412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Зуев-Ордынец » Дело № 179888. Летопись горького времени » Текст книги (страница 2)
Дело № 179888. Летопись горького времени
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:24

Текст книги "Дело № 179888. Летопись горького времени"


Автор книги: Михаил Зуев-Ордынец



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

4

Вызвали, наконец, и меня на допрос. Это произошло в конце второго месяца моего тюремного заключения. Вызвали днем, а это было уже доброе предзнаменование.

«Тягач», как называли мы конвоиров, водивших нас на допросы, ведет меня по темным коридорам Шпалерки. Мы идем долго, переступаем какой-то высокий порог, и я попадаю в совсем другой мир. В окна бьет солнце – боже, какое оно яркое, оказывается! – за окном крыши родного города, радостная зелень какого-то сада, в широком коридоре встречаются щеголеватые офицеры, две нарядно одетые, весело щебечущие девушки жуют на ходу бутерброды, пахнет духами, хорошим табаком, откуда-то тянет вкусными запахами кухни, и варевом, и жаревом, и печевом. Светло, весело, чисто, даже уютно, от чего я уже отвык в полутьме и вонючей духоте набитой заключенными камеры. Не может быть, чтобы в этом веселом, нарядном доме таилось что-нибудь страшное, творились гнусности. А был это пристроенный к тюрьме «Большой дом», как называли ленинградцы огромное здание областного управления НКВД, место далеко не веселое и не уютное. «Тягач» останавливает меня около двери, каких было множество в бесконечном коридоре, и стучит. За дверью звонкий веселый голос крикнул:

– Входите!

В 1956 году, уже на свободе, я читал в Карагандинском областном управлении внутренних дел постановление военного трибунала о моей реабилитации «за полным отсутствием состава преступления». В постановлении этом упоминалось и о моем следователе, лейтенанте НКВД Лещенко. Многочисленными свидетельскими показаниями доказаны методы его следовательской работы: запугивания, издевательства, избиения арестованных. Но при первой нашей встрече он мне очень понравился. Парень спортивного склада, с ловким тренированным телом, румяным добрым лицом, белокурыми кудрями, с дружелюбной белозубой улыбкой. Я вдруг вспоминаю рассказ Пиотровского и со страхом гляжу на глаза лейтенанта. Слава богу, глаза у него карие! Едва я вошел, он позвонил и приказал принести чай. Помню, к чаю были конфеты «раковые шейки». Он угостил меня и дорогой папиросой. Это было истинное наслаждение. В камере нам давали две пачки махорки на месяц.

Попивая чаек, покуривая, мы дружески беседовали на литературные темы, о стихах входившего тогда в моду Константина Симонова, о кинофильме «Возвращение Максима», поспорили слегка о «Дне втором» Эренбурга, и среди оживленного разговора неожиданно, но по-прежнему дружески и без нажима Лещенко сказал:

– Кстати, коли зашел у нас литературный разговор, не объясните ли вы мне одну запись в вашем дневнике? Тоже на литературную тему.

Он достал из ящика стола толстенную тетрадь. Я узнал мой дневник, отобранный при аресте.

– У вас на странице семьдесят пятой записано такое четверостишие:

 
По мановению восточного сатрапа —
Не стало РАППа.
Но не ликуй, презренный раб, —
Ведь жив сатрап!!!
 

– Ишь ты как! Даже три восклицательных! – полюбовался следователь на запись. – Припоминаете такую поэзию?

Я ответил, что помню эту эпиграмму, но записано это было пять лет назад, в 1932 году, когда решением партии был ликвидирован недоброй памяти сектантски-людоедский РАПП, были ликвидированы и другие литературные объединения, а создан единый Союз писателей. Тогда в «Ленкублитке», в закрытой писательской столовой, я услышал это четверостишье и записал его в дневник.

Ни лицо, ни обращение Лещенко не изменились. Катая задумчиво по столу ладонью карандаш, он сказал со вздохом сожаления:

– Да, но душок, душок-то какой! Вы, безусловно, понимаете, кто назван в этих строчках восточным сатрапом?

Я молчал. Наивный вопрос.

– Пи-са-те-ли! – неожиданно с невыразимым презрением проскандировал Лещенко. – Советские люди молятся на него, а тут, видите ли, находятся…

Он придвинул чистую пустую папку, обычную канцелярскую папку «ДЕЛО», написал на ней мою фамилию, а ниже вывел: «По обвинению в контрреволюционной деятельности». Он писал, а я смотрел, как кролик на удава, на жирные огромные буквы «ДЕЛО».

– Идем дальше! – не кладя пера, сказал он. – От кого вы услышали это четверостишье! От автора, конечно? Его фамилия? Назовите и фамилии всех слушавших вместе с вами эпиграмму. Особо выделите тех, кто одобрял, и кто в восторг приходил. Уверен, были и такие. Ну, живенько, называйте всю вашу банду!

Но я уже знал, что значит «назвать фамилии». Я ответил, что автора не знаю, от кого слышал, не помню. (Я помнил). Не помню также, был ли еще кто-нибудь, когда читалось четверостишье. Пять лет прошло!

И тут Лещенко, как пудель Фауста, показал свое настоящее лицо. Не знаю, играл он, или был искренен, но он буквально взбесился, начал стучать по столу кулаками, топать ногами, угрожать, осыпать меня бранью.

– Гад!.. Вражина!.. – орал он. – Я тебя в порошок сотру! Сам расстреляю!

И тогда я сказал с удивлением и возмущением, искренне веря, пристыжу его:

– Стыдитесь, лейтенант, вы же чекист. Взгляните, над вами висит портрет Дзержинского. Ругань ломовика на Сенном рынке, это недостойно чекиста.

– Тебе салонный разговор нужен? Тебе вежливое обращение, как в парикмахерской, нужно? – упираясь руками в стол, подавшись ко мне, тихо спросил Лещенко.

Он схватил лежавший на столе том Большой Советской Энциклопедии и начал бить меня корешком по голове, потом ткнул в нос. Стакан с недопитым чаем свалился на пол и разбился. Разлетелись по столу «раковые шейки».

О, первый том, «А – Аконит», БСЭ первого издания, в переплете наполовину темно-зеленом, наполовину красном! Сколько раз твой крепкий корешок молотил меня по голове, шее, плечам, по старым еще болевшим шишкам и синякам, сколько раз твой красный обрез тыкался мне в лицо, нос и губы. На столе Лещенко всегда лежал том БСЭ, почему-то всегда один и тот же первый том. Видимо – орудие производства.

– Вот тебе и салонный разговор! Ну, будешь отвечать? Давай фамилии!

Я молчал, чувствуя, как кровь из разбитого носа скатывается по губам к подбородку. Что разбитый нос! Как передать, какими словами описать чувство оскорбленного, униженного человеческого достоинства? Следователь вскочил и буквально вышиб меня из кабинета.

Мне сейчас думается, что «тягачи» Шпалерки прошли ускоренные курсы юмора тюремщиков. Нас, выгоняемых, вышибаемых, выбрасываемых из кабинетов следователем, они встречали шуточками и остротами, на которые хотелось ответить оплеухой.

– Крепенько поцеловал тебя лейтенант! – хихикнул ожидавший меня в коридоре «тягач». – Первый поцелуй любви? Горячий, видать. Шагай!

В камере, у дверей, ждал моего возвращения Адриан Иванович. Его чуткая и нежная душа была в трепете за исход моего первого допроса. Он даже зажмурился, увидев мой подпорченный нос.

– За что вас так? – страдальчески прошептал он.

Я рассказал подробно – за что. Он слушал меня, все так же страдальчески морщась, и вдруг спросил озабоченно, взяв меня за пуговицу пиджака. У него была привычка брать собеседника за пуговицу и долго не отпускать.

– Ваш следователь толстяк?

– Нет, скорее худощавый. А что?

– Плохо. Худощавые – опасная порода. Еще Юлий Цезарь сказал про Кассия: «Я хотел бы, чтобы он был толще». Мой тоже худой. – Адриан Иванович крепко потер огромный, переходящий в лысину лоб и выпустил мою пуговицу. – Не падайте духом, друг мой. Бог, который хранит детей и дураков, сохранит и нас.

Я забыл спросить у Адриана Ивановича, кто же мы – дети или дураки? Сам-то он был ребенком с седыми висками.

5

Не буду повторяться. Никакого разнообразия Лещенко в допросы не вносил, хотя вызывал меня часто, в иные недели каждый день. И все те же крики: «Признавайся! Называй фамилии! Называй сообщников! Назови хоть одну фамилию, черт собачий!» Он по-прежнему бил меня БСЭ, но как-то лениво, без злости ставил меня на «выстойку» в коридоре, но только на время своих рабочих часов. Это было мучительно и унизительно, стоять столбом под взглядами часто проходивших по коридору людей. Но с распухшими ногами я не приходил в камеру. И все эти месяцы шел все тот же разговор о злополучной эпиграмме, да еще об одной записи в моем дневнике, где я сравнивал стиль и лексику речей Ленина и Сталина. Запись по сути дела невинная, но сравнение было не в пользу Сталина, а Сталин никаких недостатков не мог иметь.

Новое в наших встречах появилось, если мне не изменяет память, в августе. Едва я вошел, он протянул мне написанный протокол допроса:

– Читай и подпиши на последней строчке каждой страницы. Протокол был большой, листах на восьми, уже начисто перепечатанный на машинке. Я начал читать. Вот оно что, оказывается! Я был участником контрреволюционных сборищ, где читались оголтелые антисоветские стихи, где восхвалялся фашизм, где хором провозглашали: «Хайль Гитлер!» А вот и фамилии названы наконец! На сборищах этих всегда якобы бывали Борис Корнилов, Сергей Колбасьев и еще какие-то даже незнакомые мне редакционные работники ленинградских книгоиздательств и повременных изданий. Но почему именно Корнилов и Колбасьев? Только потому, что они мои друзья?

– Вы же читали мой дневник, – прервав чтение протокола, сказал я, – вы знаете, чем я дышу, а написали такое…

– Читай, читай!

Я снова начал читать. Да, Лещенко читал мой дневник, и очень внимательно. В протоколе были горы и других обвинений, и все они были взяты из моих дневниковых записей. Но прежде чем занести их в протокол, Лещенко проделывал над ними трансформацию, очень простую. Если я критиковал в дневнике какую-нибудь лакировочную книгу, следователь писал о моей злостной агитации против всей советской литературы, о похвалах зарубежной. Если я писал, что хожу в Публичку читать, по особому разрешению, произведения, написанные Куприным в эмиграции (я пытался тогда написать роман о юнкерах, и меня интересовали его «Юнкера»), то Лещенко изобразил это в протоколе так, будто я читаю эмигрантские газеты и всюду распространяю напечатанную в них антисоветскую клевету. Если я в двух словах упоминал о вечеринке с небольшой выпивкой и танцами, то Лещенко писал, что я погряз в пьянстве и разврате. Много таких моих «преступлений» нагородил он на восьми листах протокола. Но особенно меня возмутила одна его ложь. В дневнике было написано, как тяжело переживал я известие об убийстве С. М. Кирова. Ленинградские писатели не раз встречались с Сергеем Мироновичем, и я был очарован этим необыкновенным человеком, его умом, сердечностью, остроумием. А Лещенко написал противоположное, что я радовался злорадно смерти Кирова, обливал его грязью, выдумывал позорящие его небылицы.

Я дочитал последние строки протокола и сидел молча, опустив голову. Верхняя фрамуга в окне была открыта, и в кабинет долетали с улицы неслышные в камере звуки жизни, шум трамваев и машин, даже приглушенные людские голоса. Очень ясно долетел ликующий детский смех, затем звонкий молодой голос женщины. А в кабинете была мертвая тишина. И вдруг я услышал голос следователя, какой-то вкрадчивый, подползающий:

– Все думаешь? А чего тут думать, не в шахматы играем… Тогда слушай меня. Внимательно слушай!

Я не ручаюсь за буквальность его слов, но смысл их был таков: «Знаю, ты любишь Сталина и веришь ему во всем. Ради Сталина и подпиши протокол. Поверь, это поможет ему в его борьбе с врагами советской власти и врагами партии. Говорить подробнее, посвящать тебя в детали я не имею права, но, если хочешь помочь нашему вождю, подпиши этот протокол».

Недомолвки в его словах, их загадочная таинственность, затронули мою романтическую душу. Мне почудилась в них какая-то высокая государственная тайна. Но в то же время чувствовал я в его словах и фальшь. Фразисто, неискренне говорил он. Я поднял голову и не произнес ни слова. Вероятно, во взгляде моем он прочитал: не подпишу. Это взбесило Лещенко.

– Не темни! Колись, зараза! – раздраженно крикнул он.

Отвратительны были эти блатные словечки, душно стало от них. Я собрал листы протокола и молча протянул ему через стол. Лещенко взвился, схватил стул и замахнулся на меня. Я ждал, что он разобьет мне голову. Но стул полетел с грохотом на пол, а Лещенко заорал бешено:

– Да убирайся же ты, черт!

Я выбежал из кабинета. «Тягач», ждавший меня в коридоре, ухмыльнулся.

– Не сошлись, знать, характерами? Двигай!

Это была последняя моя встреча с Лещенко. Больше он меня не вызывал, и я почти три месяца просидел в Шпалерке, не зная своей дальнейшей судьбы. Но не раз вспоминал я потом его последние слова о Сталине, и каждый раз у меня появлялось при этом такое чувство, будто он хотел окунуть меня с головой в тухлое болото. Однажды летом, купаясь, я наглотался в пруду тины и долго оставался у меня во рту и в носу вкус и запах гнилья. Я ощущал их снова, вспоминая последний разговор со следователем.

Признаюсь, я тогда верил в того, в кого верила вся страна.

6

С какой радостью шли мы после допроса в камеру. Там был душевный отдых после нервной трепки, там были люди, которым ты веришь, и которые верят тебе. А мы больно переживали кризис веры.

Правда, после многомесячного пребывания в ней, камера оказалась явно тесноватой и опостылевшей. Нестерпимо хотелось вырваться из этих обшарпанных стен, увидеть что-нибудь не столь ненавистное, как грязный пол, решетки на дверях и окнах. Если говорить точнее, нестерпимо хотелось свободы. Безнадежные мысли о ней натягивали нервы, повысилась раздражительность, иногда и ссоры вспыхивали в камере. Наш староста, великий сердцевед и человеколюбец, заметил это и придумал умную и психологически верную разрядку.

Сталинский произвол действовал с точностью и неумолимостью хорошо налаженной машины, тюрьмы наполнялись людьми, измученными, изверившимися, теряющими волю и стойкость; и вот, чтобы не позволить своим друзьям опускаться в трагическую безнадежность и отчаяние, доктор предложил по утрам, на свежую голову, слушать рассказы об интересных жизненных событиях и случаях, о путешествиях и приключениях, если они у кого были, или слушать лекции-экспромты об искусстве и чудесах техники, или, наконец, пересказы прочитанных книг, просмотренных спектаклей и фильмов. Все с восторгом поддержали эту идею. Старосте тут же предложили свои услуги многочисленные лекторы, и какие лекторы! Высокие специалисты, люди яркой судьбы, богатой, наполненной жизни и глубоких талантов. Таких было немало в нашей камере, да и не только в нашей. Я уверен, что враги народа, действовавшие тогда в карательных органах, имели мрачный, подлый план – вырвать из рядов советского общества все талантливое, незаурядное, честное.

Начались наши «Утренние беседы в Шпалерке». Так назвали мы их (мое предложение) в подражание стивенсоновским «Вечерним беседам на острове».

Доктор рассказал за несколько дней о своем необычном (для советского человека, пожалуй, обычном) жизненном пути от деревенского подпаска до крупного хирурга и члена обкома. Получился роман-судьба, как теперь выражаются критики, необыкновенной яркости, впечатляющей силы и занимательности. Комиссар дивизии в гимнастерке с дырой на груди от вырванного с мясом, при аресте, боевого ордена, прочитал нам цикл лекций по философии, начиная с античной. Я успел прослушать этот цикл до Гегеля. Геолог, заросший на Воркуте буйной шевелюрой и бородой, поэтому удивительно похожий на Миклухо-Маклая, рассказал, взволновав всех нас, с какими нечеловеческими трудностями и героизмом открывали советские люди в мозглой тундре подземные богатства Воркуты. Сережа Безбородов рассказал об арктических зимовщиках, делая акцент на комических сторонах полярного быта; профессор-японовед – о неоднократных путешествиях по Японии, а профессор-микробиолог – о «тайнах» некоего форта, где советские микробиологи изучали микробы самых жутких заразных болезней. А когда начинал говорить Пиотровский, в сумрак и духоту камеры врывалось солнце Эллады, ее горячее, свежее дыхание. Набегали голубые волны южных морей, сиял в солнечных лучах мрамор храмовых колонн, а на широкой горе шумела, орала, хохотала пестрая взбаламученная толпа демоса, обуреваемая то гневом, то жаждой наслаждений, то затихшая от страха, то яростно вопящая.

И вдруг лазурные дали Эгейского моря затягивали туманы Балтики и вихри тайфунов Японского моря. Каперанг, сухой, стройный, подтянутый, словно стоял он не в тюремной камере после почти годичного заключения, а на боевом мостике крейсера, рассказывал о Цусимском сражении, в котором он участвовал, и о подвигах русских моряков в первую мировую и гражданскую войну.

– Японцы расстреливали нас с недосягаемых для наших пушек дистанций, – говорил каперанг. – А теперь… Теперь бы с ними встретиться! Моя новая пушка…

Он смолк, сморщился и потер острый костяной нос, будто собирался не то чихнуть, не то заплакать, и наконец медленно сказал набухшие болью и гневом грузные, трудные слова:

– Впрочем… моя пушка ржавеет в цехах Обуховского завода, а я… вот здесь…

Каждое утро мы, вопреки всем запретам, решеткам и надзирателям, как бы выходили из тюремного мира, сумеречного и мрачного, на солнце, под безоблачное небо, мы дышали воздухом свободы, а главное – мы снова встречались с честными несгибаемыми людьми, мы снова начинали верить в правду и справедливость.

7

Я считаю необходимым написать и о наших разговорах, вернее, о наших спорах в камере. Много было у нас чувств, мыслей, вопросов, а потому в разговорах и спорах звучало все то, что мучило нас, на что искали мы ответы.

Я не могу передать их со стенографической точностью, но мне запомнился их смысл, основная идея споров, отдельные выражения, а следовательно, и мысли отдельных людей. Мне помогут в этом мои записки. Я начал вести их в Тайшетском лагере.

Однажды ночью я проснулся на лагерном топчане и долго не мог снова заснуть. Лежал, слушая храп и стенания спящего барака, лежал и мысленно кричал кому-то равнодушному, тупо-безответному: «Кто же ты? Кто дал тебе бесчеловечное, неправедное право над нами? Но ты нас не согнешь, нет, шалишь! Батыевщина, опричнина, аракчеевщина, бенкендорфы и треповы не согнули русский хребет, а уж советский хребет тебе и подавно не по зубам будет!» В этот день наша бригада хоронила умерших от голода, цинги, непосильной работы лагерников. Мы хоронили их весь день в бесконечной траншее, вырытой грейдером. Не скорбела о них медь, не рыдали близкие, трубила лишь тайга, да плакала шепотом поземка. Мы клали их рядами, тесно плечом к плечу, забрасывали мерзлой мертвой землей и уминали землю трамбовками. Приказано было – чтобы и следа не осталось! И это было самое страшное – бить трамбовками в лежащих усопших друзей наших.

Я вскочил. Душа моя болела, как обожженная. Живет и сейчас во мне эта неутихающая боль. И я почувствовал, что обязан запомнить эти трагические годы, запомнить и рассказать о них.

Я начал вспоминать, но память обманчива. Прошлое уже затянуло ровной серой пеленой. Лишь кое-где на этом сером фоне выступало то чье-нибудь лицо, то прорывались чьи-нибудь слова, а иногда в неясном смутном свете появлялось какое-нибудь событие или случай. Я испугался и начал записывать с первого, рокового для меня дня 10 апреля 1937 года. И случилось чудо! Лишь только я начал записывать в хронологической последовательности, одно воспоминание вызвало десятки других, а полузабытое воскресало с необыкновенной яркостью. Ожили и все чувства тех дней: отчаяние, страх, ненависть, злоба. Но я избегал писать о своих чувствах, ибо без спокойствия не бывает объективности. Герцен очень хорошо сказал: «Без этого может быть искренность, но не может быть истины». Записи мои пять раз уничтожались – три раза их отбирал у меня лагерный надзор при «генеральном шмоне», поголовном обыске, а два раза я сам уничтожал листочки воспоминаний. Это было в первые годы войны, когда администрация до упора завинтила пресс лагерного режима, и за пустяковые проступки на наши несчастные головы обрушивались жестокие наказания. И все же я упрямо принимался снова и снова восстанавливать отобранное и уничтоженное. Это были уже воспоминания воспоминаний, и многое при этом потерялось безвозвратно. Однако я сумел вынести при освобождении наиболее ценные и важные записи, а на свободе стал уточнять и дополнять их. Мне очень помогла в этой работе жена, тоже бывшая заключенная лагерей, и завязавшаяся переписка с друзьями по лагерю. Записи о пережитом заполнили несколько тетрадей. Я озаглавил их «Материалы для книги, которая не будет напечатана». И все же четырнадцать лет я пополнял эти тетради.

Они и помогут мне написать всю правду, а правда теперь в чести на нашей земле.

 
Мы стали полностью в ответе
За все на свете —
До конца.
 

Не знаю почему, но особенно горячие споры в нашей камере, когда кипели страсти и бурлили водовороты противоречивых мнений, возникали обычно после ужина, в ожидании оглушительного сигнала отбоя – нечто вроде колоколов громкого боя на военных кораблях. Мне казалось, что их слышно и на Литейном.

Вот один такой вечер.

Каперанг делает у открытого окна зарядку перед сном. Сильные, резкие выпады, повороты, взмахи, а ему было 62 года. Епископ молится, обратив лицо фресковой голубизны к потемневшему небу. Староста обходит «контуженных» на допросах, выслушивает, выстукивает, шутит ласково и ободряюще. А у дверной решетки двое «лудильщиков» усердно скребут ложками медный бак, в котором приносили нам на ужин ячневую кашу.

«Лужение» тоже один из способов унизить человека, сломать его гордость и самоуважение. Опорожненный бачок не уносят сразу, а ставят в коридоре вплотную к решетке. Староста называет фамилии очередных «лудильщиков», и двое бросаются к дверям. Один прижимает бачок к решетке, другой «лудит», ложкой соскребает налипшую на стенках кашу. Наскребали иногда по миске и даже с верхом, а при нашем вечном голоде – это хоть один сытый вечер. И я не помню случая, чтобы кто-нибудь отказался от великого счастья выскребать из бачка холодную безвкусную кашу. А пары получались самые неожиданные: профессор и печник, комиссар дивизии и красноармеец, или начальник милиции и епископ православной церкви. У решетки в коридоре стояли уголовники-воры, разносившие по камерам бачки с пищей, стояли и разыгрывали «лудильщиков»:

– Эх, живут же люди! Ты погляди, сколько наскребли! – издевательски завидует один. А другой подхватывает:

– Чище луди, профессор, уркам меньше работы будет!

Профессор ниже опускает голову и скребет, обреченно скребет ложкой по дну бачка.

– Когда я вижу такое, – кивнул на «лудильщиков» и на мордастых урок Пиотровский, – я вспоминаю «Гамлета», террасу Эльсинорского замка. «Не ладно что-то в королевстве Датском!»

– Ну-ну, – шевельнул доктор ласковыми бровями. – Если небо в тучах, значит, и солнца нет?

– Вы, товарищи дорогие, мне вот что скажите, – подал голос обычно тихий, всего стесняющийся колхозник. – Зачем они такое безобразие с нами делают? Какая болячка на них напала? Мой показывает мне бутылку и спрашивает: «Какого цвета?» Я говорю: «Разве не видно? Белая». А он трах меня по рылу. Я ему было: «Но-но, вы не очень!» А он опять меня в рыло: «Какого цвета бутылка?» – «Да чего пристали, право слово! Белая, какая же еще?» – Опять в рыло. «Какого цвета!» Я вроде бы догадался и отвечаю: «Черного цвета». Засмеялся и похвалил: «Молодец! Учись глазам не верить».

– Поставили, значит, тебя на карачки? – покривился в улыбке желчный, страдавший гастритом председатель колхоза. – Научился белое черным называть? Затем и делают безобразие.

– Это-то я понимаю, – сказал тоскливо колхозник. И вдруг обиделся. – И вас научат на карачки становиться. Вы мне ответьте – причина и надобность этому какая? И что нам делать остается?

– Бороться! – строго ответил доктор. – И верить! Главное – верить!

– Круговую оборону надо занять! – почему-то выставил сжатый кулак красноармеец. – Фашизм вовсю наступает!

– Стой, стой! Какой фашизм? С какой стороны наступает? – спросил председатель. – Ты про что говоришь?

– Я лично помаленьку разбираться начинаю! – улыбнулся со скромной гордостью красноармеец. – Мой следователь, товарищ старшин лейтенант, точно мне объяснил. Теперь в моде японская система диверсий. Называется москитная система. Налетают со всех сторон и действуют по мелочишке, комариными укусами, Там анекдотик про колхозные трудности расскажут, здесь гайку в мотор сунут, а то и ручку от бачка в уборной оторвут. А что? Тоже вредительство!

– Та-ак! – зловеще протянул председатель колхоза. – Ты-то за что сидишь? Ручку в сортире оторвал? Сознавайся! – Все мы засмеялись. Паренек смутился и по-мальчишечьи покраснел.

– Ишь, как объяснили тебе! Москиты! Это значит все кругом враги, значит, не верь народу и друг другу не верь? – Печник сожалеючи вздохнул. – Зарапортовался ты, парень.

– И красного бойца на карачки поставили, – жалобно сказал колхозник.

– Тут похуже! – махнул безнадежно рукой председатель. – Отраву бойцу в душу вливают. Теперь никакой он не боец.

Красноармеец молчал, потупившись, то и дело вытирая ладонью нос. Разгребая пятерней миклухо-маклаевскую бороду, геолог сказал задумчиво:

– В тайге и тундре приходилось с лютыми волками встречаться. Ну, тут главное – гляди, чтобы он на горло не кинулся. И теперь мы как в тайге, остерегайся, не вцепились бы в горло, – поглядел геолог на красноармейца.

– В душу то есть? – спросил, оробев, колхозник.

– Вот-вот!

– Да бросьте вы антимонию разводить! Отраву в душу влили! Тоже мне! Тут такая бражка подобралась, что и душу вытрясут, и у лысого на плеши вошь найдут. А кто за нас заступится? Ведь мы прокаженные!

Это вмешался в разговор капитан-танкист, всегда злой, со всеми резкий. Ну да ведь ему и досталось сверх меры. Он по непонятным причинам задерживался в Шпалерке, его уже судил трибунал и дал 15 лет. На маневрах Тухачевский, проезжая мимо его домика, попросил напиться. Жена капитана пригласила маршала в комнаты и угостила домашним квасом. Вот и все преступление.

– Мне вот дали «полную катушку» ни за понюх табаку, – продолжал танкист, – а в «Красной звезде» напечатали: «Приговор оглашен. Бурные аплодисменты».

– Я бы их, сукиных сынов, за это такими словами покрыл, никакая газета не напечатает! – рассердился печник.

– Кого покрыл бы? – закричал танкист. – Ну кого, кого? Крой всех подряд, с самого верха до низа. Все кругом сукины сыны!

– Перестаньте! – резко сказал доктор. – Не все кругом сукины сыны.

– Откуда это видно?

– Со звезды. А вы со своей колокольни смотрите.

– Берите выше! Я с высоты моих пятнадцати лет смотрю. Ну, а что с вашей звезды видно?

– Вам указательный палец нужен? Извольте! А кто сейчас пашет, сеет, сталь варит, новые железные дороги прокладывает, новые электростанции воздвигает? Тоже сукины сыны?

– Дом горит, а часы ходят, – язвительно улыбнулся танкист. – С этим я, пожалуй, соглашусь.

– Вы вот о чем подумайте, товарищи, – тихо сказал сидевший на полу, на свернутых одеялах, начальник депо. Он все еще не мог стоять на своих распухших ногах. – Со смерти Ленина прошло тринадцать лет, а будто столетие пролетело. Сколько сделано! Сколько побед! И не легкие были эти победы. Это, так сказать, биография страны, а ее никому не зачеркнуть.

– Это и биография людей! – крикнул танкист. – А этих людей начисто зачеркивают! Для них бульдозер уже могилы роет!

– Почему бульдозер? Какие могилы? – заволновался доктор.

– Для всех могил лопатой не нароешь! – отрубил капитан.

Было когда-то такое выражение: тихий ангел пролетел. А после слов танкиста словно мрачный ангел пролетел. Все мы долго невесело молчали. Первым нарушил молчание каперанг. До этого он не вмешивался в разговор, лишь слушал всех внимательно, с лицом спокойным и насмешливым. Такие лица бывают у людей наблюдательных и умных, слишком умных, чтобы выставлять напоказ свой ум и свою зоркость.

– Я с вами согласен, капитан, – корректно поклонился он танкисту. – Все пойдем ко дну.

– И вы веру потеряли? – с укоризной посмотрел на моряка доктор. – Значит, не надеетесь пушку свою достроить?

– Нет, не надеюсь! – мужественно ответил каперанг. – И вам советую не надеяться, что вы снова возьмете в руки хирургический нож.

– Эх, поздно я узнал, в какую сторону наши танки стрелять должны! – опять взорвался танкист.

– Злой ты, громкий, – укоризненно покачал головой печник.

– Я тихоньких и не люблю! Тихих, сам видишь, бьют и плакать не велят!

– А может, так и должно быть? – робко и печально спросил колхозник. – Как говорится – лес рубят, щепки летят.

– Думай, что говоришь, – покосился на него председатель колхоза. – Не щепки, а люди. Не классовые враги, а честные советские люди летят, которые серебра-золота дороже! С высокой трибуны, – поднял он палец к потолку, – было возвещено, что люди ценный капитал, а тут – на тебе!

Председатель развел беспомощно руки и долго стоял так. Колхозник успел за это время вздохнуть и сказать осуждающе:

– Чистый убыток державе. Нехозяйственно как-то!

– Ничего не понимаю, – глухо, с болью и стыдом сказал тоже молчавший до сих пор комиссар дивизии. – Я боюсь думать, боюсь сам с собой разговаривать. Без конца задаю себе вопрос – знает обо всем этом хозяин?

Все затихли, ожидая дальнейших слов комиссара. Теперь он не имел права молчать, теперь он должен продолжать. Но он молчал, по-прежнему опустив глаза.

Камера мерно гудела. От стола доносились голоса шахматистов. Шахматы вылепили из хлеба, урвав кусок от своих несчастных трехсот граммов.

– Мы вот так пойдем!

– А мы вот так! Шах!

– Вот это ай-яй-яй!

– Вот это ай-яй-яй! – насмешливо повторил танкист восклицание шахматиста. – Товарищ военком не может ответить на политический вопрос. Ай-яй-яй! Вы ведь в конфликте на КВЖД участвовали, чанкайшистов лупили? Поди, голосили: «Политруки, на фланги! Вперед! Ура!» А теперь, поди, караул готовы кричать? А где же ваши ордена и прочие регалии? – бесцеремонно сунул он палец в дырку на гимнастерке военкома. – Сталин дал, Сталин взял, да святится имя его?

– Да не Сталин, – тихо ответил военком. – За гражданскую мой орден.

– А сорвал Сталин! Да еще с мясом! Тут опять вопро-осик, – с тихо-яростной улыбкой протянул танкист, – да еще какой! Ну, а как думают по данному поводу наши партийные верхи? – посмотрел он на доктора, члена обкома, и на секретаря райкома. – Знает хозяин или не знает, как нас на карачки ставят?

Ох, этот проклятый вопрос! Когда он задавался – а задавался он все чаще и чаще – мы избегали смотреть друг другу в глаза.

– Говорят, он болезненно-мнительный, подозрительный и недоверчивый, – тихо, нерешительно сказал после общего молчания секретарь райкома. – Очень сложный, трудный человек.

– Пошло-поехало! Опять в психологию ударились, – устало вздохнул танкист. – Я буду цацкаться с его трудным характером, а меня здесь на карачки будут ставить? Ведь мы при социализме живем, это вы понимаете? Или у вас нет никакого ощущения времени?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю