Текст книги "Свобода"
Автор книги: Михаил Бутов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Я все больше убеждался, что устроен он как-то иначе, нежели остальные. Скажем, дом-трубочку он себе так и не соорудил и постоянно сидел на паутине, в которую не всякий день попадалась хотя бы одна крохотная мушка. А ему как будто вполне хватало на продление живота. И он явно не испытывал потребности что-либо предпринять, чтобы количество пищи удвоить или утроить, как удавалось, должно быть, другим. Он и на добычу не бросался, а подходил раздумчиво, не спеша и в кокон ее заплетал с некоторой даже ленцой – никаких признаков голодного нетерпения нельзя было в нем обнаружить.
Избегал трапезничать у меня на глазах: только раз, случайно, я застал его припавшим и посасывающим из кокона. Имя для него – Урсус – сложилось по звуку и отсылало разве что к урчанию в животе. Это Бунин умел сопоставлять: старики – как мумии старух. Мне бы не хватило метафорического чувства уподобить паука медведю.
Наконец я решил, что мы уже достаточно давно знаем друг друга, неплохо один к другому притерлись и теперь уже можно предложить ему небольшую помощь – не потому, что он в ней действительно нуждался, но в знак дружбы и уважения. Я стал ловить мушек в полулитровую банку с навинчивающейся крышкой. Далеко не сразу я приобрел нужную сноровку и добился того, чтобы, махнув банкой в том месте, где мухи особенно бойко роились, и быстро прихлопнув ее ладонью, гарантированно иметь внутри трех-четырех. Закрытую банку я оставлял на ночь, чтобы мухи в ней успели основательно прибалдеть и не разлетелись тут же, как только я запущу под крышку пальцы. Поутру я извлекал их, чуть сдавливал, чтобы не убить, но только лишить подвижности, и помещал Урсусу в паутину. Он принимал, но при условии, что я не переусердствовал и мушка подает еще признаки жизни, – иначе ее трупик, даже опутанный, рано или поздно сбрасывался вниз.
Однажды я чуть замешкался, отвлекся на чью-то громкую перебранку в подъезде.
Ладонь моя была поднесена снизу к самой сети. И вдруг я почувствовал на кончиках пальцев как бы слабое дуновение: Урсус слегка опустился, на сантиметр размотал свой канатик, обхватил муху, которую я еще держал, и тянул к себе!
Потом я все пытался припомнить что-нибудь, бывшее со мной, что растрогало бы меня так же, как это доверие. И о судьбе и опытах несчастного Христиана Датского мне тогда еще ровным счетом ничего не было известно.
День ото дня я увеличивал расстояние между рукой и паутиной. Но далее чем сантиметров с восьми подманить Урсуса мне уже не удавалось. Похоже, тут он начинал видеть меня как нечто целое, не выделял протянутую к нему ладонь и не усматривал приглашения. Тогда, предположив, что подобная его близорукость обязана с лихвой возмещаться особой чувствительностью к колебаниям сети и воздуха, я стал, прежде чем поднести руку, делать несколько резких взмахов в определенном, всегда одинаковом ритме. Меньше чем через месяц мы добились нужного результата. Стоило мне теперь еще издали начать эти ритмичные движения, Урсус тут же пододвигался к краю паутины и, как только ладонь попадала наконец в поле его зрения, сразу спускался ко мне на собранные в щепотку пальцы. Разумеется, я его не обманывал и рука никогда не бывала пуста.
Как-то я продемонстрировал этот фокус своей гостье. Я считал наши успехи не такими уж обыкновенными, и ее брезгливое невнимание, ее ирония по поводу того, что мне охота возиться со всякой мерзостью, не на шутку меня обидели. Я не отказал ей от дома – не скинешь ведь со счетов зуд и жало, даденные в плоть, – но с тех пор никогда уже не оставлял в комнате одну, без присмотра, не позволял хозяйничать, а во время любовных встреч подушку перекладывал на другой край кровати: боялся, как бы она не нанесла Урсусу вреда, по неловкости или потворствуя своей глупой неприязни.
Она поступила на курсы секретарей-машинисток, надеялась, что сумеет потом устроиться референтом в какой-нибудь приличной фирме. Забывала у меня обэриутские листки – упражнения на слепую технику пальцев:
пэр оживал вор жрал дрова рыл водопровод повар арфа вдовы пропала дважды а фыва дрожала ждала олджа вдова жаждала повара арап рвал вправо пропал ждло
алло папа оро
Надобно Глубоко Шарить Щупом Здесь Харитон Твердый
Лучшие я заучивал наизусть.
Мы с Урсусом продвигались вперед. Я надумал приучить его к звуковым сигналам и махи рукой сопровождал теперь голосом, протяжной нотой (практика показала, что слышит он тем лучше, чем ниже тон). Однако логическая цепочка здесь пока что была для него длинновата: как только я отказывался от промежуточного жеста и переходил на одно лишь гудение, процент верных решений становился меньше десятой доли от общего числа попыток. Но он рос – пусть медленно, но увеличивался с каждым днем. Я был уверен: дело в терпении. И уже планировал будущее расширение программы: на разные зовы Урсус должен выходить в определенные точки паутины.
Но все это время и дворник, со своей стороны, не оставлял усилий. По утрам сквозь сон я слышал звуки его борьбы с мусоропроводом – и наконец колонна подалась, грохоча и чавкая съехала по трубе. Потом явились рабочие, разбодяжили цемент в деревянных носилках с оцинкованным дном и замуровали пробитые дворником дыры. А мухи, при всей видимой самостоятельности и широте расселения, оказались как-то связаны таинственно со своей прародиной: не прошло и трех дней, как перестала существовать породившая их среда, – и уже лишь изредка можно было заметить где-нибудь угловатое мелькание одиночки-последыша, в котором читались пронзительная растерянность и отсутствие цели. Теперь, будто некие элементарные частицы жизни, они возникали из ничего только в момент наблюдения, и мне никогда не удавалось снова засечь стремительную черную точку, если хоть на мгновение я упускал ее из вида.
Пятеро старожилов смекнули, что нового чуда уже не случится в эту зиму, и мигом куда-то пропали; их многочисленные сети, брошенные без присмотра, быстро пришли в упадок, свернулись и повисли где серым жгутиком с потолка, где раздраенным клоком несвежей ваты. Война шестиногих с восьминогими окончилась по образцу глобального ядерного конфликта: ничьей победой при полном исчезновении сторон. Почти полном.
Ибо на своем месте по-прежнему оставался Урсус. Он стал мне другом, и я искренне беспокоился о нем, с волнением спрашивал себя, уж не привязанность ли, установившаяся между нами, заставила его задержаться здесь – наверняка на погибель?
К тому же я терял бы в нем свое творение – пусть незаконченное, но оттого не менее драгоценное. Наши занятия прекратились: мне более нечем было поощрять его. Порой меня подмывало проверить, насколько устойчивы приобретенные Урсусом навыки, но я опасался, что, единожды обманутый, впредь он уже не пойдет со мной на контакт, замкнется, – и не хотел, чтобы все, чего мы достигли упорным трудом, оказалось сведено на нет моими собственными руками.
Урсус больше не инспектировал, не поправлял паутину: то ли не видел смысла, то ли, оставшись без пищи, уже не мог вырабатывать нить; но в остальном вынужденный пост не сказывался на нем сколько-нибудь заметно. Пока однажды вечером я не нашел его забившимся в угол, головой к стене. За долгие часы, что я провел подле, он так и не вышел из оцепенения, не совершил ни малейшего движения – лишь по неуловимым приметам, всегда отличающим мертвое от живого, можно было угадать, что жизнь не вся еще истекла из него.
Я понял, что сердце мое – не камень.
И отправился на кухню ловить таракана (а знал ведь, держал в своем катехизисе, какая дорога вымощена благими намерениями и чем способно обернуться необдуманное благодеяние!). Против зачерпывания банкой мух ловкости понадобилось теперь еще вдвое: скользкую бестию почти невозможно было ухватить пальцами, и даже зажатые в кулаке, они умудрялись протиснуться под мизинцем. Хитростью удалось заманить особь не то чтобы гренадерскую, но и не совсем мелюзгу в ковшик давилки для чеснока (заблудившаяся вещь из какой-то другой жизни; среди общепитовских блюдец и алюминиевых вилок она смотрелась как экспонат, притыренный на выставке конкретного искусства) и мягко, не повредив, прижать поршнем так, что три четверти туловища остались снаружи. Прежде чем вытряхнуть его в сеть, я пинцетом для ресниц или бровей – память о последнем визите моей дамы оборвал все ножки, которые были мне доступны. Я не знал тараканьей мускульной силы в сравнении с изученными вдоль и поперек мухами и не исключал, что во всеоружии ему не составит труда вырваться, не только лишив Урсуса добычи, но и безнадежно испортив паутину. Урсус приблизился к таракану с опаской, бочком, сделал круг – и снова замер в углу. Я решил, что подношение мое не годится и будет отвергнуто. Но тут он все же отважился – вернулся и оплел прусака.
Я успокоился. Я наконец-то занялся своими делами. Помылся. Пустил на ужин остатки гречки. Перечитал первую главу астрономической книжки. Радио допело до часу ночи, дальше объявили перерыв – профилактика передатчика. Урсус был жив еще.
Перед сном я слегка качнул пальцем паутину под ним, и он откликнулся, дважды степенно переступил.
И утром он был жив: я видел его возле кокона с тараканом. За ночь резко поменялась погода: после непрекращавшихся с начала зимы морозов, покусывающих даже в квартире, если подойти близко к окну, настала невнятная слякоть, ноль градусов. И как всегда при повороте на тепло, сонливость особенно мной овладела. Никакой насущной задачи, ради которой стоило бы ее одолевать, я перед собой не знал, так что, вскипятив чай и выкурив утренний "Беломор", забрался обратно в постель. Сумбурные дневные сновидения завели меня в какой-то громадный батискаф, где и без того было полным-полно народа, за иллюминаторами текла волокнистая зеленая мгла, а из множества щелей под давлением толщи над нами, внутрь вовсю, тугими струями, била вода. Когда она подступила к ноздрям, я скомандовал себе: пора выбираться. Оказалось, уже стемнело. Потянувшись зажечь возле кровати лампу на прищепке, я неудачно задел провод и опрокинул стул, на котором ее укрепил. Пришлось подметать, потом тщательно выбирать стеклянную крошку между паркетин, потом останавливать кровь: вывинчивая неподатливый цоколь с зубчатым венчиком осколков, я сильно порезал палец. Угнетала неурочная тишина, которой не предвиделось больше конца: с того же стула полетел на пол и приемник, издававший теперь только щелчки, словно от атмосферных разрядов.
Задняя крышка у него треснула, и внутри что-то перекатывалось. Я забыл об Урсусе. А он тогда уже висел, с раздувшимся в шар брюшком, зацепившись за нить одной из сложенных пополам ножек, и неощутимый ветер раскачивал его так легко, будто тельце уже иссохло.
Нужно было хотя бы ладонь подставить. Но, протягивая руку, я еще не понимал толком, зачем: снять трупик – или еще надеялся, вопреки очевидному, что он тут же и оживет от моего прикосновения? Нет, не ожил, но сорвался, как только я до него дотронулся, и упал куда-то за спинку кровати. Искать я не стал: пусть канет по закону трагического, до конца последовав своей судьбе. Что я мог ему предложить в его печальном и одиноком посмертии – сожжение? А так, при хорошем раскладе, могилой для него могла стать щель между плинтусом и стеной – там, думаю, будет покойно...
Убил ли Урсуса какой-то яд, содержавшийся в принятом от меня таракане, или просто переедание после длительной голодовки – но чем была бы почетнее смерть от бескормицы? Я не винил себя. Не винил. И все-таки не находил себе места: не мог читать, не мог двух минут вынести без движения – словно полиэтилен над огнем, пошла расползаться моя жизненно необходимая самодостаточность. Я бродил по квартире, брал вещи и отставлял тут же, иногда ронял. Я обнюхивал действительность, как собака лужок в поисках целебной травы; мне казалось, я еще сумею заглушить тревогу, если переключусь сейчас, займу чем-нибудь руки. Открыл приемник, выяснил, что отлетело колесико верньера и откололся угол платы с двумя сопротивлениями и элементами топографии – электрическими артериями, нафольгированными на гетинаксе. Я взялся бы за ремонт – но в доме не было паяльника. Наконец в ящике письменного стола, среди горелых трансформаторов, размотанных магнитофонных кассет и непарных носков, мне попался предмет, которым можно было как-то оперировать, – мелок тараканьей отравы, завернутый в лист бумаги с правилами пользования и солидными рекомендациями от "Экспериментальной биотехнологической лаборатории". Согласно указаниям, я стал чертить им замкнутые контуры на стенах и мебели в кухне; чтобы запустить руку под раковину или за шкаф, приходилось во весь рост вытягиваться на полу. Я не собирался мстить тараканам за то, что они оказались для Урсуса неподходящей пищей; результат, которому должны служить мои действия, совершенно ускользал от меня; единственное, чего я хотел, – это в точности исполнить предписанное инструкцией. Напоследок, полностью скрошив маленький остаток мелка, обработал холодильник. Далее полагалось выжидать.
И тут повсюду погас свет; мотор холодильника простучал по инерции еще секунду и затих тоже. Я выглянул в темный коридор, зажег спичку и пощелкал выключателем на щитке – никакого эффекта. Замки заворочались и в других дверях – похоже, вся наша половина была обесточена. После гимнастики, проделанной с мелком в руке, меня уже не тянуло немедленно вскочить, когда я снова прилег. Отговорили свое недовольные голоса в коридоре, развернулась у подъезда машина и уехала – наступило большое молчание, будто глубокая ночь сразу опустилась на прозрачный для звуков, неосновательный дом. Уперев затылок во вздыбленную подушку и подбородок в грудь, я смотрел перед собой.
Если, смежая в темноте веки, внимать своему внутреннему, беспредметному зрению, плывут сперва цветные пятна – слева направо. Дальше все успокаивается, и в самом центре остается пятно в форме паука – чернее окружающего черного. Постепенно в нем начинают проступать и сменяются с нарастающей скоростью множество образов – но каждый исчезает быстрее, чем успеваешь отдать себе отчет, что именно ты видел.
И будто бы можно по собственной воле вызвать здесь что угодно: жирафа или анемоны, – только опять картинка переменится прежде, чем в ней удостоверишься. Имя этому – Ничто. Так оно выглядит.
Теперь, застигнутый мраком и тишиной, я наблюдал его воочию, распахнутыми глазами.
И вовсе не на том месте, где уже не было моего Урсуса и мог бы зиять еще не затянувшийся разрыв, ход к изнанке вещей. А в точке безо всякой истории, заданной, похоже, лишь положением головы и направлением рассеянного взгляда, вдруг настроившегося на нужный фокус. Так, всматриваясь с определенного расстояния в две неотличимые фотографии рядом, в какой-то момент проникаешь в новое измерение и видишь изображение объемным.
Но когда, после трехлетнего почти перерыва, я побываю в этой квартире снова, именно там, в промежутке между торцом шкафа и стеной, зелеными обоями с ориентальным цветочным узором, под ненастоящей старинной морской картой с чудовищами в застекленном багете, будет располагаться телевизор машина голого становления.
Потом я все-таки задремал. Женщина, укрытая густой тенью, протягивала ко мне руки и причитала, жаловалась:
– Николенька мой от меня уходит, уходит...
Мне почудилось, это была моя мать. Но почему – Николенька? Брата зовут иначе.
Прежде только с ним она путала меня по имени.
Я видел ее совсем коротко – пока люстра не вспыхнула опять, в полновесные триста ватт. Я – крыса (белая) в лаборатории неба: лампочка потухла, лампочка зажглась – каким двинешься лабиринтом? Двинулся на кухню – есть хотелось, давно уже. Но застыл в дверях.
Все четыре стены и потолок, даже окна – все было равномерно, в шахматном порядке покрыто разной величины тараканами.
Белая аристократия образовала почти правильный круг в центре потолка; они и теперь держались как жили – своей отдельной, изолированной общиной. Прочие распределились без системы, вперемешку. Из элементов этой картины будто бы соткался в объеме кухни кто-то невидимый – и с силой ткнул меня пятерней в физиономию. Я отшатнулся, но сразу стал гораздо лучше соображать. В инструкции сообщалось, что средство – нервно-паралитического действия. Стало быть, таракан, пересекая меловую черту, получал на конечности порцию яда, который вскоре его обездвиживал. Таракан чувствовал: что-то не так – и пытался бежать от опасности. А замирал, соответственно, там, где приходили в равновесие его жажда жизни и активность препарата. Самые сильные успели на потолок – и там столкнулись авангарды четырех противонаправленных потоков. Остальные коченели на полдороге. Некоторые у меня на глазах еще пытались ползти, но каждое движение стоило им слишком больших усилий. И ни один пока не сорвался даже висевшие вниз головой.
Я растерялся. Здесь была какая-то окончательность, неотменимость. У меня не было намерения устроить им геноцид. Я не мог объяснить себе, ради чего затеял все это, если не испытывал к ним никакой неприязни.
Я выключил свет. Потом опять включил. Меня окружала тысяча существ, ожидавших смерти. Опять выключил и решил, что больше включать не буду. Две дамочки расположились спиной к моему окну на парапете из труб, огораживающем посаженные у дома деревца: клен, липки и рябину. Курили и, судя по тому, как перелетал от головы к голове рыжий огонек, делили напополам чинарик. Мне мало что было слышно через приоткрытую форточку из их разговора вполголоса.
– Я не блядь. Мне просто в жизни не повезло.
Огонек прочертил дугу в дальний сугроб.
– И ты не блядь. Тебе тоже не повезло.
Я же подумал, что маленькие тараканчики, раз они достигли потолка наравне со взрослыми прусаками и черными великанами, составляли все-таки самостоятельный, сильный и конкурентоспособный вид.
А момент показался мне подходящим, чтобы взять и тоже умереть.
Насколько в таком решении может не быть достоевщины – ее там не было. Хотя в общей длительности размышлений лежа я мог бы запросто соперничать с господами Кирилловым или Раскольниковым. У меня цепочка тянулась от одной газетной статьи, прочитанной с год назад. Известный и действительно талантливый кинорежиссер рассказывал в интервью, что хотел бы смонтировать видеоряды для обреченных, неизлечимо больных людей. Много тихой воды, степных и вообще равнинных, широких пейзажей, красивые, но не пышные закаты и медленно летящие птицы. Сосредоточенные классические анданте. Опытным врачам буквально до часа известно, сколько еще человеку остается, и начинать транслировать умирающему эти виды, по мысли их автора, следовало за месяц – по сорок минут в день. В последнюю неделю ускорить, показывать за день трижды. Заключительный сеанс – за полчаса до смерти, если сознание еще не угасло.
Газета пропускала самое интересное – подробности, которые могли бы прояснить идею и обозначить еще какие-то непредвиденные смыслы. Как именно, в какой последовательности и в каком ритме он собирался приклеивать друг к другу планы и подавать потом готовые куски? По степени убывания движения? Птица – вода – степь – закат – тьма – ноль? И прокручивать потом весь набор ежедневно? Или постепенно, по мере, так сказать, прохождения курса, подбирать картины все более неподвижные?
Или, наоборот, птиц приберечь напоследок – вроде как обнадежить?.. Я не циник, я, в общем-то, чувствую, что характер этой работы обеспечивает ей своего рода охранную грамоту, и въедливое любопытство к деталям тут не очень уместно, но дорого бы дал, чтобы узнать, чем он готов закончить самую последнюю серию.
Возможно, он замысливал этот странный проект не из абстрактного гуманизма, но что-то свое саднило по-настоящему, и в себе такие оправдания имел, что не чета моим сторонним придиркам. Почти наверняка он был гораздо умнее и тоньше, чем раскрывался через газету. Все осталось за кадром. Я плевался, пересказывая интервью своей подруге: фальшь, лажа! Сколько я видел или по крайней мере представляю себе, человеческая смерть только в последнюю очередь бывает трагической, геройской, несуразной, безвременной, подлой... Всегда и прежде всего она безобразна и унизительна.
Даже пришедшая в срок к умиротворенному глубокому старцу, даже смиренно принятая ребенком. Это не покой в конце пути. И не призовой старт к лучшим мирам в обход здешнего страдания – если никакого пути еще не было. Это постыдная порча, чужая вина, оскорбление, на которое нечем ответить. Ее не окультуришь – попробуй окультурить тухлятину, гниение. Разве что свое отношение к ней. Между прочим, попы ничего не говорят умирающим, не напутствуют. Только выслушивают и отпускают грехи.
Молча принимают поражение. А он пытается кричать вдогонку: все хорошо! Неужели не чувствует, что добавит только ужаса и боли, подчеркивая красоту природы перед теми, кому на эти равнины уже не вернуться? Ничего себе утешение: ну да, человек смертен, что поделаешь, зато все остальное в вечном возвращении, гармонично, прекрасно... Как будто есть еще какое-то "остальное". Это, наверное, не лучшие мои мысли, но иногда мне кажется, что мы, Россия, со своим свинством кое в чем получаемся все-таки мудрее других. Не сомневаюсь, что хосписы придумали люди искренние и самоотверженные, но меня смущает сама идея дворцов смерти. Не много ли чести будет – своими руками возводить ей хоромы? Я не хотел бы умирать там. Смотреть кино, предназначенное примирить меня с моими дерьмовыми делами, я бы отказался. Я не примирюсь. И по мне районная больница с кислородными кранами на облезлых стенах, и сырой кафель в покойницкой, и похмельные медбратья – ну, откровеннее, что ли. Если мир намерен выкинуть меня вон, в никуда, так пусть и покажет напоследок без прикрас свою правду.
Я говорил на ходу, куда-то мы торопились от Маяковки, мимо нотного магазина; в витрине стоял Кабалевский, эстрадные сборники и серия баховских кантат in folio с цветным портретом на обложке.
– Музыка у него ангельская, – сказала моя спутница, – а физиономия как будто объелся за обедом лука.
– Ты не слушаешь меня...
– Об этом нельзя думать.
– Почему? Табу? Кто их устанавливает?
– Все равно ведь ответов не существует. Даже выбрать невозможно между тем и этим, между бунтом, если тебе угодно, и покорностью. Ни единой подсказки. И сами условия задачи неизвестны. В конце концов непременно потребуешь какой-нибудь жестокости – просто потому, что она определеннее.
– Жестокость тут вообще ни при чем...
– Очень даже при чем! Человек до последнего вздоха – да и потом, между прочим, тоже – имеет право на милосердие и уважение своего достоинства. А ты предлагаешь загодя зачислить его в покойники и всего лишить.
Я сказал, что совершенно с ней солидарен насчет милосердия – пусть и удивляюсь иногда очевидной, как ни посмотри, мусорной бессмысленности некоторых существований. Ну да во всяком случае судить не нам. Просто она не вполне меня поняла. И к теме этой больше не возвращался. Но держал с тех пор в уме: коли уж приведет судьба и составится из предметов вокруг меня обстановка исключительной непросветности – не стоит, пожалуй, упираться и делать вид, будто намека не раскусил.
А тут все здорово совпало, и если не сейчас – то когда же...
Я прикинул, с какого бока мог бы к этому подойти. У меня не было ни достаточно крепкой веревки, ни ремня, ни подтяжек; мой роскошный девятирублевый бритвенный станок давным-давно пустовал, раскрыв двустворчатый зев, словно разоренная жемчужница, а в ядах состояли запирающие таблетки "сульгин", зеленка с марганцовкой и два последних куска хозяйственного мыла. Раньше болталась по кухне коробка с импортными лекарствами для французской любовницы хозяина: в наших суровых краях опасность подстерегала ее в каждом салатном листе и любом стакане воды. Но я не понимал по-французски, не умел прочитать, какая таблетка для чего предназначена, и когда коробка подмокла в очередной потоп, все их с легким сердцем повыкидывал.
Пилиться тупым ножом или наматывать на шею джинсовую брючину было бы уже чересчур. (Это после, задним числом, я додумался: что мне мешало отрезать шнур от холодильника или воспользоваться осколком, разбив зеркало? – а тогда элементарные комбинации как-то не помещались в голове, хотя в целом мыслил я на редкость отчетливо.) Но выплыло детское поверье, будто сердце перестанет работать, если вздохнуть сто раз во всю силу легких. И вроде бы я даже припоминал, что встречал этому подтверждение у кого-то из греков. Однако первая же проба убедила меня в неправомерности такой отсылки. Метод не содержал в себе ни крупицы той ясной и прокаленной солнцем аттической соли, которую молодое человечество некогда искало во всем, даже в умирании, – ради будущей крепости кости. Уже на тридцатом медленном вздохе я не справился с головокружением: предметы, проступающие из темноты, и сама темнота тронулись с места и побежали, меня затошнило, и я потом долго сидел, уговаривая утробу и пугая ее ужасающей перспективой мытья пола.
Нет, мудрецы Эллады выходили, конечно, в другие двери, я перепутал: следовало не монгольфьер изображать из себя, а, напротив, задержать дыхание. Я поерзал на табуретке, выбирая положение, в котором удобнее будет держаться с прямой спиной, и утвердился лицом к окну. Отсюда я видел прожектор, светивший в направлении подъезда с крыши трансформаторной будки, и угловую часть соседнего дома: пять освещенных окон и два черных. Для начала я просчитал без дыхания до десяти. Дальше с каждым разом прибавлял к счету по единице. Когда перерывы сделались больше минуты, темнота в глазах стала под конец несколько менять качество.
Но исподволь, незаметно, я начал думать о хозяине: каково будет ему потом жить здесь, да и в каком состоянии найдет он, вернувшись, свою квартиру. Вот грустная сторона дела. Покуда эти посторонние мысли не совсем еще мною овладели, я решился было на прорыв: пересел в другой угол, подальше от батареи, и попробовал увеличить интервал сразу вдвое, но не выдержал, шумно втянул носом – и закряхтел от рези в горле, будто что-то там надсадил. Все, с налету не получилось.
Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и не надеялся. Креста на своей затее я еще не поставил, но уже осознал необходимость отступиться пока и хорошенько сперва поразмыслить. Я часто, по-собачьи, отдышался и осторожно поглотал, чтобы смочить слюной раненое горло.
Здесь-то меня и прищучило. Может быть, слюна попала в дыхательные пути. Я как будто заглотил воздушный пузырь. И он застрял на уровне диафрагмы, не желал продвигаться ни вперед, ни обратно. Похоже, упражнения на выдох-вдох, направленные к определенной цели, все же разлаживали подспудно какие-то внутренние механизмы (иначе как бы удавалось настойчивым эллинам, при всей их железной воле, совладать с простейшим рефлексом, который в последний момент, когда станешь терять над собой контроль, непременно разомкнет тебе губы и приведет в движение ребра?) – и я не мог, сколько ни старался, что-нибудь нужным образом расслабить там или сократить, чтобы протолкнуть пробку.
Но я почти перестал ее ощущать, как только оставил напрасные попытки от нее избавиться.
Мне полагалось бы испугаться, но тут же окрепнуть сердцем и с поднятым забралом ждать, пока сойдет на меня и захлопнется, покрывая, как затвор фотоаппарата "Смена", видимое пространство от краев к центру, некий окончательный мрак. А я чувствовал себя довольно глупо, ибо не испытывал никаких особенных неудобств. Никакого удушья. Сидел огурцом, словно ныряльщик Жак Майоль на тихоокеанском шельфе, крутил головой и моргал глазами. Только что мне требовались значительные усилия, чтобы вытерпеть куда меньшую паузу.
Узкий яркий луч, возникнув в прихожей, добежал почти до моих ног и начал медленно расширяться, бледнея. Я не обманулся и не посчитал его чем-либо, чем он не являлся (хотя уже подозревал, что проворонил между делом переход и не был уверен, такими ли вижу вещи, как прежде): дверь, которую я поставил на собачку, когда выяснял ситуацию в коридоре, приоткрывалась, пропуская снаружи обычный свет. Но стронул ее не случайный ветерок, гуляющий на лестнице; я сразу понял: по ту сторону – гость. И гость собирается войти.
Часы песочные пройдут хорошо, а вот коса может зацепиться за притолоку.
Тем временем предел мой все-таки наступил: легкие сжались в два грецких ореха, отчаянно запульсировали – и слиплись, как пустой полиэтиленовый пакет.
Скорчившись, вцепившись в стул, я судорожно втягивал живот и набирал за щеки бесполезный воздух.
Однажды мне, еще школьнику, амбулаторно ремонтировали сломанный в драке нос:
вставляли в ноздрю блестящий стальной стержень и двигали туда-сюда. Было больно, но я запомнил не боль, а ощущение в гортани, когда хлестала вниз, в желудок, тяжелая и горькая кровяная струя.
Теперь тем же путем хлынула в меня – пустота.
Дверь распахнулась – и свет померк: фигура на пороге не отличалась костлявостью.
На долю секунды я забыл, что со мной творится. Гость свалил с плеча здоровенную сумку и поинтересовался:
– Кто-нибудь есть?
Я захрипел, захоркал горлом – и наконец раскашлялся взахлеб. Пузырь лопнул, отдав в нос, как стакан газировки. А гость уже шарил рукой по стене в кухне, нащупывая выключатель.
– С другой стороны, – прокаркал я, глотая гласные. – Здорово, Андрюха!
– А чего случилось-то? Тьма египетская. Звонок не работает. Ты один?
Он шлепнул по клавише. Поглядел на стены и потолок. Все еще сомневающийся и удивленный, я тер ладонью кадык и тихонько пробовал голос: "ха", "хы", "хо".
Дыхание восстанавливалось. Я хотел объяснить ему, что все работает, только на кнопку звонка нужно не давить, как слон, а нажимать немного вбок – большинству удается.
Хотел повторить: Андрюха...
– Ну ты даешь, – сказал он и уважительно присвистнул, кивнув своим каким-то соображениям. – А с шеей что?
Я смотрел на него снизу вверх.
– Ничего. Горло болит. Андрюха, откуда ты взялся?
– Не ждал?
– Осенью – ждал. В обычный срок. Я решил: наверное, ты там зимуешь...
(Слишком быстро. Кто задает вопросы, кто отвечает? Не совсем я или совсем не я?)
Он поморщился: тоскливее, чем зимний Казахстан, надо еще поискать место.
– Всю экспедицию вывезли вовремя. Это начальник мой – энтузиаст. И мы с водилой как додики при нем: доделывали кое-что, по пояс в снегу. Считай, два месяца лишних. Ужинать будем?
– Ну, будем, если ты голодный. Как же вы не замерзали, в палатках?
– Смеешься? Дубака резать под брезентом! Остановились в поселке. Баня, кино крутят индийское, казашки молодые... Большой поселок.
(Андрюха, ты ведь знаешь меня как никто другой. Ты можешь растолковать мне, что не так с моей жизнью? Где, в чем, когда умудрился я сделать такую ошибку, что вот теперь намертво стиснут, словно приготовлен к трепанации черепа, и ни черта не осталось – ни злости, ни любви, ни стремления вырваться, и самый ход времени обдирает меня, как наждак, – а Бог сторожит и за все это приведет на суд, а я понятия не имею, в каком направлении выкарабкиваться?..)