Текст книги "Невинные рассказы"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
НЕВИННЫЕ РАССКАЗЫ
ГЕГЕМОНИЕВ
Молодой коллежский регистратор Потанчиков получил место станового пристава. Произошло это радостное в летописях русской администрации событие следующим необычайным образом.
Однажды, одевшись чистенько, явился он на дежурство к его превосходительству генералу Зубатову. Генерал, кроме других добродетелей имевший дар с первого взгляда угадывать людей, угадал и Потанчикова. Проходя мимо юного коллежского регистратора, он окинул его быстрым и проницательным взором и тут же вполголоса сказал сопровождавшему его вице-губернатору:
– А как вы думаете… этот молодой человек… ведь из него может выйти молодец-становой?
– Mo… мо… промычал было вице-губернатор, желая, вероятно, высказать, что Потанчиков молод, но на первом же слоге запнулся, вспомнив, что ему от начальства строго-настрого было наказано всего более о том пещись, чтоб с губернатором жить в ладу.
– А стань-ко, любезный, ближе к свету! – продолжал его превосходительство, обращаясь к Потанчикову.
Потанчиков повиновался. Генерал, заложив руки за спину, снова окинул его испытующим взглядом и, произведя довольно подробный наружный осмотр, видимо остался доволен своею способностью угадывать людей.
– Гм… да, в этом прок будет! – проговорил он, – я, знаете, все эту реформу в исполнение привесть хочу… чтоб этих законопротивных физиономий у меня не было… А ты желаешь в становые, мой милый?
Потанчиков сначала помертвел, потом застыдился, потом опять помертвел. Горло у него пополам перехватило, и одна нога, неизвестно отчего, начала приседать.
– Ну, хорошо, хорошо… вижу! – сказал генерал, любуясь смущением молодого человека, и, обращаясь к вице-губернатору, прибавил – Так потрудитесь сделать распоряжение.
В этот же достопамятный день, вечером, новоиспеченный становой соорудил в трактире такую попойку, после которой выборные люди от всех отделений губернского правления слонялись целую неделю словно влюбленные.
Тут были все, от которых более или менее зависели будущие судьбы Потанчикова. Был и несокрушимый в пунштах Псалмопевцев, и целомудренный Матфий Скорбященский, были Подгоняйчиков и Трясучкин, были двое Воскресенских, трое Богоявленских и проч.
– Просто, брат, волшебная панорама! – ораторствовал Потанчиков, повествуя об утреннем происшествии, – показывает это, показывает… как только пережил!
– Да, брат, из простых рыбарей! – благодушно заметил Матфий Скорбященский.
– Уж и не говори! думал жизнь, по обычаю предков, в звании писца скончать…
– А теперь вот будешь вселенную пером уловлять! – прервал, вздохнув, один из Богоявленских.
– Нет, это что! это все пустое! – скороговоркой вступился Трясучкин, – а ты возьми: станище-то, станище-то какой! сплавы, брат, конокрады, раскольники… вот ты что вообрази!
– Да, при уме статьи хорошие! – отозвался Псалмопевцев.
– Ты больше натиском… натиском больше действуй!
– Да в губернию чаще наведывайся…
– Да ребятишек наших не забывай…
– Ты, брат, не оскорбись, коли иной раз по моему столу тебе замечание будет… Я, брат, тебе друг – ты это знай! – изъяснялся Скорбященский.
– Без замечания иной раз нельзя…
– Без замечаний как же можно!
– Иной раз, брат, сам губернатор тово… да что тут говорить! отстоим!
– Так ты больше натиском… натиском больше действуй! – повторил Трясучкин.
– А по-моему, так прежде всего к Зиновею Захарычу сходить следует, – отозвался Псалмопевцев.
– Сходи, брат! не человек, а душа!
– Сходить – отчего не сходить! сходить можно! – отвечал Потанчиков, улыбаясь всем лицом от полноты внутреннего счастья.
– Нет, ты не говори: «сходить можно!», – наставительно заметил Псалмопевцев, – потому ты еще не понимаешь! Ты думаешь, в чем существо веществ состоит? Например, назовем хоть часы, или вот стакан… ты разве понимаешь?
– Да, брат, именно надо у Зиновея Захарыча поучиться! надо!
– Или возьмем примером хоть то: разве ты можешь угадать, какое тебя впереди поношение ожидает? Спрашиваю тебя, можешь ли угадать?
– Да я, Разумник Семеныч, схожу-с… Я, Разумник Семеныч, еще пунштику прикажу-с…
– Можно. А Зиновей Захарыч всему тебя научит и весь тебе круг действия совершит. Так ты к нему сходи, да не легковерно, а со страхом и трепетом приступи! Вспомни ты это мое слово: в отчаянности утешение найдешь, преткновения рассеешь и победишь, в делах откровение получишь, коли заповедь его твердо хранить будешь!
Верный данному слову, Потанчиков действительно отправился на другой день к Зиновею Захарычу.
Зиновей Захарыч был выгнанный из службы подьячий, видом худенький, маленький, весь изъеденный желчью. В старину величали его весельчаком, и действительно, он был всегда весел, но весел по-своему, с каким-то мрачным оттенком, как будто радовался и увеселялся, собственно, тем, что удачно лишил жизни своего ближнего. Вся фигура его была каверзна и безобразна и до такой степени представляла собой образец ломаной линии, что, при распространившихся в последнее время понятиях о линии кривой, он не мог быть терпим на службе даже в земском суде, где, как известно, находится самое месторождение ломаной линии. Поэтому Зиновей Захарыч должен был кончить земное свое странствие, подобно фиалке, в тени того широковетвистого древа, которое в просторечии именуется кляузой и ябедой.
– От тебя, любезный, и на подчиненных уныние! – сказал ему генерал Зубатов, первый из русских администраторов, который серьезно потребовал, чтоб чиновники имели манеру благородную и вид, при исполнении обязанностей, бесстрастный, – нет, ты подай, непременно подай в отставку!
Но общественное мнение решительно приняло сторону Гегемониева. Рассказывали истинные происшествия о том, как гнусного вида офицеры оказывались впоследствии прекрасными полковыми командирами и даже гениальными военачальниками. Говорили о премудрости провидения, которое одному дает в удел красоту, другому богатство, третьему острый ум, а четвертому ничего. Прорицали, что никакое несправедливое действие не остается без возмездия в будущем, и вообще на генерала негодовали, а Гегемониева восхваляли. А все-таки Зиновей Захарыч должен был повиноваться персту указующему…
Но в особенности неслись к Гегемониеву сердца канцеляристов всех возможных родов и видов. Они любили в часы досуга внимать рассказам этого нового Улисса и выслушивали их в веселии сердца своего. И слава, которою пользовался Зиновей Захарыч в этом отношении, была вполне им заслужена. Никто, конечно, не мог подать столь благого совета, никто не мог так утешить, обнадежить и умудрить, как делал это Гегемониев. Гонимые судьбой возвращались от него бодрыми, недугующие – исцеленными, печальные – радостными, слепые – прозревшими, безнадежные – утешенными и просветленными.
На беду Потанчикова, хозяйка квартиры, в которой жил Гегемониев, объявила ему, что Зиновей Захарыч со вчерашнего дня слег в постель и в настоящую минуту находится чуть ли не при смерти.
– В подпитии, конечно-с? – робко заметил Потанчиков.
Но хозяйка положительно заверила, что барин целые сутки маковой росинки в рот не брал и умирает без всякой аллегории. Потанчиков уже хотел удалиться, как из соседней комнаты послышался дребезжащий голос самого Гегемониева, призывавший хозяйку.
– Пожалуйте! – сказала она, возвращаясь чрез минуту к Потанчикову.
– Больны, Зиновей Захарыч? – спросил Потанчиков, садясь у изголовья Гегемониева.
– Да… перепустил, видно… на именинах третьего дня у Разумника Семеныча был… ну, и поплясал тоже…
– Это пройдет, Зиновей Захарыч; от радости худо не бывает-с.
– Да, в наше время, это точно, что люди от веселья не хварывали, а нынче, брат, и радость-то словно не на пользу; везде ровно темнеть какая обстоит… Ты зачем?
– А вот-с, становым на всю жизнь осчастливили… желательно было бы от вас позаимствоваться-с…
– Спасибо. Спасибо тебе, что меня, старика, вспомнил. Это точно, что я напутствовать могу, потому я произошел… я много, брат, в жизни произошел! Плохо вот только мне; даже словно душит в груди… однако ничего, попробую…
– Вертоград этот, – начал Гегемониев, по временам прерывая рассказ свой удушливым кашлем, – вертоград, о котором мы будем беседовать, весьма необыкновенный. В самое короткое время, с небольшим в каких-нибудь сто лет, разросся, приумножился и изукрасился он преестественно.
Говоришь ты мне: «Становым на всю жизнь осчастливлен», а знаешь ли, что есть «становой»? Думаешь ты, может быть, что становой есть Потанчиков, есть Овчинников, есть Преображенский? А я тебе скажу, что все это одна только видимость, что и Потанчиков и Овчинников тут только на приклад даны, в существе же веществ становой есть, ни мало ни много, невещественных отношений вещественное изображение… шутка!
Скажу я тебе по этому самому случаю аллегорию.
В младых моих летах хаживал я, сударь, в школу и не мало-таки розгачей и мученических венцов, просвещения ради, принял. И сказывали нам тогда, как в старые годы отцы наши варягов из-за моря призывали и как варяги порядок у нас производили, и не обошлось тут без того, чтоб гости хозяев легонько не постегали.
И всему этому я, по невинности своей, в ту пору верил, и все это вышла, однако ж, одна новейшего произведения аллегория. Разберем это дело по пунктам.
Ну, скажи ты мне на милость, зачем было отцам нашим из-за моря варягов призывать, когда у нас и свои завсегда налицо? И скажи ты мне еще, каким бы родом эти варяги, если бы это не была аллегория, могли и доселе все в том же виде остаться, без всяких в нравах и обычаях перемен? Это пункт первый.
Второй пункт: «Земля наша велика и обильна…» Если бы это не был вымысел, разве мог бы летописец таким образом выразиться? Разве не было ему известно, что, за тысячу-то лет, всю матушку-Русь на одну ладонку посадить, а другою прикрыть было можно? Что ж это значит? не то ли, что некто, взирая на нынешнее пространство России, увлекся восторженностью своей до того, что даже забыл, что пишет о временах давно прошедших? Ясно?
Третий пункт: «а порядку в ней нет…» Что сей сон значит? А значит это, что вообще порядку нет и не может быть, пока три брата в надлежащую ясность дела не приведут. Стало быть: «приходите княжить и володеть нами»… Ну и пришли. Пришли, сударь, три брата: первый-то брат – капитан-исправник, второй-то брат – стряпчий, а третий братец, маленький да востренький, – сам мусье окружной!
«Они же бояхусь звериного их обычая и нрава»… Это значит, что точно спервоначалу было им будто робостно, а после, однако, ничего: сжились да начали володеть и взаправду!
Ну-с, сударь мой, пришли, значит, три брата, а как земля наша велика и обильна, то и выходит, что им втроем управиться в этом изобилии стало совсем неспособно. И пошли у них братцы меньшие, примерно, хоть ты или я: чем больше порядку, тем больше братцев, и до того, сударь, дошло, что, кроме порядка, ничего у хозяев-то и не осталось. Где было жито – там порядок; где худоба всякая была – там порядок; где даже рощицы росли – и там завелся порядок. И стало, сударь мой, хозяевам куда как радостно: земля, говорят, наша хоть и не изобильна, да порядок в ней есть… резон!
Вот и выходит, что вся эта история одно инословие изображает, и если, примерно, тебя определяют теперь в становые, то ты так и знай, что ты тот самый Трувор и есть, о котором сказано, что для порядку призван.
А порядок что такое? А порядок есть такое всех частей вертограда сего соответствие, в силу которого всякому действу человеческому свой небуйственный ход зараньше определяется. А небуйственность что? А небуйственность есть такое качество, в силу которого ты, человек простой, шагу без того сделать не можешь, чтоб перметте не сказать. В этом-то перметте и заключается вся сущность и сила, так как оно простирает свое домогательство ко всем действиям человеческим без изъятия. И так как обладатели его мы, три брата: Рюрик, Синеус и Трувор, то и выходит, что жизнь человеческая вся в наших руках совершается.
В былые времена, когда я к служебным сладостям еще приобщен был, действовали мы на этом поле очень удачно. Главное тут – воображение иметь, чтоб оно тебе на всякий час пищу для действия доставляло. Воображаю я, например, что ты фальшивую монету делаешь; воображаю я это не потому, чтоб ты в самом деле монету делал, а просто потому, что воображение у меня есть и никто для него предела не заказал. Хорошо. Вот беру я белый лист бумаги и изображаю на нем тако: «По дошедшим слухам, имеется подозрение, что такой-то Потанчиков занимается якобы деланием фальшивой монеты. Подтверждаются эти слухи частью необыкновенным образом жизни, который ведет Потанчиков (ибо в доме его по ночам весьма часто усматривается выходящий как бы из подполья тусклый свет), частью чрезвычайным появлением в сей местности фальшивых денег, преимущественно же тем, что жена Потаичикова, будучи такого-то числа на базаре, купила беличий салоп, причем похвалялась, говоря: «Скоро и не такой еще куплю!» А потому и т. д.». Все это, сударь мой, это я себе вообразил, и никакого огня, ни фальшивых денег не бывало. Однако тебе, Потанчикову, от этого не легче. Призываю я меньшого своего братца, который хоть и весь в меня, а считается будто твоим депутатом, и идем мы вместе к тебе с обыском. Супруга у тебя стонет, ребятушки зевают, собаки на дворе воют… ну, и одаряешь ты, сударь, нас по силе-возможности – только, мол, отвяжитесь, ради Христа!
Ты, дружище, пойми это, что в тебе и начало, и средина, и конец человеческого существования заключается. Ты, сударь, истинную веру охраняешь, ты уважение к властям посеваешь, ты здравие, благоденствие и продовольствие всюду распространяешь, ты от глада и града, от труса и наводнения, от мора и поветрия сирых и беспомощных освобождаешь! И все ты один, становой пристав Никанор Перегринов Потанчиков, у которого под началом единый писец состоит да десятка два-три сотских! Мало того: потребуется начальству птицу Финик сыскать – ты и птицу сыщешь! потребуется статистику сочинить – ты и статистику сочинишь! Ты всеми добродетелями и науками от бога награжден должен быть: ты и хозяин добрый, и сыщик злохитрый, и химик изрядный, и статистик урожденный! А так как ты всего этого, по ограниченности природы человеческой, исполнить не в силах и так как про эту твою ограниченность и начальству, яко из человеков же состоящему, небезызвестно, то какое из сего прямое следствие истекать должно? А то следствие, что ты если не дело делать, так, по крайности, выгоды свои должен соблюсти!
Это тебе философия, а вот и практика. Прежде всего помнить ты должен, что всякая статья должна, по силе-возможности, сок дать, чтоб жажду твою утолить и гладного тебя накормить. Поначалу оно будто робостно, а по времени в такой вкус и азарт войдешь, что словно вот соловей: поешь и сам себя даже не чувствуешь… Пробовал я тоже и зарок на себя класть: буду, мол, сидеть смирно, – так нет, никогда больше двух суток воздержаться не мог! Потому, во-первых, что я своему телу разве враг? А во-вторых, и потому, что есть, сударь, в нашем ремесле притягательная сила, против которой хоть будь ты семи пядей во лбу, – не устоишь! И томит тебя, и душит, и подымает всего… покуда свой натуральный круг действия не совершишь!
Одно нашего брата губит – это питие безмерное. Залезешь это в трущобу, театров нет, балов не имеется – и пошел курить! Слоняешься иной раз по дорогам и в слякоть, и в стыть; и в глаза-то тебе хлещет, и сквозь-то тебя пронимает – ну, и воскликнешь: «жажду!». Иной раз сутки целые слова путем не вымолвишь; все или молчишь, или ругаешься – ничего для души нет… Другие, женившись, думают себя соблюсти, так слушай ты меня: не верь тем, кто тебя этим предметом соблазнять будет! Наш брат опричник на все должен быть готов: и в болоте увязнуть, и от меча погибнуть, и от пламени огненного сгореть. Стало быть, зачем тут жена? Затем разве, чтоб руки тебе связать да трусостью сердце твое обуять? Ты пойми это, что в нашем ремесле ты осторожностью да выжиданием ничего не возьмешь; а ты коли хочешь пользу иметь, так жест у тебя должен быть вольный, широкий, чтоб и вдоль забирал, и поперек захватывал, да и вглубь и ввысь и рвал и метал… Зачем тут жена?
А все-таки надо правду сказать: хоть ты бейся, хоть не бейся, а как придется концы с концами сводить, в результате все ничего и очень мало выходит… Вот и я, например… я ли, кажется, не поревновал, а все под старость голову приклонить негде! Хоть и сказал в ту пору его превосходительство, хлопнувши меня по животу, что тут, мол, все курочки да гусочки хапанные сидят, а ведь, коли по совести-то сказать, какие же это курочки? Наши, брат, курочки русские: худенькие, маленькие да жиденькие – в силу ими насытиться. Вот тех бы индюшек попробовать, которые к его превосходительству на стол от откупщика подаются, ну, тогда точно: вышли бы мы и телом побелее, и ростом поавантажнее… Так вот и смекай ты, как в свете жить, беспечальну быть!
Однако сытым быть можно. Главное, мнение надо в себе победить, кичливость плотскую смиренномудрию духовному покорить, а пуще всего под суд не попадать, потому что в уголовную хоть и однажды попадешь, однако после того всю жизнь будешь счастлив, все равно как бы на затылке тебе кожу взрезали или на лбу клеймо напечатали. А наш брат как дорвется до теплого местечка, так не то чтоб смелостью, а больше озорством действует: я-ста да мы-ста – ну, и разбросает все зря: того ему не надо, то для него презрительно… А ты, коли хочешь невредимым быть, все бери, ничем не брезгуй, да не плюй в бороду-то, не плюй! а пуще ее погладь, потому что и жизнь-то твоя вся в бороде заключается.
И еще: его сивушество иерусалимского князя Полугарова паче звезд уважай. Помни: он по всей земле, всех кабаков, выставок всерадостный обладатель и повелитель… кто ж ему равен?
Итак, сударь, ты от меня напутствован. Иди же ты с миром и не сомневайся… А меня оставь… потому что я умирать хочу!
ЗУБАТОВ
Генерал Зубатов, бог ему судья, не очень-таки долюбливал меня. «У вас, – говорит, бывало, – слишком голова горяча, милостивый государь, – вы диалектике, милостивый государь, предаетесь!.. служба требует дела, а не соображений, милостивый государь!.. она требует фактов, фактов и фактов!»
И все этак строгим манером.
И держал он меня, по случаю диалектики, в великом загоне; пройти, бывало, по улице совестно; словно и заборы-то улыбаются и шепчут тебе вслед: «Диалектик, диалектик, диалектик!»
А под диалектиком разумел Семен Семеныч отчасти такого человека, который пером побаловать любит, отчасти такого, который на какой-нибудь официальный вопрос осмеливается откликнуться «не могу знать», а отчасти и такого, который не бежит сломя голову на всякий рожон, на который ему указывают.
К балующим пером Семен Семеныч адресовался обыкновенно следующим образом:
– Что вы мне, милостивый государь, там рассказываете? Какие вы там нашли еще препятствия? Разве вам велено вникать в препятствия? Разве вас об этом спрашивают? Я, милостивый государь, тридцать пять лет служу и, благодарение богу, никогда никаких препятствий не видал!
– Помилуйте, ваше превосходительство, ведь это все равно что на камне рожь сеять…
– Ну, что ж-с!.. и посеем-с!..
– Да ведь рожь-то не вырастет!
– Вырастет-с! а не вырастет, так будем камень сечь-с!
– А она и от этого не вырастет!..
– И опять будем сечь-с! нам до этого дела нет, что можно и что нельзя… а мы будем сечь-с!
К «немогузнайкам» Семен Семеныч обращался так:
– Что вы мне там доносите и два и три? вы должны сказать мне прямо или два, или три… служба не терпит этой неопределенности…
– Осмелюсь доложить вашему превосходительству, что…
– Знаю я это, милостивый государь, очень знаю… но ведь мне нужны не «или» ваши, а настоящая цифра, потому что я эту цифру должен в ведомости показать, и итог… да, и итог, сударь, подвесть!.. в какую же силу я ваше «или» тут сосчитаю?..
Но всего более антипатичен был для него третий сорт диалектиков.
– Я вам приказал, сударь… почему вы не исполнили? – говорил он им, принимая самые суровые тоны.
– Так и так, ваше превосходительство, я был на месте и убедился, что указываемый вами рожон совсем не рожон…
– А разве об этом вас спрашивали? а знаете ли вы, милостивый государь, что за подобные рассуждения в военное время расстреливают?
И так далее, в том же тоне и духе. Одним словом, генерал любил, чтоб чиновник смотрел у него весело, не рассуждал и тем менее противоречил, не сомневался, не провидел и на ногу был легок.
И вдруг, в одно прекрасное утро, он задумался. Долго он думал и сначала, по-видимому, скорбел и вздыхал, но наконец приятная улыбка озарила уста его.
– А что ж, – сказал он, – в самом деле! надо же и им дать вздохнуть… трудненько оно будет… правда… а впрочем, что за вздор – не боги же горшки обжигали!
В этот же день я был приглашен к его превосходительству и удивлен следующею речью:
– Вот, любезный друг, – сказал он мне ласково, – оказывается теперь, что мы с вами до сих пор спали, то есть не то чтоб совсем спали, а так, знаете, скользили по поверхности… составляли там ведомости… наблюдали, чтоб входящие и исходящие не были закапаны… Выходит, что все это было не нужно… д-да!
– Д-да! – повторил я в изумлении.
– Выходит, что от этого у нас и торговля не развивается… и фабрик нет… и богатство народное… тово…
Я видел по его лицу, как все эти непривычные выражения мучительно зарождались в его голове и еще мучительнее сходили с языка.
– Выходит, нам надо теперича заняться настоящим делом! – сказал он решительно.
– Слушаю-с, ваше превосходительство!
– Да; теперь это нужно… теперь вот и Европа на нас посматривает… ну, да и время совсем не то! ведь, в самом деле, как подумаешь, что значит время-то!
Генерал улыбнулся и начал загонять ногою в угол валявшуюся на полу бумажку.
– Вот хоть бы вчера, – продолжал он, – ведь как казалось все гладко, все прекрасно… плыли мы, можно сказать, по океану и воды даже под собой не слышали… а нынче…
– Отчего же, однако, вашему превосходительству кажется, что нынче все изменилось?
– Да нет! неужто ж вы этого не чувствуете? ведь пора же, пора нам наконец сбросить с себя это скифство!.. надо же и нам когда-нибудь стать в уровень с Европой… ведь этак мы того дождемся, что нас поместят в число пастушеских народов!.. И дождались бы!
Глаза Семена Семеныча сверкнули гневом.
– Разве ваше превосходительство получили какие-нибудь известия из Петербурга? – спросил я робко.
– Нет, вы меня не понимаете! Я просто убедился, что не может это так оставаться, и потому на первый раз призывал уж нынче частного пристава Рогулю и сказал ему, чтоб он отнюдь не смел волю рукам давать… потому что ведь это, наконец, нельзя же: все в рыло да в рыло!
При этих словах я вспомнил, что действительно Рогуля еще утром приезжал ко мне весь встревоженный и объявил, что его превосходительство находится в восторженном состоянии.
– А что? – спросил я.
– Да помилуйте, – отвечал он, – чуть свет меня поднял… я думал, что какое-нибудь упущение или пожар… скачу, и что же-с? «Я, говорит, затем тебя призвал, чтоб напомнить, чтоб ты не дрался, а действовал кротостью и собственным примером; если ж ты будешь драться, так я тебя, подлеца, самого таким образом откатаю, что ты три дня садиться не будешь»… посудите сами, ваше высокоблагородие!
В ту минуту я не разобрал хорошенько этого обстоятельства и даже утешал Рогулю, что, должно быть, его превосходительству во сне что-нибудь нехорошее привиделось; но теперь… теперь я сам начинал догадываться, что тут действительно есть какой-то пунктик, который не далее как в прошедшую ночь зародился в голове его превосходительства, но к утру вырос и распространился вширь с погибельною быстротой.
– Я и прежде всегда утверждал, – ораторствовал между тем его превосходительство, – что не нужно слишком натягивать струны… потому что, вы понимаете, мы, наконец, отупели с этим натягиванием.
Семен Семеныч взглянул на меня, как бы вызывая на размышления; но я стоял сконфуженный и подавленный; мой нос инстинктивно нюхал в воздухе, глаза сами собой устремлялись на барометр, как бы ища опоры для объяснения этой внезапной перемены.
– Так вы, пожалуйста, займитесь, – продолжал генерал, – надо нам… тово… идти рядом с веком…
– Что же прикажете, ваше превосходительство?
– Ну, да вы меня понимаете… я бы хотел, чтоб этак тово… новенькое что-нибудь… Знаете ли что? – прибавил он весело, как бы озаренный внезапной мыслью, – устроимте-ка здесь биржу!
– То есть как же биржу?
– Ну да, биржу… как в Петербурге или вот в Москве… Теперь у нас все это в младенчестве… они все сделки свои в трактире за парой чая делают… Ну, а если мы заведем биржу, торговля-то, знаете ли, как двинется вперед!..
– А если купцы на биржу не станут ходить?
– Надобно, mon cher,[1]1
голубчик.
[Закрыть] на первое время сделать для них обязательным, чтоб ходили… потому что иначе какие же могут быть у нас усовершенствования?
– Это точно, ваше превосходительство!
– Ну, так вы, стало быть, займетесь этим?.. Кстати! Анна Ивановна жалуется мне, что вас давно не видать у нас… так приходите сегодня обедать… запросто!
Само собою разумеется, что я не позабыл о приглашении и ровно в три часа был в гостиной Зубатовых.
Но, к величайшему моему удивлению, я нашел Анну Ивановну в столь же восторженном настроении духа, как и Семена Семеныча. В то время, как я вошел в гостиную, она вела оживленную беседу с товарищем председателя уголовной палаты Семионовичем.
– Согласитесь, однако ж, со мной, что тут еще многое остается сделать, – говорила она, – мосье Щедрин! вы, я надеюсь, поддержите меня…
– Но позвольте, Анна Ивановна, – вступился Семионович, – вы напрасно думаете, что я принадлежу к числу отсталых. Я полагаю, что нам следует только объясниться, и все недоразумения устранятся сами собою…
– C’est inoui ce que nous avons souffert![2]2
Мы пережили неслыханные страдания!
[Закрыть] – продолжала Анна Ивановна, обращаясь ко мне. – Изумительно даже, как могли мы дышать!
«Кроткая Annette! что с тобой сделалось! что с тобой сделалось! – подумал я, переходя от изумления к совершенному остолбенению, – ты, которая до сих пор позволяла себе думать только о наслаждениях предстоящей минуты, ты, которая смотрела на жизнь как на ряд милых и грациозных сцен, вроде пословиц Альфреда Мюссе, ты ожесточена, ты говоришь о какой-то духоте, о каких-то прошедших страданиях… Боже!»
– Вот это-то именно и есть единственный пункт, насчет которого я несколько расхожусь с вами, Анна Ивановна, – возразил между тем Семионович, – я нахожу, что страдание– самая лучшая школа жизни… Недаром великий поэт сказал:
Но не хочу, о други, умирать,
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…
стало быть, страдание не совсем-то дурная вещь… стало быть, в страдании возможно даже своего рода наслаждение, которое высоко ценится знатоками!..
– Не знаю; быть может, я не принадлежу к числу знатоков, но, признаюсь вам, я не охотница до страдания… Мне кажется так приятно, так легко, когда меня никто не беспокоит, si l’on me laisse jouir en paix de mon existence… n’est-ce pas,[3]3
когда мне позволяют спокойно наслаждаться жизнью… не правда ли.
[Закрыть] мсье Щедрин?
– Нет сомнения, что жить спокойно гораздо приятнее, нежели пользоваться тревогами, – отвечал я.
– Но я и не утверждаю, что страдание должно быть нормальным состоянием человека, – возразил Семионович, – я говорю только, что страдание – школа, и надеюсь, что самое это слово доказывает, что здесь идет о нем речь, как о мере временной, преходящей, о той мере, про которую говорит поэт:
Ведь в наши дни спасительно страданье…
– Я надеюсь, что мы с честью выйдем из этой школы, – сказала Анна Ивановна, – хотя, признаюсь вам, на первый раз это будет ужасно трудно… nous sommes encore si peu habitués de jouir des bienfaits de la civilisation…[4]4
мы еще не привыкли наслаждаться благами цивилизации…
[Закрыть] я сегодня утром говорила с мужем: это ужас, сколько надобно сделать… il faut faire ceci et cela…[5]5
надо сделать и это и то…
[Закрыть] везде, куда ни обернитесь, везде надобно снова начинать…
– Да, это так, – отвечал Семионович задумчиво, – не знаю… я как-то опасаюсь… мне все кажется… que nous n’avons pas assez de forces… que nous succomberons à la tâche, en un mot![6]6
что у нас недостаточно сил… одним словом, что мы не справимся с задачей!
[Закрыть]
– О, это опасение совершенно напрасное! puisque au fond le peuple russe est avant tout un grand peuple… C’est une justice, que l’Europe entière se plaît à lui rendre…[7]7
потому что, в сущности, русский народ – прежде всего великий народ… Вся Европа с удовольствием отдает ему в этом справедливость…
[Закрыть]
– A! здравствуйте! об чем это вы так горячо тут спорите? – прервал Семен Семеныч, входя в это время в гостиную и подавая поочередно всем нам руку, чего прежде никогда с ним не случалось.
– Продолжение давишнего разговора, ваше превосходительство, – отвечал я.
– А! это любопытно!
– Вот мсье Семионович находит, что мы недостаточно созрели, – отозвалась Анна Ивановна.
– То есть для чего? – спросил генерал.
Анна Ивановна затруднилась; она была вполне уверена, qu’il s’agit d’une très bonne chose,[8]8
что речь идет об очень хорошей вещи.
[Закрыть] но как называется эта chose,[9]9
вещь.
[Закрыть] не знала. А впрочем, что мудреного: может быть, так она и называется… chose! Семионович, однако ж, вывел ее из затруднения.
– Мы не поняли друг друга, Анна Ивановна! – сказал он несколько обиженным тоном, – мое воспитание… мое прошедшее, наконец… все это достаточно говорит в мою пользу… Поверьте, я не принадлежу к числу отсталых!
– Ну да, ну да! – сказал Семен Семеныч, – нынче уж оно и не ко времени!
– Я говорю только, что наше перерождение достанется нам не без труда!
– О, насчет этого я совершенно с вами согласен… я, например, придумал теперь одну штучку. Конечно, это будет очень полезно… однако и за всем тем не могу поручиться, чтоб она принялась так, как было бы желательно!
– Позволено ли будет узнать, ваше превосходительство, в чем заключается ваше намерение? – спросил Семионович.
– Так… я хочу… биржу здесь устроить! – отвечал генерал с тою поспешностью и вместе усилием, которыми всегда сопровождается желание высказаться как-нибудь понебрежнее. При этом он, неизвестно от каких причин, застыдился и покраснел.
– Vous n’avez pas l’idée, comme ils nous trompent, ces marchands![10]10
Вы не имеете понятия, как нас обманывают купцы!
[Закрыть] – вступилась Анна Ивановна, – a тогда мы будем все на бирже покупать!
– Ты мне, мамаша, на бирже новую курточку купишь! – пролепетал маленький сынок Анны Ивановны, прислушавшись к разговору.
– Извините меня, Анна Ивановна, – заметил Семионович, пользуясь случаем, чтоб отмстить генеральше за предположение об его отсталости, – но мне кажется, что вы не совсем верно смотрите на значение биржи…
– Ну да, ну да, – сказал генерал, снисходительно улыбаясь, – эти дамы только и думают, что о нарядах… Они даже на переворот готовы смотреть с точки зрения тряпок… ха-ха!
– А впрочем, мысль Анны Ивановны об устроении такого магазина, который представлял бы все ручательства относительно добросовестности и дешевизны, тоже весьма счастливая мысль, – возразил Семионович, спеша на помощь подломившейся на льду либерализма генеральше и таким образом умеряя язвительность великодушием.