Текст книги "Полтора-Хама"
Автор книги: Михаил Козаков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Полтора-Героя превращается в Полтора-Хама
Сегодня, как и всегда почти, пришел вечером Юзя: высокий, тонкий, с лицом, густо вкрапленным веснушками, с желтым миндалем узких глаз – мягких и влажных, как два расплескавшихся в обнаженной скорлупе век яичных желтка. Изможденное, просвечивающееся лицо обросло жесткой каштановой бородкой – и оттого Юзя кажется значительно
старше своих двадцати четырех лет.
Его можно узнать еще издали и сзади: Юзя ходит чуть пошатываясь из стороны в сторону (у юноши длинные ослабевшие ноги), в одной руке у него всегда книжка, в другой – неизменно – палка. Дубинка эта тяжела и сучковата, и кажется, что тяжесть ее непомерна для худых, костлявых рук, гнет книзу легкое Юзино тело, – он был заметно сутул, и плечи были вогнуты кпереди.
Так ходят старики и тяжело больные: Юзю одолевал туберкулез.
После Юзиного рукопожатия Нюточке хотелось всегда насухо вытереть свою руку, потому что было всегда боязливое и брезгливое чувство к потной Юзиной ладони и к его костлявым сырым пальцам. Так и делала – незаметно для Юзи: потирала руку о краешек деревянного крылечка, на котором сидели, или о кирпичный выступ дома, а потом долго комкала в руке свой надушенный носовой платок.
Пришел – и, как всегда, сели на крылечко, поодаль друг от друга. И, как всегда, разговор начался так:
– Юзик, расскажите что-нибудь. Только новенькое…
Вряд ли предполагала Нюточка, что сегодня Юзя сообщит ей что-то новое, необыкновенное в его устах, что внезапно взволнует ее и на долгие дни врежется в сознание и жизнь. Ведь так привыкла уже к тому, что в каждую встречу Юзя рассказывал ей почти об одном и том же и одним и тем же тихим, усталым голосом: о том, что в рабочем клубе готовятся к новой постановке, а в городскую библиотеку прислали десяток новых книг, что в уезде открыли дополнительно медицинский пункт, что крестьяне в деревнях помогают советской власти вылавливать бандитов, что в совхозе «Шлепковцы» нашли кости мамонта…
Ах, как скучны и знакомы все рассказы милого и непонятливого Юзика! Но всегда слушала их, иногда даже переспрашивала о чем-нибудь – и все для того, чтобы не умолкал Юзя, чтобы можно было дольше чувствовать его подле себя – единственного человека, который захотел бы, – знала, – смог бы с искренним сочувствием выслушать ее собственные, никому не интересные, горькие слова…
Но наряду с этим чувством внутренней благодарности к тихому и, как знала, сердобольному и чуткому юноше – было еще и другое: оно по-своему давало скрытое удовлетворение. Это второе чувство порождалось в ней не какими-либо поступками Юзи или ее собственными, не дружбой, существовавшей между ней и юношей, а хорошо известным женщинам – инстинктивным сознанием того, что вот, захоти она, Нюточка, – и, может быть, Юзя неотступно последует за ней, будет еще сильнее чувствоваться его привязанность к ней – пусть только на некоторое время, но его будет совершенно достаточно, чтобы Нюточка могла с удовлетворением осознать превосходство своей воли.
Но, робкая сама и безвольная, никак не уверенная в себе, не видящая своего собственного пути в жизни – она никак не могла бы решиться на проявление этой воли, да к тому же тихий болезненный Юзя ни разу не превращался в ее мечтах в того мучительно желанного человека, чей прообраз и мужественную силу привыкла отыскивать в беспокойной парижской гравюре, висевшей над кроватью.
Это второе чувство, не доведенное до конца, сказывалось, пожалуй, только в том, что в отношениях Нюточки к Юзе иногда заметна была некоторая фамильярность, едва уловимое капризничанье старшего друга. Еще была бессознательная утрата присущей девичьей стыдливости, потому что только к Юзе могла Нюточка, не замечая того, прислоняться плечом, только в его присутствии могла небрежно переложить ногу на ногу или закинуть за голову полуобнаженные руки – так, как сделала вот в эту минуту…
– Юзик, милый Юзик, опять вы про тысячелетнего мамонта! А я хочу о другом – о другом, понимаете?…
Опустила ему руку на плечо, и он умолк.
И если бы он продолжал свой рассказ сейчас – Нюточка все с равно уже его не слушала бы: глаза теперь упорно старались рассмотреть то, что происходило недалеко от крыльца.
В лишайчатых, постепенно густеющих сумерках, у дерева напротив веселый красноармеец мял одновременно, в шуточной игре, двух голоногих взвизгивающих девок, и обе девки, в свою очередь, норовили повалить парня на землю. А потом и девки и красноармеец, в горячей возне, громко смеясь, побежали через двор к саду – сцепившись, борясь. Они давно уже исчезли, вокруг стало пустынно, а в потревоженной вечерней тишине звучал еще ничем не сдерживаемый клекот их голосов, и словно покачивалась вокруг земля, как лодка, оттолкнутая ударом весла о берег…
И сад смотрел из-за низкорослой изгороди таинственным, лукавым заговорщиком, и бесшумный ленивый ветер медленно двигал его мохнатую бровь зацепившихся друг за друга пахучих ветвей.
– Юзик, – вздрогнула девушка, – придвиньтесь ближе… кот сюда, ко мне.
И потянула его за рукав.
– Ближе… совсем. Я облокочусь на вас, а вы рассказывайте… о чем хотите, рассказывайте.
Она прижалась к нему: локоть положила на колени, а голову прислонила к его худому тонкому плечу. И Юзику приятно, он старается не двигаться.
– Ну, Юзик, милый, только не молчите теперь! Я прошу вас… Ее голос звучит взволнованно и волнующе – и он, Юзя,
уже, чуть заикаясь и покашливая, тихо и медленно роняет неожиданные для Нюточки слова:
– Анна Сидоровна… Может быть, я не имею права говорить об этом… Я ведь больной человек, и к тому же мои слона могут показаться вам чрезмерно грубыми…
– Юзик, о чем это вы? – встрепенулась Нюточка и в наступившей темноте старалась разглядеть теперь получше почти скрытое от нее лицо юноши. – Вы никогда, Юзик, не скажете грубости.
– Я скажу вам. Но если… если мои слова покажутся обидными – забудьте их. Понимаете – забудьте. Я не хочу вас обидеть, но во мне сейчас говорит то – понимаете? – то, на что даже я, больной, туберкулезный, но еще не расставшийся с жизнью, имею… ну, имею право покуситься в этой самой жизни! Я не люблю лжи и не умею долго скрытничать.
– Юзик, родненький, да скорей же!
– Скорей?… – услышала вдруг задыхающийся, судорожный шепот. – Вот… вот, и простите меня!
И Юзя крепко обнял ее дрожащей тонкой рукой.
– Вот… вот моя грубость, но я не виноват. Разве можно меня винить?…
– Нет… нет. Нельзя винить, – тихо, совсем шепотом сказала Нюточка, и в тот момент она уже забыла о хилом туберкулезном юноше, нерешительно державшем ее в своих объятиях, и думала только о себе самой. Это ее, Нюточку, нельзя винить за то, что не оттолкнула сейчас потных костлявых пальцев, сжавших ее кисть и плечо, это ее, Нюточку, нельзя винить за то, что сладостен ей сейчас никогда не испытанный раньше озноб всего тела, неумолимо требовавшего ласки, в которой ему было отказано ее, Нюточкиной, жизнью…
Вечер черный, пахучий и дурманящий, как тягучая расслабляющая брага, – и уходит все реальное из памяти, и отбегает далеко вглубь отогнанное, расслабленное сознание.
– Юзик! Ах, какой вы смешной и хороший, Юзик!…
Она берет его руку и прикладывает к своей груди, и тонкие чужие пальцы нежно гладят ее.
Черный вечер как-то по-особенному вдруг надвигается на крыльцо, он шагает уже прямо на него, превращается внезапно в громоздкий, массивный силуэт – и знакомый басящий голос падает на притихшее крыльцо:
– Добрый вечер, Анна Сидоровна. Разрешите пройти…
На ступеньку опустилась тяжелая нога военрука Стародубского.
Юзя поспешно встал и пропустил его в коридор. Военрук зажег спичку и, обернувшись на ходу, посмотрел на юношу.
Поднялась с крыльца и Нюточка. Она неожиданно устыдилась того, что кто-то чужой и всегда неприветливый, вероятно, увидел, как близко друг к другу сидели они здесь, что он заметил, с какой неестественной поспешностью вскочил при его приближении Юзя, до того обнимавший ее плечи… И имеете со стыдом пришло вдруг то, что сама ощутила как отрезвление, потому что глаза вспомнили теперь хилое, болезненное лицо Юзи, а руки словно вновь ощутили брезгливо холодные потные ладони, которые так легко (этого всегда боялась) могли передать и ей безжалостный туберкулез.
В эту минуту юноша стал противен ей, раздражала даже кротость, с какой он смотрел в ее лицо. Нюточка, не протягивая руки, громко сказала:
– До свиданья, Юзик. Мне нужно уже уходить. Прощайте, милый Юзик…
– Вы не сердитесь? – хотел он спросить, но она была уже за дверью.
Он поднял с крыльца свою сучковатую дубинку, застегнул наглухо пиджачок и медленно свернул к переулочку, в конце которого находился его дом.
В коридоре Нюточка на минуту задержалась, проверяя запоры, и она слышала, как вдалеке захлебывался от приступа протяжного кашля чахоточный Юзя.
Стало жаль его и, как всегда, стало жаль и себя самое, и, когда очутилась в своей комнате, не смогла уже сдержать своих слез, почти истерического плача.
Неожиданно кто-то приоткрыл из передней дверь в комнату, остановился на пороге и насмешливо, грубо сказал – такое, что сразу и не поняла:
– Ух, разлив какой! Жидкости-то сколько. Фаллопиевы трубы лопнули – что ли, барышня?… Мешаете спать!
И Полтора-Героя тотчас же вышел, с силой прихлопнув дверь. Нюточка заметила, что он был пьян.
Вначале не поняла: фаллопиевы трубы?… Но вскоре расспросила кое-где – и тогда назвала в душе военрука «циником и животным».
И окрестила по-своему – Полтора-Хама…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Семья Сыроколотовых
После этого случая Нюточка избегала встреч с военруком Стародубским: думала, что, даже будучи трезвым, он обязательно вновь нагрубит, вновь оскорбит ее девичье самолюбие. Но Стародубский, казалось, забыл о своем пьяном выкрике. По-прежнему он с сухой учтивостью раскланивался с девушкой, почти ни о чем с ней не говорил, и после каждой встречи с ним Нюточка мало-помалу и сама начинала забывать недавнее происшествие. А встречаться приходилось каждый день – за обедом.
На первых порах и сама Нюточка, и старики Сыроколотовы, выходя к обеду, надевали платье получше, поопрятней, к чему, сознавали, обязывало их присутствие в доме чужого человека – бывшего армейского капитана (это последнее обстоятельство в глазах Сыроколотовых имело немаловажное значение). Но когда обжились – все почувствовали себя свободней. Идя к столу, Нюточка не пудрила уже потного носика, ни крошечного подбородка, чуть раздавленного пухлой ямочкой, не подбирала «невидимкой», как делала на службе, смятую паутинку своих рыженьких волос, сползших к щекам.
И военрук сбрасывал теперь свой казенный китель и облачался в синюю косоворотку с распахнутым воротом, открывавшим шею и часть груди.
Сидя за обедом напротив него, Нюточка видела всегда, как вьются на твердой груди Полтора-Хама густые, как шерсть, черные волосы, подставившие свой клинышек под самое горло. И казалось тогда: жесткой, мохнатой суконкой оброс Полтора-Хама.
…Рыжей смолой вскипает и плавится июньское солнце. Вот-вот расколется камень, спичкой сгорит изнуренное дерево, клейкой под ногами человека станет горячая земля.
– Африка! – тяжело дышит старик Сыроколотов. – Не приспособлен я, ей-богу!… Давно не помню такого.
На его лице, на побагровевшей вздутой шее – как на сыром полене, брошенном в жаркую печь, – пузырятся крупные обвислые капли пота. Длинный – огурцом – прыщеватый нос громко сопит, и тихо колышется оттого выглядывающий оттуда кустик полуседых-полурыжих еще, мокрых волос.
И таким же мокрым, слоистым глазом Сидор Африканович подмигивает своему соседу – военруку:
– Ан-ну, Платон Сергеич?… Что делается, что делается… Товарищам-то нашим небесные силушки наперекор идут. Не подчиняются декретам там, наверху? Хэ-хэ… Придвинь-ка сюда квасцу, Елизавета Игнатьевна!… Говорю, дождю б пора, на корню так выжечь может: хлебушка народный пропадет. А?
За обедом говорят все мало, неохотно. Изредка только кто-нибудь вмешается коротким словом в разговор Сидора Африкановича, и то не в ответ ему, а – так, утомившись молчать за едой. И все время, пока сидят за столом, так и ведет весь разговор один старик Сыроколотов: сам вопросы ставит, сам же и отвечает на них.
– Не одна засуха бедой придет… А почему не грянуть различным событиям, а? Всяко может.
Куриные косточки покорно похрустывали под его еще крепкими большими зубами.
– И-и-е-ех, что может случиться! Что, Платон Сергеич, не правду я говорю, а? Вот курочка… курочка-то вот разве знала, что с ней будет, а? Знала? А вот пришла, например, Елизавета Игнатьевна, взяла курочку за горлышко и – чик-чирик курочку!
На одну секунду по лицу Стародубского пробегает черствая ироническая усмешка: – Как же это так – чик-чирик?
– Как? Война!
– Ерунда! – уже небрежно и вяло роняет Стародубский. – Не верю.
– Спорите? А еще военный человек! Война – по всему видно. Ей-богу, война! Пахнет, пахнет, Платон Сергеич! И начнется самым простецким образом. Как там это… иностранным словом теперь называется, а? Вот – интервенция, да! (Оба «е» в этом слове произносил совсем мягко, растягивая.) Пунктики-то все, думаете, в газетах поместили? Что? Э-хэ, как бы не так! По совести скажу вам, как человеку непартийному: самое главное украли – признание собственности, вот что! Ту-те и корень… корешок, корневище, хэ-хэ-хэ!… Будьте покойны. Будьте благонадежны. Нюточка! Подвинь сюда стаканчик…
Бултыхало в горле от выпитого залпом квасу, изо рта шла кислая теплая отрыжка, защекотавшая вдруг ноздрю военрука. – Плевать! – громче обыкновенного говорит он и отворачивается от своего соседа. – На все это наплевать!…
– На что это? – не унимается уже Нюточкин отец и еще ближе придвигает свой стул к военруку. – Нет-с, Платон Сергеич. Нет-с. Плевали уже. Всю собственность… всю Россию вот и выплюнули-с. Нет, скажете? Помяните мое слово: быть на Руси имуществу свободным. Без этого нельзя, знаете ли, – культура! Возвратят имущество – помянете мое слово…
Разговор на эту тему старик вел неоднократно и упорно. И то обстоятельство, что ему никто никогда не возражал, вселяло в нем уверенность в безусловной правоте его мыслей, казавшихся ему, человеку ограниченного умственного кругозора, наивысшим политическим откровением.
Частенько под вечер Сидор Африканыч, медленно и степенно шагая, заложив руки за спину, направлялся к бывшей Дворянской улице, где расположена была его усадьба, занятая теперь дыровским парткомом. Дойдя до нее, Сидор Африканыч на минуту останавливался, бросал на нее короткий, подозрительный взгляд (словно хотел этим сказать: «Что, не унесли еще, терпишь еще?…»), потом переходил наискосок на противоположный тротуар и садился на скамеечку подле чьих-то чужих ворот. Оттуда он в течение получаса наблюдал свое имущество.
О чем только он не думал в эти минуты! Поистине, это походило на тайное, запрещенное свидание двух разлученных, которые, однако, могут только созерцать друг друга, но не вольны о чем-нибудь друг другу поведать…
Конечно, можно жить воспоминаниями, можно думать вот об этом самом широком, просторном доме так, как будто бы ничего в России, в Дыровске, у него самого, Сыроколотова, в семье не изменилось, как будто не только не было на этом покорившемся доме пыльной красной вывески, заградившей к нему доступ, но не было и того приезжего купца – последнего владельца этой усадьбы, купившего ее и тем самим спасшего его, Сидора Африканыча, от постыдного банкротства.
Конечно, о приезжем купце можно не думать: он даже не жил здесь, он ничем не нарушил обычного для сыроколотовского дома течения жизни, он никак не запечатлелся в памяти этого дома, – но о своей, сыроколотовской жизни (о, как хороша она была в памяти Сидора Африканыча!), он мог вспоминать долгими, долгими часами…
Однако не только о прошлом думал старик Сыроколотов, наблюдая с противоположного тротуара свою усадьбу. Его хозяйский глаз каждый раз пытливо щупал ее и каждый раз засорялся он замеченными непорядками: то доска в заборе кем-то (для чего – неведомо) оторвана; то опять новая ссадина на лице дома – вдребезги разбил кто-то стекло двадцатилетней давности; то кирпич в стене силится упасть: пройдет кто-нибудь мимо, затронет невзначай рукавом -сорвется, упадет на землю старенький, оставленный без присмотра кирпич. Вот подойти бы, вправить его по-настоящему в стену, как вывихнутую в ноге косточку, – чуть-чуть цементиком подкрепить – и на долгие годы старенького кирпича хватит. Эх, разорители безбожные, а?…
– Вдзвратят имущество, не обойтись без этого, как Бог Свят! – не унимается у себя дома Сидор Африканыч. – Заставят их! Англия потребует, купцы европейские. Купец англицкий не тюфяками торгует – министрами! Ему, купцу, -друг мой, Платон Сергеич, – русская копеечка нонче в мозгу засела. Баста, значит, в тонкости там разные играть! Платите, судари мои! Платите, а не то…
Он тупым, коротким пальцем проводит у себя по горлу:
– Ка-а-аюк, судари мои.
…После обеда – как вчера было, как завтра будет: знает Нюточка, что ничто не изменится в этом доме.
Отец уснет на диванчике; гулкий, с присвистом, храп всколышет его оплывшую грудь; на потном лице, у выслюнявленных отвислых губ станут ерзать щекочущие мухи, они заползут в бороду, в безжизненные, вялые усы. Мать, Елизавета Игнатьевна, охая и вздыхая, будет долго мыть посуду на кухне и после этого тоже приляжет на часок и тоже всхрапнет, а военрук Стародубский, закурив послеобеденную папиросу, отнесет привычным ровным шагом к себе в комнату два аршина двенадцать вершков своего мускулистого, военной выправки тела.
А на улице в это время так
Дома стоят черствыми деревянными буханками. Редко кто опылит уличный рукав неохотным шагом. Босой мальчишка пухлую пыль взлохматит – от безделья, по шалости своей мальчишеской; нищенка разве – худая, сморщенная, как мутный нерассыпавшийся сухарь – проскрипит у калитки, упавшей с петель; или из каких-либо ворот проплывет вдруг за угол собачья стая: хвосты у собак плетью опущены, изо рта слюнявый бесстыдный язык торчит, а глаза – мокрые, горячие – вонзены в бегущее, качающееся впереди, покрытое клочковатой шерстью сучье мясо.
И мальчишка – от скуки своей, от безделья – бросит камень в собачью стаю:
– Ишь ты… свадьбу псы задумали!
Еще камень и еще вдогонку, уже чем попало швыряет в суку, в преследующих ее псов; и вдруг бултыхнет неверный камень в чьи-то ставни, в чье-то стекло; но никто не выскакивает из сонной деревянной буханки – и мальчишка (ох, задорный мальчишка!) уже нарочито нацеливается в ставни, в стекло, а потом опять гонится за псиной стаей – через дворы, через сады, опять по улице, гонит под ноги ссохшейся мутнолицей нищенки – и радуется мальчишка ее испугу, радуется проскрипевшему человеческому голосу.
И – опять на улицах тупая, ржавая дремота.
Вчера было так – завтра будет.
То– оска! Скучно Нюточке.
И разве знать ей, что в печали большой обозвал ту самую скуку, тоску русских уездных городов, обозвал кто-то далекий, ей, Нюточке, неизвестный русский писатель – великопостной, великопостной русской скукой обозвал от печали великой?
Полтора– Хама
И другой, Дыровски-города выстрадавший, в горьком своем смехе проклял ее, улицами на старой Руси проложенную. И третий, и еще, и еще другие часто скажут о ней, о вековой русской скуке одноликих уездных городов, о непокаянной блудной тени русской души, ибо не сказать о ней – не сказать всего об уходящей России самой…
…Ночами томилась Нюточка, и ночи были душные, густые, темные – что цыганская бровь.
Утром выходила в кухню, к Елизавете Игнатьевне, и смотрело на мать блеклое, с мятыми глазами, с припухшими пожелтевшими веками девичье лицо.
– Плохо спишь, Нюта, вижу я, – укоризненно говорила мать. – Нехорошо. Цып-цып-цып, курочки… Цып-цып-цып…
Стоя на пороге, бросала птицам корм, и десятки кур, цыплят, уток хлопотливо возились у ее ног. И скажет вдруг Нюточка, зло скажет:
– Бросьте вы, мама, о ваших курах да индюшках заботиться… Дочь у вас есть. Вся жизнь моя тут уходит, а вы только: «не спится», «цып-цып-цып»…
– Ну, и дочь. Что ж, что дочь? Двадцать седьмой год это знаю, а когда зятя увижу – вот того не знаю!
– Ах, так. Ах, так!… – скорчится в слезах Нюточка. – Из-за вас ведь тут гибну, из-за вас. А она смеет еще?! Зятя вам нужно… зятя? Вот расстелю себя сегодня же какому-нибудь красноармейцу или мужику – имейте зятя, имейте!… Слышите – расстелю!
Елизавета Игнатьевна спокойно покачивала головой и спокойно говорила:
– Правда, муж больно тебе надобен. Не век в девушках жить – верно это. Только не дури: не подложишь ты себя всякому кобелю, никак того не сделаешь – слава Богу не так учили мать с отцом дочку. Надо искать мужа законного – слышь? И отец твой ищет – найдем: мы не последние в городе. А ты б к доктору за советом пошла: нелишне будет. Лекарство, может, успокоительное… Цып-цып-цып, курочки…
И незадолго до того, как в дом их пришел тот, кого счастливые родители пожелали увидеть ее женихом и мужем, – Нюточка отправилась к врачу.
Доктор Стрепачевский тощ, худотел, рачьи глаза, бородка седая, плешивенькая, – но вспыхнуло Нюточкино лицо от знакомой дрожи, когда услыхала:
– Нет, голубушка: надо сбросить кофточку. Совсем. Надо по-настоящему выслушать.
Он услужливо помогал ей снимать батистовую кофточку, зацепившуюся некстати за разломанную пуговку лифчика. Стрепачевский прикладывал свою волосатую щеку к груди, к спине Нюточки, выстукивал, трогая вздрагивавшее тело теплыми костями пальцев, вывертывал веки, усаживал на кушетку и легонько бил ладонью по вскинутому коленку; потом, глядя равнодушно зелеными рачьими глазами на торопливо одевавшуюся Нюточку, деловито сказал:
– Тэк-c… To, что и следовало ожидать: у вас сильнейшая неврастения на половой почве Да, да – вам нечего смущаться. Я вам дам, конечно, рецептик, но это не все. Да, да. Вам надо взять у жизни то, что полагается уже брать в вашем возрасте. Понятно?… И знаете, – продолжал он равнодушно, прописывая рецепт, – как доктор, как страж, так сказать, человеческого здоровья, скажу вам прямо: чем скорее это будет, тем лучше. Если… если не хотите вступать в брак (ну, мало почему – так?) – надо с кем-нибудь на время сойтись. Ничего ужасного в этом нет. Ничего!…Дома плакала и кричала:
– Не хочу больше мучиться – слышите, мама? Не хочу. Расстелю себя первому встречному…
Но в ту же минуту знала: никому не отдаст себя без креста и кольца храма Христова – никому! Еще крепка в памяти была тяжелая дубовая рама, обрамлявшая упрямый совиный лик бабки Анфисы, незримо присутствовавшей все годы в сохранившей свои устои сыроколотовской семье.
Еще не утеряла Нюточка своей трепетной веры в православный Христов храм, в купель и аналой, в святцы и канон всея Руси – прирученной церковью, от скопного страху – благоверующей, богонепокидающей. И сильна еще стоустая, стоязыкая молва дыровского люда, клеймящего позором непокорных церковных отступников…
И в ночи, тягучие и душные, мечтала только о любви – замужестве.
И вдруг свершилось: пришли и любовь и замужество. Но вместе с ними пришла для Нюточки Сыроколотовой и гибель. А когда нашли Нюточку мертвой, сразу и не догадались о подлинной причине ее смерти.
Однако в силу своей обычной привычки, повествователь успел уже – упоминанием о Нюточкиной смерти – огорчить внимательного читателя, может быть, даже уменьшить интерес его к этому повествованию, и сознание этого вынуждает нас продолжать его в дальнейшем последовательно, не раскрывая раньше времени значения и роли каждого из упомянутых здесь лиц, которые, каждое по-своему, в той или другой мере – сознательно или бессознательно – способствовали Нюточкиной гибели.
Но есть еще одна причина, требующая сейчас же со стороны повествователя оговорки: оговорка эта вызвана желанием сообщить читателю, что одно из упоминавшихся уже здесь лиц никак не повлияло, однако, на судьбу Нюточки Сыроколотовой, ничем не повинно перед ней и введено в это повествование самостоятельным «героем». Это лицо – Юзя.
Таким же «самостоятельным героем» этой повести может быть, наконец, и сам город, почем повествователь в дальнейшем позволит себе говорить о нем и его горожанах подробней – в искреннем предположении, что тем самым исправит до некоторой степени ошибку тех, кто до сих пор или совсем не замечал его (как, например, старые географы), или видел это в уже самые последние годы, когда заштатный Дыровск начал помаленьку преображаться по прообразу знаменитых и великих русских городов.
Вот то краткое и вынужденное «предисловие», которое (да простит нас читатель!) из-за рассеянности повествователя и по ряду других причин не появилось в начале этой повести.