355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Козаков » Абрам Нашатырь, содержатель гостиницы » Текст книги (страница 2)
Абрам Нашатырь, содержатель гостиницы
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 01:53

Текст книги "Абрам Нашатырь, содержатель гостиницы"


Автор книги: Михаил Козаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Днем в «Марфе» народу было немного – и всё люди почти одних и тех же занятий. Они приходили в одиночку или маленькими группами в кафе Абрама Нашатыря, пыхтели от расклеивавшей их тело жары, обмахивали свои потные лица панамами и картузами и благословляли спущенные на окнах шторы, скрывавшие их от погони оскалившегося неумолимого солнца.

Они заказывали лимонад и ситро, ели мороженое и пили чай (Розочка заметила, что толстяки боролись с жаждой больше всего при помощи чая, а худощавые любили лимонад), спрашивали друг друга о сегодняшних ценах на махорку, на участкового фининспектора, на крестьянский заем, на московскую мануфактуру и украинский сахар.

Каждого из них в отдельности называли в городе по фамилии, а всех вместе – «черная биржа» или «продавцы воздуха». И никто из них на это не обижался, потому что у каждого за спиной была избегавшая труда семья и крепкие пинки революции.

Они утоляли свою жажду лимонадом, обменивались чужими векселями и веселили себя остроумными анекдотами, которые не всегда рисковали рассказывать у себя дома.

Они хорошо друг друга знали, и когда кто-нибудь из них долго не появлялся в «Марфе», о нем говорили, что он «экзаменуется у прокурора»…

Нередко к ним спускался сверху Абрам Нашатырь, присаживался и, медленно покуривая, выслушивал последние анекдоты и булынчугские новости и слухи, откладывавшиеся в «Марфе» как монеты в копилке.

Иногда и он сам втягивался в дела этих людей: покупал иностранную валюту или давал взаймы деньги под залог какой-нибудь золотой вещи, толк в которых научила его понимать та же Марфа. Васильевна.

Когда проходил условленный срок возврата денег и должник приносил их на день-два позже, Абрам Нашатырь уже не принимал и спокойно говорил неаккуратному булынчужанину:

– Если бы у меня был банк, то я на эти деньги начислил бы проценты, а вы б меня тогда наверно не уважали… Но у нас с вами было честное слово, – так почему вы хотите, чтобы я вас не уважал?! Э, не будем спорить, давайте, я вас лучше угощу бутылкой хорошего лимонада!… Вы не отказывайтесь, потому что нехорошо обижать хозяина. Розочка, дай нам для охлаждения бутылочку «Клико».

И опешивший должник угрюмо пил вместе со своим кредитором сладенький бесплатный лимонад и – бессильный изменить решение Абрама Натановича – так же угрюмо и с горечью шутил:

– Ну, ничего приятного я не чувствую сегодня в вашем напитке: я его пью с… «нашатырем»!

И Абрам Нашатырь ухмылялся:

– О, так тогда мой лимонад вам только на пользу: он врачебный, как из аптеки.

– Ну, это – та аптека, которой отравиться можно!… – не унимался обиженный булынчужанин.

Так было днем: приходили в «Марфу» «продавцы воздуха», и Розочка вынуждена была сидеть скучая за буфетной стойкой.

Но рано утром, когда в кафе не было еще посетителей и прислуга мыла пол и вытирала на окнах и столиках пыль, Розочка приходила сюда с папкой нот, в сопровождении Елены Ивановны; обе присаживались к стоящему неподалеку от буфетной стойки пианино, и дочь Абрама Нашатыря сначала играла скучные гаммы и долго разучиваемую «Музыкальную табакерку» Ланге, а потом, вместе с Еленой Ивановной – в сотый раз – в четыре руки вальс из «Фауста» или бойкую бравурную пьеску, имитирующую отход со станции курьерского поезда.

Пьеска требовала от Розочкиных пальцев быстроты и четкости, а пальцы эти – короткие и тяжелые – часто путали костяшки клавиатуры, прыгали по ним невпопад и неуклюже срывались с черных «диэзов» и «бемолей» как неопытный воробей с ветки.

– О, я устала… – смущалась Розочка. – Фу ты, проклятый «поезд»!…

– Ну, давайте сначала, – улыбалась Елена Ивановна. -Вот после моей паузы… после «третьего звонка»… давайте его.

И Розочка вновь пристраивала свои упрямые пальцы на клавиатуре, широко открытыми напряженными глазами глотала неподатливую строчку нот, – разместившихся разнотыком на пяти линиях, как галки на телеграфных проводах, -три раза звонила на дискантах, и «курьерский поезд» шумно и торопливо выкатывался, унося за собой напряженную, боявшуюся упасть мысль неуверенной в себе Нашатыревой дочки.

– Хорошо… Поехали… – одобрительно бросала Елена Ивановна.

И когда – по пьеске – поезд снова замедлял ход, и с трудом сдерживаемые теперь пальцы Розочки давали опять мелкий и отрывистый колокольчик «прибытия», – радовалась дочка Абрама Нашатыря своей сегодняшней удаче и целовала – благодарная – бледную щеку Елены Ивановны.

Ах, может быть, так же быстро и весело уйдет когда-нибудь и настоящий поезд, умчит и ее, Розочку, в далекие края неизведанной самостоятельной жизни!…

Дочь Абрама Нашатыря никогда не знала ее желанного грядущего лица: оно было расплывчато и смутно в мечтах девушки, потому что мыслям не дано было упереться в край цели, как ненаправляемым, брошенным по течению веслам – в упругие, налегающие толчки речного потока.

Все могло быть новым и привлекательно таинственным для восемнадцатилетней Розочки, все, даже уходящий далеко от Булынчуга, в другие города, поезд – «настоящий поезд»: всего один раз в жизни – еще в раннем детстве – ездила она в товарном вагоне, когда Абрам Нашатырь убегал с семьей от памятного в Булынчуге еврейского погрома.

Дочь Абрама Нашатыря была простодушна и добра, и она говорила Елене Ивановне:

– Если бы я была богатая-богатая, мы с вами уехали б и где-нибудь жили б!…

Она любила Елену Ивановну и печалилась искренно о ее судьбе.

Эта девушка попала в кафе Нашатыря тогда же, когда он, по предложению Марфы Васильевны, решил нанять на вечерние часы музыкантов и купил продававшееся на торгах пианино.

И помнят булынчужане, что в один и тот же вечер появились в «Марфе» серый с красноватыми перышками попугай Карл и трио музыкантов, среди которых была и высокая, с остренькими торчащими ключицами и бескровным, бледным, как ком извести, лицом, девушка – Елена Ивановна.

Когда решен был вопрос о приглашении в «Марфу» музыкантов, Абрам Нашатырь вдруг призадумался, словно что-то вспоминая, ухватился за седенькое жесткое долотце своей бородки и, не отнимая от нее руки, глухо сказал Марфе Васильевне:

– Скрипку и виолончелю ты нанимай сама, а для пианино у меня на примете хорошая музыкантша: надо мне помочь знакомому человеку…

– Ты ее хорошо знаешь?

– Я ее хорошо знаю… – ответил Абрам Нашатырь.

И одним весенним утром он подошел к низенькому и сутулому, обложенному неровно глиной, как нищенка отрепьями, дому с заросшим травою крыльцом, приоткрыл дверь и спросил у выглянувшей из кухни женщины:

– Барышня Терешкевич дома будет?

Женщина стирала белье, на ее заголенных по локоть мясистых красных руках текли прозрачные пузыри мыльной пены, – она мокрой рукой убрала со лба нависшие растрепанные волосы, неприязненно взглянула на вошедшего и ничего не ответила.

– Барышня Терешкевич дома будет? – спросил опять Нашатырь у продолжавшей стирать с ожесточением женщины. – Мне ее нужно.

– По надобности пошла ваша «барышня»!… – вдруг огрызнулась та. – Ждите, как нужно. «Барышня, барышня!…», – так же неожиданно разразилась она, перекривляя Абрама Нашатыря. – Сдыхаться б когда от вашей барышни: безработная, голодная, ни на одно женское дело не годящая да еще с болезнью…

Женщина, как будто вспомнив о чем-то, расхохоталась:

– Как на биржу безработных идет, – так с животом своим справиться не может! «Я, – говорит, – волнуюсь очень за неспособность свою к теперешнему времени, и вдруг пошлют не по интеллигентному занятию… А как волнуюсь, – говорит, – сразу животом очень болею…» Вы что, по делам к ней или перекупщик, может? – прервала она себя и перестала стирать, взглянув опять с любопытством на ожидающего Нашатыря. – Если перекупщик, то напрасно очень: барышне вашей одни панталоны продать только можно, – остальное сама у нее за квартиру взяла… Еще должок за ней будет.

– Я по делам, – сказал Абрам Нашатырь.

– Ну, как узнает ваша барышня, – так опять и заволнуется… Ха-ха-ха!

– На здоровье! – сказал Абрам Нашатырь. – Я не биржа, но я ей дам-таки работу.

Он хотел присесть и закурить, но в дверях со двора показалась девушка, – и он пошел ей навстречу.

– Мне можно с вами в вашу комнату? – приподнял он картуз. – На биржу можете не ходить, потому что я выгодней вашей биржи…

Девушка удивленно и нерешительно посмотрела на незнакомого человека и повела его в свою, комнату.

Через полчаса Абрам Нашатырь ушел, а девушка вынесла трехрублевый долг своей хозяйке – удивленной и заинтересованной – и заявила, что через два дня переезжает на другую квартиру: в гостиницу «Якорь», что на Херсонской улице.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

И помнят булынчужане, что в один и тот же вечер появились в «Марфе» серый с красноватыми перышками попугай Карл, рыжий виолончелист Исаак Моисеевич, скрипач Турба -со смешным, срывающимся визгливо голосом, как у гермафродита, и высоко приподнятым вплотную к уху левым плечом, – и тоненькая некрасивая девушка с торчащими, как отставшая от ящика планка, остренькими ключицами.

И попугай и музыканты почти в равной мере привлекали веселящихся и отдыхающих булынчужан в кафе Абрама Нашатыря.

Марфа Васильевна могла гордиться: никогда еще и нигде попугаи не украшали собой общественных и увеселительных мест в Булынчуге… Говорящие попугаи!…

У буфетчика на вокзале, правда, скучно чирикали пережившие революцию две канарейки; старые булынчугские холостяки рассказывали Абраму Нашатырю, что лет десять тому назад в местном публичном доме, в общем зале, ворковали в белой клетке египетские голуби и плясал на жердочке любимец проституток – завистливый чиж, но умной и гордой птицы, осилившей человеческую речь, никто еще в Булынчуге не догадывался показывать бесплатно падким до забавы людям! Карла Марфа Васильевна купила случайно: умер известный в городе одинокий старик – настройщик роялей, давно обрусевший француз, и булынчугские власти с торгов продавали его имущество.

У старика нашли много разных книг, мелко исписанные тетради-дневники, антикварные мелочи и – клетку с попугаем, на которой приколота была вырезанная лобзиком дощечка с надписью: «Домик Карла».

Карл понравился Марфе Васильевне, и она уплатила за него требуемые казной деньги. Сначала он тосковал и сидел молчаливо, подвернув голову под крыло, в своем «домике» и посетители кафе мало обращали на него внимания.

Но память у птицы – короче кошачьего зевка, и попугай скоро забыл старого настройщика роялей, научившего его человеческой речи, и дерзко и неожиданно всегда вбрасывал ее картавыми и горбатыми камешками в зыбь и гул разговоров посетителей кафе.

Иногда попугаевы слова были непонятны собравшимся здесь людям, потому что Карл, неизвестно что вспомнив из учения прежнего хозяина, выкрикивал вдруг какую-нибудь фразу на чуждом булынчужанам языке, и если присутствовала случайно при том бывшая полковничья дочь и жена -Марфа Васильевна, она с улыбкой поясняла:

– У!… Наш Карл заговорил по-французски…

Но сама Марфа Васильевна так же не понимала этого языка, как и неискушенные в знаниях булынчужане.

Она решила научить Карла чему-нибудь, что могло бы еще более оправдывать его пребывание в кафе, и вскоре попутай, получая кусочек сахара, орал два раза подряд на весь зал:

– Привет дорогим гостям «Марфы»…

Но успех попугая делили также и музыканты: булынчужане, кроме махорки и лесных складов, любили еще и музыку.

И как только зажигали в «Марфе» электричество, скрипач Турба вынимал из футляра свою скрипку и канифоль, натирал ею смычок с маленькой перламутровой запонкой у ручки, наклонял к скрипке – оттопыренным ухом вперед – узенькое и маленькое, как детская игрушка-колотушка, лицо и водил по ней, проверяя, налаженным смычком – заботливым хозяином четырех послушных струн.

Это означало, что пианистка и Исаак Моисеевич «должны приготовиться»: вместо неразговорчивого Турбы – говорил его смычок.

Исаак Моисеевич тоже вынимал из чехла свою виолончель, садился, расставив широко ноги, справа от пианино, тоже крякал своим смычком, а Елена Ивановна открывала крышку пианино и проверяла, все ли ноты принесла с собой.

Скрипач Турба – «старший» в этом маленьком оркестре: он устанавливает очередь в репертуаре, он играет вещи в зависимости от того, кто их будет слушать. Если за столиком много военных или парней с расстегнутым воротом и эмалевым значком на ситцевой рубахе, Турба, чтобы не сорвался голос, тихонько кивнет, подбросив на лоб черненькие скобки своих коротеньких игрушечных бровей:

– Красного генерала… Ну!

И зашагает по «Марфе» буденовская песня, и начнут присутствующие сначала тихонько, а потом все громче подпевать музыкантам, – выхлюпнется на Херсонскую – через раскрытые окна – легко подхваченная ею песенная удаль: остановятся у окон прохожие, чувствуют себя бодрей разгуливающие по улице проститутки и кокетливые булынчугские барышни, и веселей станет скучающему на посту молодому милиционеру…

Но чаще всего играют в «Марфе» грустные песенки и танцы: и модный шимми, просочившийся в Булынчуг, и русские «Кирпичики» или «Шарабан» одинаково волнующе-печально исполняются маленьким оркестром скрипача Турбы.

Только рыжий виолончелист Исаак Моисеевич идет иногда на разлад с интимно-унылым голосом скрипки и подыгрывающим ей пианино: в моменты так любимого Турбой мягкого «пиано» Исаак Моисеевич вдруг не выдерживал его до конца и бравурным и упругим мазком своего смычка, точно протестуя, подавал свой гневный голос.

Тогда шарахнутся в сторону непослушного виолончелиста черные кукольные глаза с тихим презрением и досадой, и, когда перестают уже музыканты играть, скажет Турба, волнуясь: – Вы не понимаете музыки, Исаак Моисеевич! Ей-богу!…

– Вы ее понимаете, да? – обижается рыжий виолончелист.

– Я ее понимаю, чтоб вы-таки знали. Тут ведь тоска: «лет пятнадцати горемычная…» – вы понимаете?… Си бемоль… си бемоль!… Такая тонкая, я вам говорю, тонкая, нежная ниточка, -вы ее держите на смычке, – так держите же до конца, Исаак Моисеевич! Так нет! Вы лезете на какой-то канат… Вы не понимаете музыки, Исаак Моисеевич… я это вижу…

– Ай-ай-ай, какой учитель мне нашелся!…

– Вам это неприятно, но нашелся! – хочет уже закончить разговор Турба.

– Но я вам не ученик, имейте в виду… Что вы все время делаете, – вы хоть чувствуете, а? Вы вашим вечным «пианиссимо» – ни к селу ни к городу эта ваша манера! – вы не даете дыхания и голоса музыке. Это самое си бемоль вы втягиваете в себя, будто это воздух, – а струны – хорошие-таки легкие! Что, нет? Втянули и не выпускаете. И хотите, чтоб я то же самое делал… Я не могу. Я, что называется, чуть не задохнулся… Что я – рыжий, чтоб не понимать глупости?! – забудет вдруг Исаак Моисеевич о цвете своих волос.

– Нет, вы брюнет… – усмехается скрипач. – Посмотрите в зеркало!

Но посетители «Марфы» почти никогда не слышали этих споров: и Турба, и рыжий виолончелист умели ссориться так, чтоб не узнал об этом суровый Абрам Нашатырь, которого побаивались оба музыканта.

Турба говорил тихо и останавливался после каждой фразы (он словно боялся, что шум может произойти оттого, что одна ударится о другую, как встретившиеся шары); виолончелист, хотя и говорил возбужденно и громко, но понять его, не прислушиваясь, нельзя было, потому что голос у Исаака Моисеевича был гудящий и сливавший слова в одно шумливое месиво.

Исааку Моисеевичу не было еще тридцати пяти лет, а он ждал уже к осени шестого ребенка (может быть, шестую девочку…) – с таким же рыжим овечьим руном на голове, как у пятерых уже народившихся, таких же шумливых, как и он сам, и неопрятных, и всегда пахнущих луком, как и его не расстающаяся с беременностью жена.

Многосемейный и часто бедствовавший, он по-своему любил жизнь и находил для нее в разговорах со всеми свое мерило:

– Когда живет человек по-настоящему, так он обязательно, я вам говорю, шумит! Это значит, что он любит жизнь и хочет жить. Жизнь, это шум, я вам говорю. Что я – рыжий… не понимаю?!

Он любил ходить на митинги, ловить – одним из первых – воров на улице, участвовать со своей виолончелью на крикливых свадебных торжествах.

Он не прочел за всю свою жизнь ни одной книжки, не любил больницы и пустующих разрушенных домов и скованной зимой природы.

Он по– своему любил жизнь -ее шум. И находил потому радость для себя, когда слышал его вечерами в низком зале крикливого кафе Абрама Нашатыря.

– Ну, ты, вершок человек, живи… кричи, я тебе говорю! – дразнил он попугая, просовывая пальцы в его клетку.

И обозленный попугай гонялся клювом за убегавшими от него человеческими пальцами, уставал, наконец, и, хлопая своими круглыми ягодами-глазами, начинал вдруг пронзительно кричать:

– … Дур-рак!… дур-рак!…

– О, вот это дело!… – хохотал Исаак Моисеевич. – А то сидишь дармоедом… Что ты – рыжий?… Ты же – птица с язы-ком-таки… Шуми!

Редко, когда не шумели в «Марфе»; иной раз не избежать было и драки. И всякий раз, когда она назревала, – клокочущие выкрики нецензурных слов, опрокинутые уже стулья, неизбежный приход милиционера, – появлялась в зале всем знакомая в кафе хозяйка – Марфа Васильевна. Она подбегала вплотную к драчливым посетителям, напирала на них круто вынесенным вперед своим бюстом, хватала каждого за разгоряченные руки и говорила:

– Послушайте… Прежде всего уплатите по счету!… А хотите драться, – пройдите через кухню в сад: там можете, сколько угодно… Но не портите мне репутацию: я должна платить за патент, но не хочу платить штраф за ваши разбитые носы…

Сад она тоже научила Абрама Нашатыря сделать доходным.

Там в разных концах поставил Абрам Нашатырь широкие зеленые скамейки.

Туда уходили на время, через кухню, охмелевшие посетители «Марфы», пропуская впереди себя торопливых, опустивших голову женщин: за свежий воздух и скамейку брал Абрам Нашатырь дешевле, чем за удобную постель в номере своей гостиницы.

Каждую неделю подсчитывали поздней ночью прибыль хозяева «Якоря» и «Марфы».

Каждую неделю отсчитывала свой пай бывшая полковничья дочь и жена, умевшая забыть прошлое базарного торговца курами и гусями.

Впрочем, она никогда почти не расспрашивала о нем неразговорчивого Абрама Натановича: день сегодняшний теряет вчерашнее и тревожится только о зреющем грядущем.

Раз только Марфа Васильевна, прищурив загадочно маслины-глаза свои, спросила:

– Нужно было торговать жирными гусями, чтоб занять целый дом на Херсонской… А?

Но не ответил ничего тогда Абрам Натанович, – потушил свет в спальне: точно языку удобней солгать во тьме…

И не тревожило молчанье это Марфу Васильевну, и нужды не было уже расспрашивать.

Знала уже: Нашатырь – фамилия трезвая!…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ночной поезд пришел в Булынчуг с опозданием, и, не дождавшись пассажиров, Абрам Нашатырь ушел к себе наверх, оставив Якова дежурить в вестибюле.

Последние посетители кафе уже разошлись, распрощались уже и музыканты, унесла с собой ключ от кафе Розочка – Нашатырева дочка.

«Якорь» и «Марфа» сомкнули на ночь глаза, и словно утащил кто-то белые косые простыни света с каменного ночного тюфяка окунувшейся в густую темноту мостовой.

Если потушить вот висящую у подъезда на железном прутике, как крупная, не скатившаяся с ресницы слеза, электрическую лампочку, – поглотит зевом своим темнота и весь большой двухэтажный дом с двумя вывесками Абрама Нашатыря.

Но не падает в темь повисшая над дверью одинокая слеза, а за дверью, прикорнув в плетеном кресле, ждет пассажиров старый Яков.

Сон оттопырил сморщившийся кармашек его губ с застрявшим на них пятнышком папиросной бумажки от недавно выкуренной цигарки.

Коптит ночничок у пустующей вешалки, и недалеко где-то щекочут тишь своим тонким коротким сверлом уютные сверчки.

Тишина.

Изредка колыхнет ее своими торопливыми шагами запоздавший прохожий; прошмыгнет мимо подъезда хвостик быстро пропадающих чьих-то голосов; крикнет кошка где-то во дворе, прощелкает в саду соловей – и опять тишина.

Старик словно не слушает и не слышит всего этого, потому что губы его остаются неподвижными и пустыми, а глаза – спрятанными в морщинистую наволочку век.

Он даже не пошевельнется и тогда, когда всю Херсонскую перечеркнет вдруг протяжный крик приближающегося к вокзалу поезда, и вслед за тем упадет на нее озорной, гулкий камень гудка: губы по-прежнему оттопырены, и стекает на них по серому мотку чуть желтых у корней усов скрипученький,

тоненький храп.

Но вот далеко еще, в конце улицы, журчит уже по камню знакомый перекат извозчичьих колес, – камень ночной мостовой начинает дышать, – и старик вдруг подбирает кверху кармашек своих губ, обнажает глаза, быстро зажигает в вестибюле электрический свет и – тогда только – неторопливо, несколько раз подряд зевает.

Извозчики приближаются, конские подковы высекают о булыжник синие, короткие искры, скрипит обтрепанный извозчичий кузов, – тогда Яков раскрывает дверь и выходит на крыльцо.

Вот, так и есть: извозчик сворачивает с камня, чтобы остановиться через минуту у освещенного подъезда гостиницы.

– Пожалуйте, господин. Свободный номер для вашего удовольствия, – встречает старик пассажира.

Яков хочет подхватить, по привычке, вещи приехавшего, но он, оказывается, приехал только с маленьким желтым саквояжиком.

Старик отходит в сторону и ждет, пока отпустят извозчика.

С пролетки быстро, но осторожно, соскакивает человек в черном клеенчатом картузе, на костылях.

– Старик, бери мой саквояж!

Так же быстро, как и соскочил, он, выбрасывая далеко вперед единственную ногу, прошел в вестибюль.

Яков следом за ним принес легонький саквояжик и с обычным – не умиравшим в этом старом швейцаре гостиницы – любопытством посмотрел на приехавшего.

У инвалида было бритое продолговатое лицо, с коротким, точно срезанным подбородком, влажный подвижный рот с узкими, падающими книзу губами, и остро светящиеся глаза неуловимого сейчас цвета, точно они были из мелких отдельных переплетенных кусочков – мозаичны.

Крупная горбинка на носу – как мушка на ружье – словно устанавливала прицел для этих внимательно бегающих глаз. – Старик, давай номер! Но только самый лучший, какой

есть у Абрама Нашатыря…

– Сию минуту, господин! (Старик по-прежнему величал так приезжавших.) Четырнадцатый, пожалуйста, – два с полтиной в сутки.

– Хоть пять!… Нашатырь спит, а?

– Спит. Изволите знать их? – спросил с нарастающим любопытством старый швейцар.

– Как будто бы… – усмехнулся весело приехавший. – Ну,

показывай номер.

– Сию минуту. Паспорт прошу… Можно и завтра, конешно, только, может, милиция с обходом ночью придет.

– Не дури, старик, я тебе говорю… Насчет паспорта – это мы завтра с хозяином. Куда? Наверх?

В сопровождении старика он начал подыматься по лестнице, мерно постукивая своими костылями.

Когда старик, включив в номере свет, собирался уже уходить, приехавший веселым и довольным голосом сказал ему: – Я проснусь не раньше двенадцати: чтобы подали мне сюда воду для бритья и кофе с хорошими булочками. Я вижу, что у твоего хозяина лучшая гостиница, чем те вонючие гуси, которых он подсовывал на базаре… Ну, катись,

старик!…

Он, усмехаясь, запер за швейцаром дверь на ключ. Старик медленно побрел вниз, в свою каморку, – теперь можно и ему поспать до утра.

Перед глазами живое, с дерзкой горбинкой лицо инвалида, упрямый, смеющийся голос, так легко упоминавший имя крутого хозяина – Абрама Натановича, и – всего лишь легонький потертый желтый саквояж.

Ох, может быть, следовало старому Якову сейчас же потребовать от приезжего все и всех разъясняющий паспорт?… Может быть, будет сердиться Абрам Нашатырь, что не разбудил его Яков, чтобы сломить упорство непонятно почему так загадочно посмеивавшегося и не желавшего отдать свой паспорт приезжего инвалида?…

Старик осмотрел еще раз запоры у парадной двери, выключил всюду свет и направился к своей постели: к узенькому сундуку в бывшем чулане.

Утром старый швейцар рассказал Абраму Нашатырю о приехавшем ночью пассажире и добавил:

– Полагаю, Абрам Натанович, паспорт у него обязательно, как проснется, взять нужно. Посмотреть на вещички кажного, поймать его глаз, паспортишко притом сравнить с глазом, -и весь человек тут!

– Что, он называл мою фамилию и мое имя? – спросил Нашатырь.

– Два раза и в тошности, Абам Натанович. Тольки не в том дело, я думаю. Что фамилия? Фамилию кажный дурак мог сказать, не то что извозчик… Фамилия известная ваша. А почто ему про прежние дела ваши вспоминать надо было? Гуси, говорит, у его вонючие были, а гостиница, говорит, по всему видать, – очень даже настоящая. Сказать бы – злость у человека или зависть даже, так нет: голос у него веселый очень, хоть нога, примечайте, одна только… Во! – Молодой? Старый?

– Годов не больше как за тридцать, думаю. И бритый притом. И саквояжик при ем легонький – словно только в баню с им итти, – повторил свой рассказ старик. – Воду, говорит, мне – чтоб побриться, значит, – и булочки, говорит, с кофе-ем: не то – жулик, не то – ентиллигентный даже комиссар… Ей-богу! Вот кофей. Что кофей? Неуважение есть к чаю и горячий напиток тоже. И больше ничего. А вот примечайте, кто кофей спрашивает? Помню я случай такой… Но Абрам Нашатырь его уже не слушал. Он вышел в раздумье на крыльцо, сдвинув на лоб свой примятый полотняный картуз (острей и резче как будто стало теперь долотце седенькой бородки) и засунув оба больших пальца за ремень потерявших спереди по одному ушку подтяжек. Остальные пальцы на обеих руках медленно шевелились, как черви.

Мимо дома проходили к базару нищие, торопившиеся занять там наиболее выгодные и удобные места – у мясного и рыбного рядов, где булынчугские хозяйки всегда жертвовали убогим и калечным остававшуюся при покупке мелкую сдачу. Нищие ковыляли туда, торопились, не рискуя задержаться со своей обычной просьбой возле прохожих.

И никто из них не рискнул бы также остановиться теперь и у дверей гостиницы на Херсонской, ибо хорошо знали булынчугские убогие и калечные, что ни отрезанной рукой, ни утраченным глазом, ни дряхлым старческим телом не вымолишь помощи у такого угрюмого человека, как Абрам Нашатырь.

Хорошо знали это убогие и калечные! Но, проходя мимо, по привычке пригибали спины и роняли скомканное приветствие стоявшему на крыльце человеку. И он ничего не отвечал им, и негнущийся, упавший в одну точку взгляд его из-под сдвинутого на лоб примятого картуза отвечал на приветствия знакомым безразличием стеклянно-серых тяжелых глаз.

И удивился и почти оробел старый безногий еврей-нищий, когда в ответ на свое неуверенное приветствие: «Доброго дня вам, реб Абрум…» – Абрам Нашатырь вдруг вынул руки из-за ремня подтяжек и кивнул ему: – Подойди!…

Нищий приблизился и приподнял свой картуз. Абрам Нашатырь вынул из кармана пятак и подал его еврею. – Когда окончится базар, приходи еще раз… Может быть, я тебе еще дам гривенник… Может быть!…

Костыль в руках старика заволновался, а слова поспешной благодарности стали мокрыми от выступившей на губах слюны.

Старик искренно был взволнован: получить у Абрама Нашатыря, – о, это значит, что в этом доме случилось что-то особенно важное и радостное!… Старый калека верил, что только радость толкает людей к щедрости…

И он заковылял, радуясь сегодняшнему успеху, к сулившему копейки базару.

Там, у мясных лавок, он встретил такого же старого, но полуслепого приятеля-нищего и не мог скрыть от него сегодняшней удачи возле большой гостиницы на Херсонской.

– Шолом, – сказал он, – я получил у Нашатыря пятак и обещание получить после обеда еще гривенник. Шолом, что ты скажешь: наверно, у этого блутцапера [Блутцапер – кровопийца.] случилась большая радость?…

– Или беда, Лейзер, – замигали мутные глаза нищего. – Не всякий пятак дают с одинаковым сердцем нашему брату.

– Дают, Шолом, потому что жалеют. Может быть, и он сегодня пожалел.

– Может быть…

– Может быть, Шолом, у него в кармане теперь так много рублей, что пятак сам из кармана просится?…

– Это так, – мигал полуслепыми глазами нищий. – Но только часто блутцаперы дают нашему брату потому, что себя жалеют… Что такое нищий, Лейзер? – Обиженный человек. Сунуть тебе да мне подачку, – это значит немного выслужиться перед Богом. А когда вспоминают Бога? – Когда он может отвести от тебя какую-нибудь беду, Лейзер! Богу платят в тысячу раз меньше, чем он может сохранить в чьем-либо кармане. И когда это выходит, так Бога считают дешевым, – не меньше, чем калеку!…

– Ты рассуждаешь, как ученый еврей, Шолом, а ученые не доверяют людям.

– Я не доверяю людям, Лейзер… Может быть, может быть, – покачал калека головой, – пойди к Нашатырю, если он обещал тебе гривенник… Гривенника в этот день старик не получил: он пришел за

подаянием в гостиницу, но встретившийся Абрам Нашатырь почти вытолкнул калеку за дверь:

– Иди к своему Богу, – меня он не кормит что-то…

– Да отведет он от вас всякую беду, реб Абрум…

– Если б так, я дал бы тебе еще три пятака!… Уходи со своим Богом…

Это было тогда, когда знал уже Абрам Нашатырь, кто въехал ночью в самый дорогой четырнадцатый номер его гостиницы «Якорь».

Когда оттуда раздался звонок, – это означало, что приезжий требует, как условлено было, горячей воды для бритья, а потом и кофе с булочками, – Абрам Нашатырь, отстранив прислугу, направился туда сам.

Постучал в дверь.

– Ну, ну!… – раздалось из комнаты.

Абрам Нашатырь распахнул дверь и остановился у порога.

– Так я не ошибся, когда мне сказали?! – пробормотал он, увидев стоявшего у рукомойника человека. – Только я думал, что ноги…

– Здравствуй, брат… Здравствуй! – быстро подскочил с костылем приезжий. – Совсем не грешно родным людям поцеловаться, а?…

Он обнял размашисто Абрама Нашатыря и, заглядывая со смешком в его глаза, громко поцеловал его…

– Нёма, – сказал Нашатырь, закрыв за собой дверь, – но почему одна нога?…

– Чтобы ты меня сразу не узнал… и потом – легче!… – рассмеялся приезжий. – Ноги уже пять лет нету: помнишь, – когда я уезжал… Не помнишь?…

– Помню, – тихо сказал Абрам Нашатырь. – Только я думал…

– Что я тогда не выживу? Нет, Нёма-таки живучий у тебя брат… Один брат, и чтоб того не стало?! Бог милостив!…

– Бог милостив, – повторил глухо Нашатырь. Оба присели у стола.

Еще неумытый, с набрякшим от сна лицом, с открытой волосатой грудью – Нёма облокотился рукой на стол и закурил папиросу.

– Ну, – начал он. – У тебя есть семья, может? Как твоя Розочка?…

– Нёма, – сказал Абрам Нашатырь, – если ты хочешь быть в нашем городе несколько дней, я согласен, чтобы ты жил в этом номере. Если же… ты не этого хочешь…

Абрам Нашатырь вопросительно посмотрел на брата.

– Абрам! – тонкие ноздри Немы раздулись и стали подвижны и упруги. – Абрам! Когда ты торговал только гусями, так твой брат не мог ожидать от тебя приветливости: ты был беден и мог о брате не думать… Но когда у Нёмы остался только желтый саквояжик, а у тебя – деньги, не грешно ли для такого порядочного еврея, как ты, быть таким неприветливым?… Наоборот, Абрам: может быть, этот порядочный еврей поймет теперь, что в этот желтый саквояжик следует вернуть хоть часть того, что в нем пять лет тому назад было!… Как ты думаешь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю