Текст книги "Письма к тетеньке"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
– Вот он какой!
– Да, строгонек. Ну, я сначала было подавился, а потом подумал-подумал и проглотил.
– А я бы на вашем месте...
– Нельзя, мой друг. Помилуй! коллежского асессора! Это в прежнее время допускалось, а нынче... Я помню, покойный папенька рассказывал: закутил он в полку – ну, просто пить без просыпу начал... Узнал об этом дедушка, да и пригласил блудного сына в деревню. И прямо, как приехал сынок – в кабинет! Розог! Только папенька-то ведь умен был: как следует родительскую науку выдержал, да еще ручку у родителя поцеловал. А дедушка, за эту его кротость, на другой день ему тысячу душ подарил! И с тех пор как рукой сняло! До конца жизни никакого вина папенька в рот не брал! Вот какая в старину чистота нравов была!
– Да, нынче, пожалуй, так нельзя... То есть оно и нынче бы можно, да вот тысячи-то душ у вас на закуску нет... Ну, а Павлуша как?
– Павлуша, покаместь, еще благороден. "Индюшкины" поручики и на него налетели: и ты, дескать, должен содействовать! Однако он уклонился. Только вместо того, чтоб умненько: мол, и без того верной службой всемерно и неуклонно содействую – а он так-таки прямо: я, господа, марать себя не желаю! Теперь вот я и боюсь, что эти балбесы, вместе с Семеном Григорьичем, его подкузьмят.
– Пустяки. Что они могут сделать!
– Аттестовать на всех распутиях будут. Павел-то у меня совестлив, а они – наглые. Ведь можно и похвалить так, что после дома не скажешься. Намеднись Павел-то уж узнал, что начальник хотел ему какое-то "выигрышное" дело поручить, а Семен Григорьич отсоветовал. Мой брат, говорит, очень усердный и достойный молодой человек, но дела, требующие блеска, не в его характере.
– Однако!
– А начальственные уши, голубчик, такие аттестации крепко запечатлевают. Дойдет как-нибудь до Павла очередь к награде или к повышению представлять, а он, начальник-то, и вспомнит: "Что бишь я об этом чиновнике слышал? Гм... да! характер у него..." И мимо. Что он слышал? От кого слышал? От одного человека или двадцатерых? – все это уж забылось. А вот: "гм... да! характер у него" – это запечатлелось. И останется наш Павел Григорьич вечным товарищем прокурора, вроде как притча во языцех.
– Ах, дядя! Но сколько есть таких, которые и такой-то должности были бы рады-радешеньки!
– Знаю, что много. А коли в ревизские сказки заглянешь, так даже удивишься, сколько их там. Да ведь не в ревизских сказках дело. Тамошние люди – сами по себе, а служащие по судебному ведомству люди – сами по себе. И то уж Семен Григорьич при мне на днях брату отчеканил: "Вам, Павел Григорьич, не в судебном бы ведомстве служить, а кондуктором на железной дороге!" Да и это ли одно! со мной, мой друг, такая недавно штука случилась, такая штука!.. ну, да, впрочем, уж что!
Дядя остановился с очевидным намерением победить свою болтливость, однако ж не выдержал и через минуту продолжал:
– Знаешь ли ты, что у меня книги начали пропадать?
– Не может быть! Запрещенные?
– А то какие же! Шестьдесят, братец, лет на свете живу, можно было коллекцию составить! И всё были целы, а с некоторых пор стали вот пропадать!
Тетенька! уверяю вас, что меня чуть не стошнило при этом признании.
– Дядя! не довольно ли? не оставим ли мы этот разговор? не поговорим ли по душе, как бывало? – невольно вырвалось у меня.
Восклицание это, видимо, смутило его. – То-то, что... а, впрочем, в самом деле... да ведь у меня нынче...
Он мялся и бормотал. Ужасно он был в эту минуту жалок.
Но я таки уговорил его хоть на несколько часов вспомнить старину и пофрондировать. Распорядились мы насчет чаю, затопили камин, закурили сигары и начали... Уж мы брили, тетенька, брили! уж мы стригли, тетенька, стригли! Каждую минуту я ждал, что "небо с треском развалится и время на косу падет"... И что же! смотрим, а околоточный прямо противу дома посередь улицы стоит и в носу ковыряет!
И вдруг в соседней комнате шорох...
Как уязвленный, побежал я на цыпочках к дверям и вижу: в неосвещенной гостиной бесшумно скользит какая-то тень...
– Это он! Это Семен Григорьич из своего клуба вернулся! – шепнул мне дядя.
* * *
А дня через три после бабенькинова пирога меня посетила сама «Индюшка».
– Cousin! да перестань ты писать, ради Христа!
– Что тебе вдруг вздумалось? разве ты читаешь?
– Кабы я-то читала – это бы ничего. Слава богу, в правилах я тверда: и замужем сколько лет жила, и сколько после мужа вдовею! мне теперь хоть говори, хоть нет – я стала на своем, да и кончен бал! А вот прапорщик мой... Грех это, друг мой! большой на твоей душе грех!
– Да ведь я не для прапорщика твоего пишу. Собственно говоря, я даже не знаю, кто меня будет читать: может быть, прапорщик, а может быть, генерал от инфантерии...
– Ну, где генералам пустяки читать! Они нынче всё географию читают!
– Ах, Наденька! всегда-то ты что-нибудь внезапное скажешь! Ну, с чего ты вдруг географию приплела?
– Ничего тут внезапного нет. Это нынче всем известно. И Andre мне тоже сказывал. Надо, говорит, на войне генералам вперед идти, а куда идти – они не знают. Вот это нынче и заметили. И велели во всех войсках географию подучить.
– Ну-ну, Христос с тобой! лучше о другом поговорим. Что же ты про прапорщика-то хотела рассказать?
– Помилуй! каждый день у меня, grace a vous [38]38
благодаря вам (франц.)
[Закрыть], баталии в доме происходят. Andre и Pierre говорят ему: не читай! у этого человека христианских правил нет! А он им в ответ: свиньи! да возьмет – ты знаешь, какой он у меня упорный! – запрется на ключ и читает. А в последнее время очень часто даже не ночует дома.
– Неужто все из-за меня?
– Не то чтоб из-за тебя, а вообще... Голубчик! позволь тебе настоящую причину открыть!
– Сделай милость, открой!
– Скажи, ты любил хоть раз в своей жизни? ведь любил?
– Наденька! да не хочешь ли ты кофею? пирожков?
– Как тебе сказать... впрочем, я только что позавтракала. Да ты не отвиливай, скажи: любил? По глазам вижу, что любил?
– Я не понимаю, зачем ты этот разговор завела?
– Ну, вот, я так и знала, что любил! Он любил... ха-ха! Вот вы все меня дурой прославили, а я всегда прежде всех угадаю!
– Наденька! да позволь, голубушка, я тебе сонных капель дам принять!
– Ну, так. Смейся надо мной, смейся!.. А я все-таки твою тайну угадала... да!
– Позволь! говори толком: что тебе нужно?
– Да... чего бишь? Ах да! так вот ты и описывай про любовь! Как это... ну, вообще, что обыкновенно с девушками случается... Разумеется, не нужно mettre les points sur les i [39]39
ставить точек над i (франц.)
[Закрыть], а так... Вот мои поручики всё Зола читают, а я, признаться, раз начала и не могла... зачем?
– То есть что же "зачем"?
– Зачем так уж прямо... как будто мы не поймем! Не беспокойтесь, пожалуйста! так поймем, что и понять лучше нельзя... Вот маменька-покойница тоже все думала, что я в девушках ничего не понимала, а я однажды ей вдруг все... до последней ниточки!
– Чай, порадовалась на дочку?
– Уж там порадовалась или не порадовалась, а я свое дело сделала. Что, в самом деле, за что они нас притесняют! Думают, коли девица, так и не должна ничего знать... скажите на милость! Конечно, я потом, замужем, еще более развилась, но и в девицах... Нет, я в этом случае на стороне женского вопроса стою! Но именно в одном этом случае, parce que la familie... tu comprends, la familie!.. tout est la [40]40
потому что семья... понимаешь, семья... в ней все! (франц.)
[Закрыть]. Семейство – это... А все эти женские курсы, эти акушерки, астрономки, телеграфистки, землемерши, tout ce fatras...[41]41
весь этот сброд... (франц.)
[Закрыть]
– Да остановись на минуту! скажи толком: что такое у тебя в доме делается?
– Представь себе, не ночуют дома! Ни поручики, ни прапорщик – никто! А прислуга у меня – ужаснейшая... Кухарка – так просто зверем смотрит! А ты знаешь, как нынче кухарок опасаться нужно?
– Ну?
– Вот я и боюсь. Говорю им: ведь вы все одинаково мои дети! а они как сойдутся, так сейчас друг друга проверять начнут! Поручики-то у меня – консерваторы, а прапорщик – революционер... Ах, хоть бы его поскорее поймали, этого дурного сына!
– Наденька! перекрестись, душа моя! разве можно сыну желать... Да и с чего ты, наконец, взяла, что Nicolas революционер?
– Сердце у меня угадывает, а оно у меня – вещун! Да и странный какой-то он: всё "сербские напевы" в стихах сочиняет. Запрется у себя в комнате, чтоб я не входила, и пишет. На днях оду на низложение митрополита Михаила написал... А то еще генералу Черняеву сонет послал, с Гарибальди его сравнивает... Думал ли ты, говорит, когда твои орлы по вершинам гор летали, что Баттенберг... C'est joli, si tu veux: [42]42
Что ж, это красиво (франц.)
[Закрыть] «орлы по вершинам гор»... Cependant, puisque la saine politique [43]43
Однако, так как здравая политика (франц.)
[Закрыть].
– Еще бы! об этом даже циркуляром запрещено.
– Вот видишь! и я ему это говорила! А какой прекрасный мальчик в кадетах был! Помнишь, оду на восшествие Баттенбергского принца написал:
И Каравелова крамолу
Пятой могучей раздавил.
До сих пор эти стихи не могу забыть... И как мы тогда на него радовались! Думали, что у нас в семействе свой Державин будет!
"Индюшка" поднялась, подошла к зеркалу, в один миг откуда-то набрала в рот целый пучок шпилек и начала подправляться. И в то же время без умолку болтала.
– А как бы это хорошо было! Одну оду написал – перстень получил! другую оду – золотые часы получил! А иной богатый купец – прямо карету и пару лошадей бы прислал – что ему стоит! Вот Хлудов, например – ведь послал же чудовских певчих генералу Черняеву в Сербию... ну, на что они там! По крайней мере, карета... Словом сказать, все шло хорошо – и вдруг... Можешь себе представить, как я несчастна! Приду домой – никого нет! Кричу, зову – не отвечают! А потом, только что забываться начну – шум! Это они между собой схватились! И всё это с тех пор! Как только эта проверка у нас началась, ну, просто хоть из дому вон беги! Представь себе, в комнатах по три дня не метут! Намеднись, такую рыбу за обедом подали – страм!
Разумеется, я боялся громко дохнуть, чтоб как-нибудь не спугнуть ее. Я рассчитывал таким образом: заговорится она, потом забудет, зачем пришла, – и вдруг уйдет. Так именно и случилось.
– Однако ж я заболталась-таки у тебя, – сказала она, держа в зубах последние три шпильки и прикалывая в разных местах шляпу, – а мне еще нужно к Елисееву, потом к Балле, потом к Кирхгейму... надо же своих молодцов накормить! Ну, а ты как? здоров? Ну, слава богу! вид у тебя отличный! Помнишь, в прошлом году какой у тебя вид был? в гроб краше кладут! Я, признаться, тогда думала: не жилец он! и очень, конечно, рада, что не угадала. Всегда угадываю, а на этот раз... очень рада! очень рада! Прекрасный, прекраснейший у тебя вид!
Она поспешно воткнула последнюю шпильку и подала мне руку на прощанье.
– Так ты обещаешь? скажи: ведь ты любил? – опять приставала она. – Нет, ты уж не обижай меня! скажи: обещаю! Ну, пожалуйста!
– Да что же я должен обещать? Ах!
– Да вот поделиться с нами твоими воспоминаниями, рассказать l'histoire intime de ton coeur... [44]44
твою интимную сердечную историю... (франц.)
[Закрыть] Ведь ты любил – да? Ну, и опиши нам, как это произошло... Comment cela t'est venu [45]45
Как это случилось с тобой (франц.)
[Закрыть] и что потом было... И я тогда, вместе с другими, прочту... До сих пор, я, признаюсь, ничего твоего не читала, но ежели ты про любовь... Да! чтоб не забыть! давно я хотела у тебя спросить: отчего это нам, дамам, так нравится, когда писатели про любовь пишут?
– Не знаю, голубушка. Может быть, оттого, что дамы преимущественно этим заняты... Les messieurs на войну ходят, а дамы должны их, по возвращении из похода, утешать. А другие messieurs ходят в департамент – и их тоже нужно утешать!
– Именно утешать! Это ты прекрасно сказал. Покойный Pierre, когда возвращался с дежурства, всегда мне говорил: Надька! утешай меня! Il etait si drole, ce cher Pierre! Et en meme temps noble, vailant!" [46]46
Он был так забавен, милый Пьер! И в то же время благороден, храбр (франц.)
[Закрыть] И поручики мои то же самое говорят, только у них это как-то ненатурально выходит: всё о каком-то генерале без звезды поминают и так и покатываются со смеху. Они смеются, а я – не понимаю. En general, ils sentent un peu la caserne, messieurs mes fils! [47]47
В общем, от моих сыновей попахивает казармой! (франц.)
[Закрыть] To ли дело, Пьер! бывало, возьмет за талию, да так прямо на пол и бросит. Однажды... ну, да что, впрочем, об этом!
Все на свете мне постыло,
А что мило, будет мило!
Это Пушкин написал. А ты мне вот что скажи: правда ли, что в старину любовные турниры бывали? И будто бы тогдашние правительства...
– Наденька! ты таких от меня сведений требуешь...
– Ну-ну, Христос с тобой. Вижу, что наскучила тебе... И знаешь, да не хочешь сказать. Наскучила! наскучила! Так я поеду... куда бишь? ах, да, сначала к Елисееву... свежих омаров привезли! Sans adieux, mon cousin [48]48
Я не прощаюсь, кузен (франц.)
[Закрыть].
Она раза два еще перевернулась перед зеркалом, что-то поддернула, потом взглянула на потолок, но как-то одним глазом, точь-в-точь как проделывает индюшка, когда высматривает, нет ли в небе коршуна.
– А я поеду своих унимать... наверное, уж сцепились! – доканчивала она в передней и потом, выйдя на лестницу, продолжала. – Так ты поделишься с нами? ты сделаешь мне это удовольствие... а?
И, спускался по лестнице, все вскидывала вверх голову и все что-то говорила. Наконец из преисподних швейцарской до меня донеслось заключительное:
– Sans adieux, cousin!
* * *
Повторяю: везде, и на улицах, и в публичных местах, и в семьях – везде происходит процесс вколачивания «штуки». Он застает врасплох Удава, проливает уныние в сердце дяди Григория Семеныча и заставляет бестолково метаться даже такую неунывающую особу, как кузина Наденька.
Нужен ли этот процесс: откуда и каким образом он народился – это вопрос, на который я мог бы ответить вам довольно обстоятельно, но который, однако ж, предпочитаю покуда оставить в стороне. Для меня достаточно и того, что факт существует, факт, который, рано или поздно, должен принести плод. Только спрашивается: какой плод?
Я знаю, вы скажете, что все эти проверки, добровольческие выслеживания и подсиживания до такой степени нелепы и несерьезны, что даже опасений не могут внушать. Я знаю также, что современная действительность почти сплошь соткана из такого рода фактов, по поводу которых и помыслить нельзя, полезны они или не полезны, а именно только, опасны или малоопасны (и притом с какой-то непосредственной, чисто личной точки зрения). Вследствие долголетней практики этот критериум настолько окреп в нашем обществе, что о других оценках как-то и не слыхать совсем. Вот и вы этому критериуму подчинились. Прямо так-таки и рассуждаете: опасений нет – стало быть, о чем же говорить?
Но это-то именно и наполняет мое сердце каким-то загадочным страхом. По мнению моему, с таким критериумом нельзя жить, потому что он прямо бьет в пустоту. А между тем люди живут. Но не потому ли они живут, что представляют собой особенную породу людей, фасонированных ad hoc [49]49
для этой именно цели (лат.)
[Закрыть] самою историей, людей, у которых нет иных перспектив, кроме одной: что, может быть, их и не перешибет пополам, как они того всечасно ожидают...
Часто, даже слишком часто, по поводу рассказов о всевозможных "штуках", приходится слышать (и так говорят люди очень солидные): вот увидите, какая из этого выйдет потеха! Но, признаюсь, я не только не сочувствую подобным восклицаниям, но иногда мне делается почти жутко, когда в моем присутствии произносят их. Потеха-то потеха, но сколько эта потеха сил унесет! а главное, сколько сил она осудит на фаталистическое бездействие! Подумайте! разве это не самое беспутное, не самое горькое из бездельничеств (я и слово «бездействие» считаю тут неприменимым – быть зрителем проходящих явлений и только об одном думать: опасны они или не опасны? И в первом случае ощущать позорное душевное угнетение, а во втором – еще более позорное облегчение?
Ах, ведь и мрачное хлевное хрюканье – потеха; и трубное пустозвонство ошалевшего от торжества дармоеда – тоже потеха. Всё это явления случайные, призрачные, преходящие, которые несомненно не оставят ни в истории, ни в жизни народа ни малейшего следа. Но дело в том, что в данную минуту они угнетают человеческую мысль, оскверняют человеческий слух, производят повсеместный переполох. Дело в том, что, вследствие всего этого, центр деятельности современников перемещается из сферы положительной, из сферы совершенствования в сферу пустомыслия и повторения задов, в сферу бесплодной борьбы, постыдных оправданий, лицемерных самозащит... Неужто же это "потеха"?
"Ну, слава богу, теперь, кажется, потише!" – вот возглас, который от времени до времени (но и то, впрочем, не слишком уж часто) приходится слышать в течение последних десяти – пятнадцати лет. Единственный возглас, с которым измученные люди соединяют смутную надежду на успокоение. Прекрасно. Допустим, что с нас и таких перспектив довольно: допустим, что мы уж и тогда должны почитать себя счастливыми, когда перед нами мелькает что-то вроде передышки... Но ведь все-таки это только передышка – где же самая жизнь?
Не говорите же, голубушка: "вот так потеха!" и не утешайтесь тем, что бессмыслица не представляет серьезной опасности для жизни. Представляет; в том-то и дело, что представляет. Она опасна уж тем, что заменяет своим суматошеством реальную и плодотворную жизнь, и если не изменяет непосредственно жизненной сущности, то загоняет ее в такие глубины, из которых ей не легко будет вынырнуть даже в минуту воссияния.
Сколько лет мы сознаем себя недугующими – и все-таки, вместо уврачевания, вращаемся в пустоте! сколько лет собираемся одолеть свое бессилие – и ничем, кроме доказательств нового бессилия, новой немощи, не ознаменовываем своей деятельности! Даже в самых дерюжных, близких нашим сердцам вещах – в сфере благочиния – и тут мы ничего не достигли, кроме сознания полной беспомощности. А ведь у нас только и слов на языке: погодите, дайте управиться! Вы думаете, что, может быть, тогда потечет наша земля млеком и медом? – То-то и есть, что не потечет!
И не потому не потечет, что ни млека, ни меда у нас нет, – это вопрос особливый, – а потому, что нет и не будет конца-краю самой управе.
В самом деле, представьте себе, что процесс вколачивания "штуки" уже совершил свой цикл; что общество окончательно само себя проверило, что все извещения сделаны, все плевелы вырваны и истреблены, что околоточные и участковые пристава наконец свободно вздохнули. Спрашивается: ну, а потом? Какое органическое, восстановляющее дело можем мы предпринять? знаем ли мы, в чем оно состоит? имеем ли для него достаточную подготовку? Наконец, имеем ли мы даже повод желать, чтобы процесс вколачивания "штуки" воистину завершился, и вместо него восприяло начало восстановляющее дело?
Ах, тетенька! Вот то-то и есть, что никаких подобных поводов у нас нет! Не забудьте, что даже торжество умиротворения, если оно когда-нибудь наступит, будет принадлежать не Вздошникову, не Распротакову и даже не нам с вами, а все тем же Амалат-бекам и Пафнутьевым, которые будут по его поводу лакать шампанское и испускать победные клики (однако ж, не без угрозы), но никогда не поймут и не скажут себе, что торжество обязывает.
Обязывает – к чему? вы только подумайте об этом, милая тетенька! Обязывает к восстановлению поруганной человеческой совести, обязывает к пробуждению сознательной деятельности, обязывает к признанию права на завтрашний день... И вы хотите, чтоб эта программа осуществилась! Совесть! сознательность! обеспеченность! да ведь это именно то самое и есть, что на конках, в трактирах и в хлевной литературе известно под именем "потрясения основ"! Еще не все шампанское выпито по случаю прекращения опасностей, как уж это самое прекращение представляет настороженному до болезненности воображению целый ряд новых, самостоятельных опасностей! Бой кончился, но не успели простыть борцы, как уже им предстоит готовиться в новый бой!
Нет, это не "потеха"!
Идеал современных проверителей общества (я не говорю о героях конок и трактирных заведений) в сфере внутренней политики очень прост: чтобы ничего не было. Но как ни дисциплинирована и обезличена наша действительность – даже она не может вместить подобного идеала. Нельзя, чтобы ничего не было. До такой степени нельзя, что даже доказывать эту истину нет надобности. А так как проверители от своих идеалов никогда не отступят, так как они именно на том и будут настаивать, чтобы ничего не было, то ясно, что и междоусобиям не предвидится конца.
А мы еще говорим: потеха! мы еще спрашиваем себя, какие может принести плоды процесс вколачивания "штуки"!
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ
Милая тетенька.
Как женщина, вы, разумеется, не знаете, что такое карцер. Поэтому не посетуйте на меня, если я решусь посвятить настоящее письмо обогащению вашего ума новым отличнейшим знанием, которое, кстати, в наше время и небесполезно.
Карцером, во времена моего счастливого отрочества, называлось темное, тесное и почти лишенное воздуха место, в которое ввергались преступные школьники, в видах искупления их школьных прегрешений. Говорят, будто подобные же темные места существовали и существуют еще в острогах (карцер в карцере, всё равно, что государство в государстве), но так как меня от острогов бог еще миловал, то я буду говорить исключительно о карцере школьном.
В том заведении, где я воспитывался, несмотря на то, что оно принадлежало к числу чистокровнейших, карцер представлял собою нечто вполне омерзительное. Он был устроен в четвертом этаже, занятом дортуарами, в которые, в течение дня, никто не захаживал. Самое помещение занимало темную и крохотную трехугольную впадину в капитальной стене; на полу этой впадины был брошен набитый соломой тюфяк, около которого была поставлена деревянная табуретка. Двигаться в этой конуре было невозможно, да, по-видимому, и не полагалось нужным. В обыкновенное время сюда складывались старые вонючие одеяла, которыми наделяли воспитанников на ночь, потому что хорошие одеяла постилали только днем, напоказ. Вследствие этого, в карцере пахло отчасти потом, отчасти мышами.
Вот в эту-то вонючую дыру и заключали преступного школяра, причем не давали ему свечи, а вместо пищи назначали в день три куска черного хлеба и воды a discretion [50]50
сколько угодно (франц.)
[Закрыть]. Затем, заперев дверь на ключ, приставляли к ней кустодию, в виде солдата Аники, того самого, об котором я в прошлом письме вам писал, что генерал Бритый назначил его к наказанию кошками, но, быв уволен от службы, не выполнил своего намерения. Но так как Аника знал, что распоряжение Бритого надлежащим образом не отменено и потому с часу на час ожидал его осуществления, то понятно, с каким остервенением он прислуживался к начальству, отгоняя от дверей карцера всякого сострадательного товарища, прибегавшего с целью хоть сколько-нибудь усладить горе заключенного.
Многие будущие министры (заведение было с тем и основано, чтоб быть рассадником министров) сиживали в этом карцере; а так как обо мне как-то сразу сделалось зараньше известным, что я министром не буду, то, натурально, я попадал туда чаще других. И угадайте, за что? – за стихи! В отрочестве я имел неудержимую страсть к стихотворному парению, а школьное начальство находило эту страсть предосудительною. Сижу, бывало, в классе и ничего не вижу и не слышу, всё стихи сочиняю. Отвечаю невпопад, а когда, бывало, мне скажут: станьте в угол носом! – я, словно сонный, спрашиваю: а? что? Долгое время начальство ничего не понимало, а, может быть, даже думало, что я обдумываю какую-нибудь крамолу, но наконец-то меня поймали. И с тех пор начали ловить неустанно. Тщетно я прятал стихи в рукав куртки, в голенище сапога – везде их находили. Пробовал я, в виде смягчающего обстоятельства, перелагать в стихи псалмы, но и этого начальство не одобрило. Поймают один раз – в угол носом! поймают в другой – без обеда! поймают в третий – в карцер! Вот, голубушка, с которых пор начался мой литературный мартиролог.
Вероятно, в то время у начальства такой план был: из всех школяров, во что бы то ни стало, сделать Катонов. Представьте себе теперь интернат, в котором карцер вонял бы потом и мышами – сколько бы тут шуму поднялось! Встревожилась бы прокуратура; медики бы в один голос возопили: вот истинный рассадник тифов! а об газетчиках нечего и говорить. Сколько бы вышло по этому поводу предостережений, приостановлений, запрещений розничной продажи, печатания объявлений, словом, всего, что неизменно связано с понятием о пребывании в карцере в соединении с свободою книгопечатания! А тогда тифов не боялись, об газетчиках не слыхивали, а только ожидали раскаяния. Не боялись и без обеда оставлять, хотя нынче опять-таки всякий газетчик скажет: какое варварство истощать голодом молодой организм! Впрочем, и обед в то время неинтересный был: ненатурального цвета говядина с рыжей подливкой, суконные пироги с черникой и т. д. Сначала, вместо завтрака, хоть белую пятикопеечную (на ассигнации) булку давали, но потом, в видах вящего укоренения Катонов, и это уничтожили, заменив булку ломтем черного хлеба.
Кроме стихов, составляющих мой личный порок, сажали в карцер еще за ироническое отношение к наставникам и преподавателям. Такого рода преступления были довольно часты, потому что и наставники и преподаватели были до того изумительные, что нынче таких уж на версту к учебным заведениям не подпускают. Один был взят из придворных певчих и определен воспитателем; другой, немец, не имел носа; третий, француз, имел медаль за взятие в 1814 году Парижа и тем не менее декламировал: a tous les coeurs bien nes que la patrie est chere! [51]51
как дорого отечество всем благородным сердцам! (франц.)
[Закрыть]; четвертый, тоже француз, страдал какою-то такою болезнью, что ему было велено спать в вицмундире, не раздеваясь. Профессором российской словесности в высших классах был Петр Петрович Георгиевский, человек удивительно добрый, но в то же время удивительно бездарный. Как на грех, кому-то из воспитанников посчастливилось узнать, что жена Георгиевского называет его ласкательными именами: Пепа, Пепочка, Пепон и т. д. Этого достаточно было, чтоб изданные Георгиевским «Руководства», пространное и краткое, получили своеобразную кличку: большое и малое Пепино свинство. Иначе не называли этих учебников даже солиднейшие из воспитанников, которые впоследствии сделались министрами, сенаторами и посланниками. Профессором всеобщей истории был пресловутый Кайданов, которого «Учебник» начинался словами: «Сие мое сочинение есть извлечение» и т. д. Натурально, эту фразу переложили на музыку с очень непристойным мотивом, и в рекреационное время любили ее распевать (а в том числе и будущие министры). Но еще более любили петь посвящение бывшему попечителю Казанского университета, Мусину-Пушкину, предпосланное курсу политической экономии Горлова. Разумеется, начальство зорко следило за этими поступками и особенно отличавшихся певцов сажало в карцер. Я не говорю, чтоб начальство было неправо, но, с другой стороны, по совести спрашиваю: могли ли молодые и неиспорченные сердца иначе поступать?
Вообще тогдашняя педагогика была во всех смыслах мрачная: и в смысле физическом, и в смысле умственном. В первом отношении молодых людей питали дурно и недостаточно, во втором – просвещали их умы Пепиным свинством. И вдобавок требовали, чтоб школьник не понимал, что свинство есть свинство...
Заключение в карцере потому в особенности было тоскливо, что осуждало юного преступника на абсолютную праздность. Но тогдашние педагоги были так бесстрашны, что даже последствий праздности не боялись. Это была какая-то организованная крамола воспитателей против воспитываемых, крамола, в которой крамольники получали жалованье и награждались орденами, а те, против которых была направлена их разрушительная деятельность, должны были благодарить, что их кормят свинством. Не то ли же, впрочем, видим мы и... А? что? что такое я чуть было не сказал? Вы, тетенька, сделайте милость, остановите меня, ежели я, паче чаянья, вдруг... А то ведь я, пожалуй, такое что-нибудь сболтну, что после и сам своих слов испугаюсь!
Но самое положительное зло, которое приводил за собой карцер, заключалось в том, что он растлевал юношу нравственно, пробуждая в нем низменного свойства инстинкты и указывая на лукавство, как на единственное средство самоограждения. Потребность в обществе себе подобных, в свободе движения и достаточном питании настолько сильна в молодом организме, что даже незаурядная юношеская устойчивость – и та не может представить ей достаточного противодействия. Тоска, причиняемая обязательною праздностью, и сознание ничем не устранимого бессилия растут с необычайною быстротой, а рядом с этим нарастанием столь же быстро тают и напускная бодрость, и школьный гонор. Шепоты лицемерия, наружной выправки и лукавства так и ползут со всех сторон. И по мере того, как они овладевают юношей, идеал начинает ему представляться в таком виде: внешним образом признать обязательность свинства, но исподтишка все-таки продолжать прежнюю систему надругательства. Увертки эти необходимы, потому что иначе нельзя получить право на свободу (начальство прямо говорит: сгною в карцере!), то есть право двигаться, пользоваться даром слова и быть сытым. Понятно, что при данной обстановке нельзя выполнить такую задачу без известной дозы распутства. И вот гнусные голоса диктуют гнусные решения... Представьте себе, милая тетенька, что, угнетаемый ими, я однажды поздравительные стихи написал!
Разумеется, стихи были плохие, но, написав их, я разом доказал начальству две вещи: во-первых, что карцер пробуждает благородные движения души, и во-вторых, что стиховная немочь не всегда бывает предосудительна. Не помню, как я сам смотрел тогда на свой поступок (вероятно, просто-напросто воспользовался плодами его), но начальство умилилось и выпустило меня из карцера немедленно. Повторяю: тогдашнее воспитание имело в виду будущих Катонов, а для того, чтоб быть истинным Катоном, недостаточно всего себя посвятить твердому перенесению свинств, но необходимо и сердце иметь слегка подернутое распутством.
Вообще карцером достигалось оподление человеческой души. Но кто при этом больше оподлялся, оподлявшие или оподляемые – право, сказать не умею. Кажется, впрочем, что оподлявшие оподлялись более, ибо, делая себе из оподления ремесло, постоянно освежаемое целым рядом повторительных действий, они настолько погрязали в тину, что утрачивали всякий стыд. Оподляемые же оподлялись исключительно только внешним образом. По крайней мере, я отлично хорошо помню, что, получив свободу ценою поздравительных стихов, я тут же опять начал декламировать "сие мое сочинение" и сделал это с такою искренностью, что начальство только руки развело и решилось оставить меня в покое. Но если бы оно надумало вновь ввергнуть меня в вонючую конуру, так ведь у меня, милая тетенька, и еще поздравительные стихи про запас были. Бракосочетается ли кто, родится ли, получит ли облегчение от недуга – сейчас я возьму в руки лиру и отхватаю по всем по трем... Лови!