355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » Письма о провинции » Текст книги (страница 13)
Письма о провинции
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:45

Текст книги "Письма о провинции"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

С другой стороны, я отнюдь не хочу утверждать, что акклиматизируемый человек непременно представляет собою высший организм относительно тех существ, с которыми свела его судьба. Но я был бы неправ, если б умолчал, что это человек иных привычек, иных взглядов на вещи. И если бы кто-нибудь предложил мне вопрос: совершеннее ли эти привычки, чище ли эти взгляды, нежели те, которые выработались в среде провинциального захолустья, – я поступил бы недобросовестно, если бы дал другой ответ, нежели: дав, совершеннее, чище. В этом заявлении нет даже ничего такого, что ставило бы акклиматизируемого человека на пьедестал, ибо относительное совершенство, которым он пользуется, принадлежит не столько ему лично, сколько той иной среде, воздух которой он заносит вместе с собою.

Сверх того, я ни слова не говорю о тех «высших соображениях», которые играют в этом случае очень немаловажную роль. Я не призван быть судьей этих соображений и потому прохожу мимо них молчанием, констатируя лишь голый факт.

Затруднения, которые неизбежно сопрягаются с отыскиванием «хороших людей» в провинции, бывают двоякого рода. Первое заключается в том, что при настоящих условиях дело покорения человеческих сердец возможно только тогда, когда оно ведется в формах самых сдержанных и уклончивых; второе – в том, что человек, занимающийся покорением сердец, волею или неволею обязывается прежде всего открыть какое-нибудь посредствующее звено, которое связывало бы его личные идеалы с теми, которые стоят у него на пути. Что акклиматизируемый человек обязывается вести свои поиски в формах до крайности уклончивых – это ни для кого не тайна.

Невозможно отрицать, что каждое его действие, каждое слово подвергаются комментариям, в которых предвзятая мысль и подозрительность играют роль очень видную. Исключительный характер положения ставит его открытым для всех взоров и предположений. «Может быть, он и в самом деле какой-нибудь смутьян?» – невольно спрашивает себя обыватель, сбитый с толку загадочной внешностью, облекающею факт появления акклиматизируемого человека; а наблюдающая власть даже и вопросами не задается, а прямо говорит: «Дав, смутьян». Хоть это нимало не вредит жалению, разлитому во всех сердцах (обыкновенно этот предполагаемый смутьян – молодой человек, а кто же смолоду не был молод?), но не вредит лишь под условием строгой выдержки и смотрения в оба. Этого мало: угрозы, которыми действительно окружено существование акклиматизируемого человека, в весьма значительной степени усиливаются еще угрозами несуществующими, но возможными. Предположим, что акклиматизируемый человек настолько благоразумен, что уже не ждет особенных ласк от судьбы, но легкость, с которою он на каждом шагу рискует подвергаться всевозможным ущемлениям и уязвлениям, невольным образом должна наводить его на соображения далеко не светлого свойства. Очень может быть, что никто не воспользуется этою легкостью, но она существует как возможность, и этого достаточно, чтобы мысль самую смелую привести в смущение. А отсюда следствие ясное: или необходимость уйти в себя, или же не менее горькая необходимость взвешивать каждое слово, обесцвечивать его и сообщать ему двойной смысл. Понятно, какою неясностью и запутанностью должны страдать отношения, которые завязываются при подобных условиях.

Второе затруднение еще важнее. Звено, которое связывает идеалы акклиматизируемого человека с идеалами аборигена, так длинно, что невозможно утилизировать его иначе, как укоротивши его, а это – по крайней мере, для начала – возможно сделать только с явным ущербом для первых. Человек, отдающий себя делу воспитания, весьма редко принимает в расчет ту силу сопротивления, которую оказывает сторона воспитываемая, но суровая действительность не замедлит напомнить ему об этом, и напомнить самым разочаровывающим образом. Тут дело не только в терпеливом повторении задов, но и в ниспровержении лжей и фантасмагорий, накопленных эмпиризмом и суеверием. Тут дело идет не с tabula rasa,[36]36
  чистой доской.


[Закрыть]
а с доскою, исписанною сверху донизу каракулями очень определенного свойства. Каждая из накопленных лжей отстаивается тем с большим упорством, чем меньше имеется разумных оснований для поддержания ее. И в большей части случаев самое прикосновение к лжи считается дерзостью, почти что святотатством.

– Нет, ты это оставь, – говорит обыкновенно обыватель, – это так уж от бога положено.

И заметьте, таким образом говорит обыватель, который считает себя снисходительным; менее же снисходительный даже разговаривать не будет, а просто вытаращит глаза и пойдет строчить втихомолку просьбицу. Спрашивается, насколько же должен умавлить себя человек, отыскивающий хороших людей, насколько он должен поступиться, обезличиться, покорить самого себя, чтобы провести какой-нибудь уровень между собою и этими искомыми людьми?

Сверх того, человек, который предпринимает работу сближения в провинции, должен сказать себе заранее, что это совсем не та работа, которую он вел в то время, когда он жил в своем месте. Возможность определенного формулирования мысли, спокойная постановка возражений и спокойное же обсуждение их – вот характеристические черты того взаимовоспитания, которое там, в этой иной, более благоприятной среде, зрело и упрочивалось. В этом минувшем процессе самовоспитания, несмотря на его недоконченность, уже существовало множество положений, совершенно выработанных и бесспорных, а это, в свою очередь, устраняло с арены споров так называемые азбучные истины и дозволяло мысли сосредоточивать все свои усилия на главной задаче. Ничего подобного не найдет акклиматизируемый человек в новой деятельности, которая предстоит ему в провинции. Прежде всего на него градом посыплются возражения, и притом возражения торопливые и требующие столь же торопливых разъяснений. Малейшее колебание в этом случае надолго подрывает репутацию популяризатора и ставит его в ряды легкомысленных людей, о которых, как известно, в провинции сложилось множество самых смешных поговорок, вроде: «Не сули журавля в небе», «Не хвались, идучи на рать», и проч., и которые в каждом колебании находят себе подтверждение.

– На посуле-то ты, как на стуле, – подсмеивается обыватель над замявшимся популяризатором, – а как до дела дошло – тут и нет тебя!

Чтов же касается до бесспорных подготовительных положений, которые так облегчают дальнейшую работу мысли, то их нет вовсе. Тут все спорно, все надо начинать сызнова, над всем останавливаться, все разъяснять. А так как это труд дробный и утомительный, то время уходит без остатка, и в конце концов популяризатор не без удивления замечает, что в деле собственного развития он не сделал ни шагу вперед, в деле же развития ближних достиг лишь того, что приобрел право гражданственности для таких бесконечномалых крупиц, которые он предполагал уже с колыбели присущими каждому человеку.

Ничтожество этого результата действует тем поразительнее, что всякий акклиматизируемый человек непременно до мозга костей проникнут любовью и сочувствием к массе. Работа, которая велась им еще там, в своем месте, никогда не имела в виду ничего, кроме массы и ее кровных интересов. Но вот является случай сделать массу участницею этой работы, и с первого же шага возникает бесчисленное множество преткновений. Масса не только не обладает ни одною из элементарных истин, составляющих необходимый отправный пункт для дальнейших обобщений, – она не знает даже, от кого и как получить эти истины, где ее друзья, где ее враги. Те тонкие, невидимые нити, которые связывают с нею человека, живущего в обстановке вполне отличной от ее обстановки, совершенно ускользают от ее понимания. Кто этот человек, который упал в среду ее, подобно аэролиту? С какой стати он предпринимает работу сближения? Не вернее ли предположить, что, благодаря особенностям воспитания и всему складу прошлой жизни, у него не должно быть ни малейшего интереса для поисков «хорошего человека» между ними, бедными тутошными людьми?

Все эти сомнения невольным образом закрадываются в массу и заставляют ее с недоверчивостью относиться к воспитательным попыткам. Масса, конечно, и сама чувствует, что она страдает и терпит лишения, но чтобы этими ее страданиями страдал человек, который всеми условиями жизни поставлен вне необходимости страдать и терпеть лишения, – это для нее непонятно ни с какой стороны. Никогда она не видала подобных примеров; никогда не было у нее ни ревнителей, ни печальников, а ежели таковые и были, то она, конечно, ничего не знала о них. Все ревнительство ограничивалось случайно брошенным словом, которое тут же и замирало, а вслед за ним и сами ревнители исчезали в пучине. Масса ни разу не испытала на себе ни одного отголоска этого ревнительства и продолжала протестовать против своих страданий единственным оружием, которое было у нее в руках: страданиями же или – много-много – частными нарушениями некоторых обязательных для нее правил. И вдруг она видит этих ревнителей воочию, видит их проникающими в самое сердце ее… Зачем?

Зачем эти сравнительно изнеженные, набалованные люди прикасаются к ее страданиям, к тем страданиям, которые не суть их страдания, но составляют исключительный удел лишь масс?

Вот каким образом рассуждают «хорошие люди» провинции, «хорошие» не в ироническом смысле, а в действительном. Предоставляю читателю самому решить, насколько подобные рассуждения благоприятны для акклиматизируемого человека.

Но, кроме поверья о том, что хорошие люди везде живут, есть еще другое поверье, утверждающее, что и для масс возможны минуты прозрения. Против этого поверья возражать нельзя. Минуты прозрения не только возможны, но составляют неизбежную страницу в истории каждого народа. Однако для человека, взятого изолированно, дело заключается не в одной возможности подобных минут, но и в его личном отношении к ним. Когда наступят эти минуты? Для кого расступится мрак, окутывающий лицо масс, и даст увидеть это лицо просветленным, носящим печать сознания и решимости? Слова нет, что даже отдаленная возможность чего-либо подобного может поддержать в человеке героизм; но ведь герои не растут на свете, как грибы в лесу, а сколько же есть людей не героев, а просто честных, полезных и наклонных к добру, для которых эти вопросы суть вопросы утешения или отчаяния?

Во всяком случае, разрешения этих вопросов покаместь еще не предвидится. В громаде убиенных, которую представляет собой масса и для которой, по-видимому, нет в настоящем никакого просвета, существует какое-то неисповедимое тяготение к обседающему ее со всех сторон злу, какой-то непреодолимый страх ко всему, чтов не разом, не по манию волшебства устраняет его. Сбитая с пути разумных отношений к окружающей природе, загнанная в мир чудес, эта громада от чуда ждет избавления своего из земли египетской, и никакие пророки в мире не убедят ее, что это избавление зависит от нее самой. И чтов ж это за пророки! Добро бы это были пророки, являющиеся на вершине горы, среди блеска молнии, а то пророки, ютящиеся в самой низменной низменности города Некасытя, – пророки, набравшие в рот воды, озирающиеся по сторонам и объясняющие склады! «Да дайте же пинка этому пророку!» – резонно замечает капитан-исправник. «Накаливай его!» – словно эхо перекатывается из края в край в массе убиенных.

Существуют, однако ж, вопросы, к которым масса не может относиться иначе, как с возбужденным интересом. Это вопросы ближайших нужд, из совокупности которых слагается жизнь коренного обывателя и возделывателя земли. На сцене – изнуряющая мысль о гроше; на сцене – вечная забота, вечная сутолока, имеющая в предмете завтрашний день. Мы знаем, что земля наша изобильна, а между тем все статистики свидетельствуют, что в цивилизованном мире нет страны, которая потребляла бы так мало мяса. Мы знаем, что земля наша велика, а между тем нигде коренной житель не живет так тесно, так сперто. Это не жилища, а логовища. Ночью в избе русского мужика невозможно полчаса выдержать, – до того она преисполнена всякого рода миазмов; а он настолько обдержался, что векует тут целую жизнь. Нигде работа так не тяжела, не безотдышна, как у нас. Рабочий человек каждый шаг берет с бою, каждую минуту борется с препятствиями, потому что все стихии в заговоре против него. В этом странном шалаше, называемом избою, он не защищен ни от чего. Он ест пищу, лишенную питательности, и притом ест без соли; он спит на голых досках, покрываясь собственною одеждою. Ученые свистуны, рыскающие по России с целью различных экономических исследований, уверяющие, что русского человека тошнит от еды, и указывающие на громадные цифры заграничного отпуска, утверждают самую бессовестную неправду. Их поражает не изобилие, а перспектива суточных, подъемных и прогонных денег.

Такого рода вопросы были бы, конечно, понятны и в Патагонии, но не надо забывать, что покуда они представляются уму обнаженными от применений и выводов, то самая удобопонимаемость их может принести мало пользы. А в том-то и заключается действительное несчастие масс, что они не имеют досуга для развития, что они живут только настоящею минутой и что для ограждения настоящей минуты им выгоднее признать зло застывшим или, в крайнем случае, чтов-нибудь временно выторговать у него, нежели начать его прямое обличение.

– Враг силен, враг горами качает! – говорит обыватель, изнуренный не борьбою со злом, а подчинением ему, – как бы только вконец не убил!

И только. Затем, с какой стороны ни подойдите к провинциальному патагонцу, вы встретите его до такой степени вооруженным афоризмами, что во всем его организме не найдется ни одной точки, которая была бы чему-нибудь доступна, кроме безотчетного страха.

Таким образом, искание «хорошего человека», переходя от сомнения к сомнению, почти всегда разрешается полнейшим фиаско. Но ежели фиаско вообще нигде не проходит даром, то тем менее прощает ему провинция,

Для обеих сторон наступает минута разочарования. Акклиматизируемый человек замечает, что каждая новая минута общения приводит за собой только новый повод для недоумений. Азбука, которую он вынужден безнадежно повторять, до такой степени раздражает его нервы, что в глазах его даже затемняется смысл окружающей действительности. Рождается вопрос: к чему начата вся эта комедия? растет жгучее желание покончить все разом, сию минуту; вырываются движения, которым лучше было бы остаться под спудом. Хотелось бы сделать так, чтобы вся эта история забылась и порвалась сама собою; хотелось бы приютиться где-нибудь особняком, запереться, уйти… Но простой разрыв уже оказывается невозможным, потому что и абориген, в свою очередь, подметил борьбу, овладевшую акклиматизируемым, и следит за нею с интересом тем живейшим, чем слабее развита в нем потребность следить за своим собственным внутренним миром.

Как ни непосредственно чувство жаления, оно никогда не остается надолго чувством вполне бескорыстным. «Жалеющий» любит, чтоб «жалеемый» ценил это чувство, чтоб он отвечал ему любезностью и, во всяком случае, готов был разводить с ним тары да бары. Непрошеный глаз врывается в жизнь акклиматизируемого и наполняет ее бестолковейшею путаницей самородных миросозерцаний. Затем являются попытки приручнить, оседлать и оболванить. Образуется убеждение, что «хоть барин-то и прыток, однако поживет с нами – авось и упрыгается». Самолюбия становятся чуткими до болезненности, а мысль о совершенной неприкрытости акклиматизируемого не только не укрощает охоты к нетрудным подвигам, но разжигает ее больше и больше.

– Вся-то цена тебе грош, – плюнуть да растереть! – а ты еще ломаешься!’

Я не стану изображать здесь ни дальнейшего хода этого странного процесса превращения жаления в ненависть, ни картины оскорблений и преследований, которые являются неразлучными его спутниками. Трудно винить кого-нибудь в таком факте, который основывается исключительно на недоразумении. Обе стороны действовали добросовестно. Благодушно подали друг другу руки, еще благодушнее старались насиловать свои естественные влечения и привычки, и только тогда догадались, что им вовсе не следовало сходиться, когда уже были перепробованы все мотивы общения и ни один не оказался достаточно жизненным, чтобы сделаться действительно скрепляющим звеном. Понятно, что чем больше приносится жертв, тем живее чувствуется горечь неудачи; но нельзя не прибавить, что главнейшие уязвления этой горечи все-таки обрушиваются лишь на одну сторону: на акклиматизируемого.

Таким образом, в покалываньях и уязвлениях (их можно бы назвать бессовестными, если б они не были вполне бессознательны) уходят дни за днями, покуда всеисцеляющее время не умирит вражды и не изгладит самого воспоминания о выеденном яйце, которое послужило ей основанием. Чтов принесет с собой это умирение акклиматизируемому человеку?

Предположите, с одной стороны, что человек настолько покорил себя, что сделался тише воды, ниже травы. Посмотрите, как он ежится, как он каждоминутно то расцветает, то увядает, как беспокойно он прислушивается и засматривает в глаза, как торопливы и, так сказать, укорочены все его движения! Но когда этот человек остается один на один с самим собою, когда в нем вдруг пробуждается сознание проведенного дня, сколько должен он послать проклятий себе и судьбе! Какое мучительное чувство тоски, унижения, безвыходности должно овладеть им? Вот он быстрыми шагами ходит по своему тесному логовищу; он думает, и не знает сам, о чем думает; он беспрестанно хватается за голову, как бы желая собрать свои мысли воедино. Но одна только мысль держит его крепко; это мысль: все кончено! Благотворное дело! какое возможно благотворное дело, когда в голове свила гнездо только одна реальная мысль: все кончено! «Возьмите! вырвите! прекратите!» – вопиет он в тоске, и бесследно замирает этот вопль среди внимающих ему четырех стен.

С другой стороны, предположите, что человек, еще не приступая к процессу общения, уже решил, что одиночество есть единственная форма существования, возможная в его положении. Он прав: одиночество избавляет его от назойливости и дает возможность сохранить неприкосновенным хотя тот запас, который приобретен им в прошедшем. Тем не менее все это нимало не утоляет горечи, которою переполнено его существование. Не говоря уже о том, что потребность общественности сама по себе есть живейшая потребность человека, не следует забывать, что тот умственный запас, который заготовлен в прошедшем, необходимо должен глохнуть и засыпать по мере того, как прекращается процесс освежения и возобновления его. При отсутствии живой проверки мысли человек ставится в странное положение своего собственного оппонента и своего собственного защитника. Этот недостаток мог бы быть отчасти устранен, если б была книга, но в наших провинциальных мурьях очень много навозу и всего меньше книг. Остается, стало быть, один выход: переваривать и припоминать прошлое. Но когда прошлое уже повторено и перебрано во всех подробностях, когда мало-помалу ослабевают и стираются даже мотивы, вызывающие эти воспоминания, тогда на арену выступает все та же всесильная мысль: все кончено! Все кончено; жизнь прекратилась; будущее исчезло.

Я не говорю: жертвы бесполезны; я говорю только, что дозволительно изумление. Люди и даже дела их исчезают на наших глазах поистине беспримерно. Точно в яму, наполненную жидкой грязью, нырнут, и сейчас же над ними все затянет и заплывет. Вчера еще был человек, а сегодня его уже нет. Не только из жизни, но даже из хрестоматий и курсов словесности исчезают люди. И за каждым исчезновением – молчок. Грады и веси продолжают процветать: некоторые из них постепенно познают пользу употребления картофеля, другие – постепенно же привыкают к мысли о необходимости оспопрививания и проч. Но нигде, наверное, не скажется потребность освобождения мысли, того освобождения, без которого немыслимо никакое умственное и материальное совершенствование.

В этом отношении везде, куда ни обратитесь, – молчок.

ПРИМЕЧАНИЯ

ПИСЬМА О ПРОВИНЦИИ

Художественно-публицистические «Письма о провинции» создавались Салтыковым с января 1868 по июль 1870 г.: три первых были написаны, а четвертое начато во время последней его службы в Рязани; остальные писались уже после отставки 14 июня 1868 г., когда Салтыков, окончательно возвратившись из провинции в Петербург, целиком отдался литературной работе в перешедших под редакцию Некрасова «Отеч. записках».

Главный предмет размышлений автора «Писем» – пореформенная жизнь русской провинции и ее перспективы. Тема эта приобрела особенную остроту в связи с тем, что зимой 1867/68 г. почти все губернии Европейской России были охвачены голодом – последствием очередного неурожая.

Официозная и часть либеральной прессы пыталась приуменьшить размеры бедствия и свести вопрос о путях его преодоления к частной филантропии, продолжая в то же время восхвалять «великую реформу», будто бы наделившую бывших помещичьих крестьян землей и правоспособностью (участием в местном самоуправлении – «всесословном земстве»).

Напротив, органы крепостнической реакции связывали именно с этими «дарами» реформ развал экономики деревни. Ее разорение дворянские публицисты разных оттенков, от кн. В. П. Мещерского до П. Ф. Лилиенфельд-Тоаля, автора нашумевшей брошюры «Земля и воля» (СПб. 1868), оплакивавшей «блаженство» крепостничества, объясняли пьянством, ленью, бестолковостью мужиков, лишившихся «отеческого управления». Предлагаемые рецепты сводились к усилению опеки над крестьянами со стороны государства и помещиков, а то и к прямому возвращению дореформенных порядков. Газета «Весть», например, открыто ратовала за возврат к крепостным отношениям.

Демократическая печать – «Отеч. записки», «Дело», «Искра», «Неделя» – в своей оценке реформ и положения крестьянства после освобождения заняла позиции, противостоящие и либеральным приукрашиваниям, и крепостническому злопыхательству. Демократические публицисты устанавливали социальные причины обнищания крестьянского хозяйства: уменьшение наделов, непомерное увеличение всяческих поборов в ходе и после реформы, сохранение мелочной регламентации жизни крестьянина, его фактического бесправия и т. п. – то есть видели эти причины в половинчатости самих реформ и «несовершенствах, которыми сопровождалось исполнение».[37]37
  См. статью без подписи «Положение крестьянского хозяйства». – ОЗ, 1858, № 9, отд. II, стр. 95.


[Закрыть]
Отсюда вытекали требования демократизации всего общественного строя.

Требования эти обосновывались разнообразными материалами, из номера в номер печатавшимися в 1868 г. в «Отеч. записках», – будь то непосредственные впечатления корреспондента («Из недавней поездки» Н. Демерта – № 12) или отклики на текущую прессу (см., например, «Совр. заметки» в №№ 3, 4, 7, 10 и др. – их вел Л. И. Розанов), полемические рецензии на книги крепостников (например, на упомянутую брошюру «Земля и воля» – № 9, отд. II, стр. 78, без подписи) или проблемные публицистические статьи (например, «Производительные силы России» Елисеева в № 2).

В ряду этих выступлений «Письма о провинции» Салтыкова занимают центральное место. Их выделяет масштабность охвата, глубина художественно-сатирического обобщения «русловых» явлений пореформенной русской жизни, проницательность анализа материалов, добытых непосредственно из первоисточников.

Пореформенные публицисты разных направлений часто облекали свои выступления о русской провинции и деревне в «эпистолярную форму», желая придать им большую силу достоверности.[38]38
  Например: В. П. Мещерский. Письма из средних великороссийских губерний за 1867 г., СПб. 1868; А. Кошелев. Из провинции. – СПб. вед., 1867, № 82, 24 марта; он же. Голос из земства, М. 1869; В. Д. Голос из деревни. – «Русский», 1868, № 16, 11 марта. О преобладающей направленности подобных свидетельств очевидцев бывший министр народного просвещения А. В. Головнин писал редактору «Вестн. Европы» М. М. Стасюлевичу 13 ноября 1868 г.: «…Ездили, кажется, собственно для того, чтоб разглашать теперь, что они сами, на местах, видели весь вред крестьянской и судебной реформы и земских учреждений и убедились также на местах в необходимости усилить, хотя бы временно, административную власть губернаторов» («М. М. Стасюлевич и его современники…», т. I, СПб. 1911, стр. 503).


[Закрыть]
Ученые-экономисты, например В. Безобразов и др., в своих сочинениях о состоянии послереформенной экономики также стремились оперировать статистическими сведениями и другими фактами, собранными ими непосредственно в поездках по глубинным уездам. Этим материалам и впечатлениям, в которых положение русской деревни и провинции вольно или невольно фальсифицировалось, следовало противопоставить непосредственные же наблюдения над этой жизнью. Жизненный и служебный опыт Салтыкова, в 1858–1861 гг. вице-губернатора в Рязани и Твери, а в 1865–1868 гг. управляющего казенной палатой в Пензе, Туле и Рязани – давал для этого широкие возможности.

В вевдении казенной палаты находились патентные сборы, наблюдение за «поступлением государственных доходов» (уплатой налогов, недоимок), и Салтыков мог досконально изучить состояние провинциальной экономики. Он, разумеется, не только наблюдал процесс проведения реформ в жизнь «на местах», махинации бюрократии и помещиков по ограблению крестьян при выкупных операциях, но и по мере сил защищал интересы разоряемых «временнобязанных».[39]39
  См.: И. В. Князев. «Особые мнения» М. Е. Салтыкова-Щедрина (из материалов Пензенского областного архива). – «История СССР», 1963, № 5, стр. 147–150.


[Закрыть]
Этот опыт писателя нашел широкое отражение в «Письмах о провинции». Сохранившееся в воспоминаниях Боборыкина признание Салтыкова: «Без провинции у меня не было бы и половины материала, которым я живу как писатель»,[40]40
  П. Д. Боборыкин. Монрепо. (Дума о Салтыкове); цит. по изд. «Салтыков в воспоминаниях», стр. 135.


[Закрыть]
– имеет самое прямое отношение к этому произведению.

Салтыков, давая отпор крепостникам, высказывает свое положительное отношение к «намерениям 19 февраля», то есть к самому акту освобождения крестьян от ужасов личного рабства (см. стр. 210, 238, 269 и др.). Вместе с тем его общая оценка реформ резко противостоит либеральным славословиям в их адрес. Исследование смысла и причин противоречия между официальным оптимизмом реформ и реальным «оскудением» жизни в пореформенной провинции, анализ социальных сил, наложивших свой отпечаток на характер реформ и способы их проведения, составляют одну из важнейших сторон содержания «Писем о провинции».

Уже в экспозиции цикла Салтыков анализирует политическую борьбу в русском пореформенном обществе: отношения «историографов» – представителей дореформенных помещичье-чиновничьих сил, сохраняющих ключевые позиции в управлении, и «пионеров» – чиновников новых ведомств (акцизных, контрольных, судебных), а также деятелей порожденных реформами земских учреждений. «Распря» между «историографами» и «пионерами», захватившая умы «образованного общества», – сюжетный стержень, вокруг которого строится сатирическая типология первых «писем».

Автор создает также проникнутые иронией собирательные характеристики участников промежуточных групп: «складных душ» – ренегатствующих перебежчиков, и «фофанов» – бездумных исполнителей велений «историографов».

Салтыков показывает, что сила в этой междуусобной войне «исконных историографов» с «пришельцами» – «пионерами» остается на стороне первых. Исход борьбы предрешен уже самой бессодержательностью принципов либеральствующих «пионеров». В своей боязни революционных «увлечений» и социалистических «утопий» они неминуемо идут к подчинению реакционно-консервативным силам, к сближению с ними. «Пионеры – историографы будущего» – так формулирует писатель диалектику их политического развития. В такой перспективе «раздор» двух лагерей в аппарате власти оказывается, в сатирической интерпретации Салтыкова, «делом о выеденном яйце».

Сосредоточивая внимание на самом характере пореформенной деятельности «историографов», на их отношении к «преобразованиям последнего времени», автор раскрывает существеннейшее противоречие русской жизни: «влиятельными практическими деятелями на почве 19 февраля явились люди, не могущие и даже не дающие себе труда воздержаться от судорожного подергивания при малейшем намеке на эту почву». Это кардинальное противоречие социально-политической современности, коренившееся объективно в том, что буржуазные реформы в России проводились под эгидой самодержавия, руками крепостников и чиновной бюрократии, сохранивших свое «всевластие» и содействовавших упрочению в пореформенном укладе крепостнических пережитков, – получило сатирическое претворение в собирательном образе «ненавистников» – рыцарей исконных «зуботычин» в новом облике реформаторов («Письмо третье»). Они «рыскают по градам и весям», разоряя народ под предлогом осуществления реформ. Используя страх самодержавия перед революционным движением, они строят свою карьеру на неистовой борьбе с «нигилизмом», насаждают «шпионство, наушничество и вольный донос». Этой политической стороной своего содержания тип адмминистратора-«ненавистника» сближается с «легковесными» (см. одноименный очерк и комментарий к нему). Позднее он будет детально разработан в «Господах ташкентцах» (1869–1872).

Однако главный идейный антагонист Салтыкова, с которым он ведет в «Письмах» непрерывный бой, – идеологическое «ненавистничество», идеология и психология крепостничества, сохраняющиеся в нравах и мыслях людей и после юридической отмены крепостного права.

«Не потому оголилась и оголяется жизнь, – формулирует Салтыков свою мысль, – что крепостничество уничтожено, а потому, что оно еще дышит, буйствует и живет между нами» («Письмо седьмое»). Писатель обнажил «корень» сохранения силы реакционной бюрократии и помещичьего «чужеядства» в самом «складе жизни», стиснутом «прежними рамками» сословного неравенства, своекорыстия и самодержавного произвола («Письмо пятое»). Вывод писателя уже в первых «письмах» определен: необходимо радикальное изменение всего порядка вещей, «склада» общественных отношений, полное устранение «историографов» и «ненавистников» от дела обновления страны.

Этот вывод углубляется в последующих «письмах»; где предмет внимания автора – состояние экономики провинции после реформы. Нищенское прозябание, застой в развитии производительных сил, убогое состояние народных промыслов выступают в зарисовках уездного Глупова («Письмо девятое») как следствие именно коренных противоречий пореформенной русской действительности. Для Салтыкова их узел – в незыблемости абсолютистской государственной машины, выкачивающей все живые соки из страны, в сохранившемся и после отмены личного рабства экономическом принуждении и политическом бесправии крестьянина, его беззащитности и перед притязаниями крепостников, и перед грабителем – фиском, и перед любым хищником – «негоциантом Белобрюховым».

Первоочередная историческая задача – освобождение народа от всех ограничений его самодеятельности. Эту задачу бессильны решить земские или иные либеральные учреждения в рамках старого политического уклада. Либеральные «пионеры», как и реакционные «историографы», торжествующие «ненавистники», претендуют на открытие новой страницы истории, но они – лишь «накипь» на ее поверхности. Подлинное же содержание «действительной истории человеческих обществ» составляет «безвестная жизнь масс», как писал Салтыков в разгар работы над «Письмами» в рецензии на сатиры и песни Д. Д. Минаева весной 1868 г..[41]41
  «В сумерках. Сатиры и песни Д. Д. Минаева» (т. 9 наст. изд).


[Закрыть]
И когда он, начиная с шестого «письма», переходит от сатирического анализа «чужеядных наростов» к исследованию «жизни масс» (крестьян), и в пореформенный период опутанных тенетами нужды, бесправия и социальной слепоты, авторская интонация приобретает трагическую окраску.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю