Текст книги "Телеграмма"
Автор книги: Михаил Болотовский
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Болотовский Михаил
Телеграмма
Михаил Болотовский
Телеграмма
1
В 1984 году мы с женой поехали в Дубулты. Это такой поселок на Рижском взморье. Мне трудно сказать, сохранился ли он до наших дней. То есть по логике вещей должен был сохраниться, ну что с ним могло произойти?.. в море смыло?.. смело ураганом?.. Наверное, стоит себе на месте, хотя по прошествии стольких лет и ввиду таких государственных трясений я, конечно, поручиться не могу.
Тогда там был Дом творчества советских писателей: десятиэтажный небоскреб и коттеджи. Вокруг – сосновый лес, от моря – метров сто. Ей-Богу, сто, не больше. Обычно так пишут для красного словца: "сто метров от моря", а на самом деле все двести. Но там и вправду было сто. Может быть, даже девяносто. Впрочем, я не замерял.
Один Дом творчества писателей был в Крыму. Другой под Москвой, в Малеевке. Еще в Переделкине. И в Комарове, под Питером, тоже был. И где-то под Киевом. Придумал Дома творчества сам Максим Горький. Или кто-то из его сподвижников. Может, Ян Райнис. Я, правда, плохо помню, был ли Горький знаком с Райнисом, и в одно ли время они вообще жили. Но Дом творчества в Дубултах носил именно имя Райниса. Наверное, не случайно. Какая-то же была причина.
До Дубулт поезда из Москвы не доходили, хотя вполне могли бы. Крюк-то всего ничего. Но нет, поезда шли только до Риги. Пришлось ехать до Риги, где мы и оказались утром первого мая. Было пасмурно и сыро. Накрапывал дождь. Под этим дождем мокли на вокзальной площади пассажиры, мечтающие поскорее уехать отсюда на такси. Мок и добрый десяток канареечных "волг"-таксомоторов. Уехать было невозможно – по площади должна была с минуты на минуту пройти, направляясь по главной улице к каким-то невидимым отсюда трибунам, праздничная демонстрация трудящихся.
Трудящиеся появились только минут через сорок. Они брели нестройными рядами по трамвайным путям, и на лицах их читалась не столько радость международной солидарности, сколько сугубая брезгливость к погоде в частности и к проводимому мероприятию в целом.
– Не любят они советскую власть, – сказал стоявший рядом с нами в очереди за таксомотором писатель Петров.
– Кто? – не понял я.
– Да латыши эти, – неприязненно отозвался Петров. – Сколько ты волка ни корми...
В голосе его чувствовалась неподдельно искренняя досада, такая, будто сам Петров всю жизнь только тем и занимался, что кормил латышей.
– Много мы их кормили... – не удержалась моя жена.
Петров с высоты своего баскетбольного роста смерил ее настороженным взглядом, но в дискуссию не вступил.
Наконец, колонна пробрела, показав нам вымокший хвост. Таксисты оживились и с коробящей российский слух вежливостью принялись приглашать нас по машинам. Подоспевший к нам пожилой латыш в форменной фуражке с клетчатым околышем даже схватил в охапку наши чемоданы и мою старенькую пишущую машинку "Эрика" и сам загрузил все это в багажник. А перед моей женой распахнул дверь.
– Европа, бля, – сказал писатель Гурко, располагавшийся в очереди вслед за писателем Петровым.
Петров настороженно взглянул и на Гурко, но опять промолчал.
Жена высунулась из окошка таксомотора.
– У нас два места свободных, – сообщила она мне. – Пригласи Петрова. Или Гурко. Или Самохину. Выйдет вдвое дешевле.
Поэтесса Самохина стояла в очереди последней.
– У нас два места, – повторил я, обращаясь к коллегам, – если потесниться. Все-таки вдвое дешевле. Кто поедет?
Петрова сопровождали в Дом творчества теща и сестра тещи. Итого – трое Петровых, то есть перебор. Гурко же и Самохина откликнулись на мое предложение с энтузиазмом. Самохина тотчас же попросила мою жену пересесть назад.
– Сзади сильно дует, это не для моего организма, – загадочно сказала она.
Гурко оказался, соответственно, на заднем сиденье, но почему-то не с краю, а посередине.
– С детства люблю смотреть по ходу движения, – пояснил он.
Пропетляв по узким улочкам, машина выскочила на трехрядную трассу, и засобачила на полную катушку.
– Знак "Сто"! Знак "Сто"! – радостно закричал Гурко, указывая пальцами на дорожные знаки ограничения скорости. – Где вы в России видели такой знак? У нас все сорок, блин, да сорок... По трассе едешь – все равно сорок!
Добрый шофер сочувственно покачал головой.
– Что ты сравниваешь... – покровительственно откликалась Самохина.
– Эх, Степанида! – орал ей счастливый Гурко. – Нам ли быть в печали?
На подъезде к Дубултам нашу машину обошло такси с Петровыми. Судя по выражению лица петровской тещи, с омерзением смотревшей на нас через стекло, именно она подбила водителя на обгон.
– А я эту старую курву знаю, – прокомментировала происшедшее Степанида. – Она в Литфонде на загранкомандировках сидела. Мне зарубила поездку в Монголию.
– Самохина, чего ты не видела в Монголии? – поинтересовалась моя жена. – Ты, например, в Усть-Каменогорске бывала? Пейзаж тот же, лица те же, только наглядная агитация на русском языке.
– Ирина, не сравнивай! – отмахнулась Самохина. – Во-первых, тут важен сам факт. А во-вторых, разница все-таки есть. Взять, например, дубленки...
Но тут мы подъехали к стеклянному вестибюлю десятиэтажного корпуса писательского Дома, и разговор о дубленках прервался, так толком и не начавшись. Теща и сестра тещи Петрова сидели на мокрой скамейке у дверей и курили "Беломор". Сутулая спина самого Петрова виднелась за стеклами – у стола администратора.
– Пионер-первопроходец, – злобно сказал Гурко. – Теперь стол у окна займет.
Столы у окна были в Доме творчества в цене: там сидели секретари Союза, и обслуживались эти столы в первую очередь. Роскошный вид на елово-сосновую рощу наполнял эту привилегию еще и эстетическим содержанием.
Затащив чемоданы под козырек подъезда, мы отправились к администраторской стойке, от которой только что отчалил удовлетворенный Петров.
Возникла небольшая заминка – кого пропускать вперед.
– Пропустите меня, – попросила Самохина. – Мне надо поскорее записаться на грязевые ванны.
Вслед за тем обнаружились неотложные дела у Гурко.
– Хочу поскорее проверить бар. Да и биллиардную, – доверительно признался он. – Не закрыли ли при покойнике?
Покойником он называл Андропова.
Короче, мы оказались последними, и мне даже стало чуть обидно. Ну да, я молодой литератор, моложе всех этих блядей... но я, в конце концов, секретарь семинара Союза писателей. Лауреат. Пусть не Ленинской премии, не Государственной. Пусть московской городской. У Самохиной с Гурко и городской нет. Но тут жена потащила меня к газетному киоску, где чудесным образом нашлась свежая "Литгазета", и я успокоился. Ладно. В конце концов, место у окна мне не больно-то и нужно.
2
Десятиэтажный корпус, именуемый в просторечье "главным", был пуст там бушевал капитальный ремонт. Советских писателей расселяли по коттеджам. Нас отправили – согласно литфондовской разнарядке – в фиолетовый двухэтажный домик с мансардами. Побросав в шкаф вещи и полюбезничав с сестрой-хозяйкой, мы пошли на море.
Море бушевало. То есть штормило. Короче, немного волновалось. Все-таки Балтика, на большее она не способна.
Пляж был почти безлюден. Вдоль береговой линии, заложив руки за спину, смахивая одновременно ростом, осанкой и позой на Петра Первого, пружинистой походкой шел писатель Петров. Вид его был мрачен. Теща и сестра тещи, расстелив на песке казенное верблюжье одеяло, сидели под деревянным грибом, хотя ни солнца, ни дождя в природе не наблюдалось. Видимо, они расположились там из предусмотрительности.
Увязая в маленьких барханах, мы пересекли пляж и вышли на затвердевшую от влаги полоску песка у самой воды. Рядом маршировал Петров.
– Погода не радует, – с фальшивой грустью в голосе заметил я.
Петров остановился, посмотрел на меня уничтожающим взглядом и досадливо махнул рукой.
– Какая еще к черту погода, – сказал он. – Жизнь не радует.
И двинулся дальше.
– Скорбит, – раздался голос сзади. Мы обернулись. В нескольких метрах от нас стоял Гурко. Ветер раздувал его редкие волосы. Расстегнутая замшевая курточка развевалась им в такт. Гурко был крепко пьян.
– Скорбит, – повторил он.
– Отчего скорбит? По какому такому поводу?
– Балаховский, ты не знаешь? Ты в натуре не знаешь? – оживился Гурко. Оживление его было явно нездоровым. По всему было видно, что Гурко собирается сообщить про Петрова какую-то гадость.
– В натуре.
– Ну, вообще... – И Гурко развел руками. – Ты что, с Луны свалился? Ведь Рашидов умер. Или застрелился, один черт. Помер, короче, Шараф Рашидович.
– А Петров...
– А Петров был его единственным переводчиком. Понимаешь ты: единственным. На весь Советский Союз. Вообрази, какие бабки! Нет, этого нельзя вообразить!
– Саша, разве Петров знает узбекский? – спросила моя жена.
Гурко демонически захохотал.
– Ни слова! Ни слова он по-узбекски не знает! – закричал он. Потом осекся, посмотрел на тещу и сестру тещи, сидевших под грибом. Но те, по счастью, были увлечены какой-то беседой. – Конечно, ни хрена он по-узбекски не знает, – продолжил Гурко на сей раз гораздо тише. – Ему прямо из ЦК подстрочники привозили. Нарочным привозили, фельд, блядь, егерем.
Наверху, на гребне нависавшей над пляжем дюны, появилась Самохина.
– Это же якутские прииски! Клондайк! – уже шипел Гурко. – За один только семитомник... можете себе представить...
Самохина пронесла свое богатое тело вниз по лестнице и направилась к нам. Я сделал Гурко предостерегающий жест.
– Степанида – свой человек, – сказал он. – Не пори муру.
– Свой, – согласился я. – Мы вообще все свои люди. Знать бы только, кто доносы куратору московского отделения пишет.
Самохина приблизилась к нам, огляделась по сторонам и спросила:
– Петров, животное, скорбит?
– Скорбит, – сообщил Гурко.
Степанида повернулась к нему и принюхалась.
– И ты тоже животное, – сказала она. – В баре успел напиться?
– В баре! – охотно согласился Гурко. – А где еще? Не пойду же я, видный русский писатель, искать первого мая дежурный винный магазин?.. Кстати, никто не хочет выпить? Отметить, так сказать, начало творческого отпуска.
– Ой, иди ты к лешему, – гневно сказала Самохина. – Я сюда что, водку пить приехала? Тем более, что у меня теперь английская диета. Плюс йога. Категорически исключено употребление спиртного. Просто категорически.
– Ну, самую малость! – не унимался Гурко.
– Если только самую малость, – неожиданно согласилась Самохина.
Через пять минут мы уже сидели в баре. Гурко заказал две бутылки водки и соленые орешки.
– Кто же орешками водку закусывает? – возмутился я. – Орешки к пиву хорошо, а не к водке. Там что, бутербродов никаких нет?
– Рута! – заорал Гурко, повернувшись к буфетчице. – Рута, красавица наша, дай бутербродов! Озолочу! – И уже мне: – Ну ты, Балаховский, пижон... А бананами не приходилось закусывать? А вишневым вареньем?
– Приходилось плиточным мармеладом, – с достоинством ответил я.
Гурко посмотрел на меня с теплотой.
– Ценю, – заметил он. – Чувствуется литературная школа.
Рута принесла бутерброды с какой-то бордовой, твердой на ощупь колбасой, Гурко разлил водку по чайным стаканам в подстаканниках, и мы выпили по первой.
Окна бара выходили на пляж. У кромки воды был виден вышагивающий Петров.
– Хреновый заезд, – сказала Степанида. – Одни провинциальные критики, есть даже не члены Союза. Приличная публика отсутствует как таковая. А впрочем, в моем корпусе живет Кондаков.
– Леша? – оживился Гурко. – Он хороший мужик. Мы с ним одну штуку вместе писали.
– Какую штуку? – спросила моя жена.
Гурко внезапно смешался.
– Да одну там штуку... Ерунду, в общем, но милую... искреннюю такую... Бог с ней. Давно дело было.
Гурко говорил правду. Годами семью ранее он и Кондаков писали ораторию про БАМ: Кондаков – поэтическую часть, Гурко – прозаическую.
– У него девятого день рождения, – добавила Самохина.
И эта невинная фраза поэтессы Степаниды Самохиной оказалась роковой, исторической, судьбоносной. Вернее, таковым оказался мой ответ.
– Девятого? – переспросил я. – Как у Аджавы.
– У Аджавы – девятого? – взметнулась Степанида. – У Пулада? Ты не путаешь?
– Да нет, – ответил я. – День Победы, хрен спутаешь. Я собираюсь телеграмму ему дать. Шестьдесят лет все-таки.
Гурко разлил по второй, при этом моя жена прикрыла стакан рукой, а Степанида, напротив, подвинула свой подстаканник прямо под неверную руку нашего виночерпия. Ее избыточно здоровое лицо раскраснелось.
– А чего это ты один? – ревниво сказала она. – Мы все дадим ему телеграмму. Все отдыхающие Дома творчества имени Райниса.
– Мы не отдыхающие, – возразил Гурко. – Мы творящие.
Но Степанида уже не обращала на него внимания. Ее понесло.
– Впереди еще целых девять дней. Сегодня же за обедом надо будет всех оповестить, чтобы вносили свои предложения. Составим такой проектик, потом числа шестого-седьмого обсудим, выберем лучший вариант и пошлем. Пуладик это чудо. Это наша гордость.
– Степанида! – взмолился я. – Да не люблю я эти коллективные письма! Что, разве каждый, сам по себе, не может послать телеграмму?
– Тебе что, жалко? – запальчиво спросила Самохина.
– Чего мне может быть жалко?
– Что не ты один пошлешь.
– Ну, ну, – примиряющим тоном заговорил Гурко, – если бы он один хотел послать, он бы нам и число не сказал.
– Сами бы узнали, – буркнула Степанида. – Тоже мне, тайна двух океанов.
– Не дуйся, – попросил я ее. – Подпишу я, подпишу. Хотя в этом есть элемент идиотизма. Коллективное признание в любви... бред какой-то... Все равно, что заверять интимные письма в правлении Союза.
– Вся наша жизнь – сплошной элемент идиотизма, – утешил меня Гурко. – Вот дали мне квартиру на Алтуфьевском шоссе. А я просил в пределах Бульварного кольца. От силы – Садового. И на тебе, Алтуфьевское! Разве не идиотизм?
– Дали бы нам на Алтуфьевском, – запальчиво заявила моя жена, – я бы в ножки поклонилась. Я эти бульварные пределы в гробу видела.
– Ты, наверное, не коренная москвичка, – надменно сказал Гурко.
– Коренная, – возразила жена. – Коренней не бывает. Живем, как свиньи, в коммуналке. В Столешниковом. Семнадцать комнат, одиннадцать семей.
Мы действительно там жили. Та еще была квартирка. На двадцать пять жильцов – три лесбиянки и ни одного алкоголика. Даже майор милиции, занимавший с женой и тремя взрослыми дочками (дочки в порядке живой очереди часами насиловали телефон в попытках построить семейное счастье) две смежные комнаты – и тот не пил. Я бы на его месте непременно запил. Крепкий был человек. Каждый вечер он кипятил на газовой плите четыре чайника одновременно, а потом выливал кипяток за батареи парового отопления. Оттуда с душераздирающими криками выбегали ошпаренные тараканы, и тотчас же подыхали. Майор сгребал их трупы в совок и выбрасывал в крашеное олифой жестяное ведро с загадочной, почти мифологической надписью "КРЭЗ". Откуда взялось на кухне это ведро – не помнил никто.
– Ладно, – сказал Гурко. – Давайте выпьем. Нам ли быть в печали?..
3
Обед мы с женой проспали. К ужину не успели вернуться из Риги, куда ездили за каким-то бесом. И нам не довелось стать свидетелем начального этапа той организационной работы по подготовке поздравительного текста для Аджавы, которую развернула Степанида. Тем более, что за завтраком писатели обсуждали совсем другую тему: минувшей ночью Степаниду попытался изнасиловать поэт Алексей Кондаков.
Кондакова я знал давно. Мы когда-то пьянствовали с ним в Малеевке. Третьим в нашей компании был известный поэт Савелий Кременецкий, автор слов к самой эротичной советской песне "Есть у революции начало, нет у революции конца". Другие его сочинения мне не были известны. Выпив, Кременецкий начинал рассказывать антисоветские анекдоты. Кондаков укоризненно качал головой, и тихо говорил: "Нехорошо, Савелий. Партия тебя в люди вывела..."
Кондаков казался мне человеком незлым, тихим и даже относительно вменяемым. Вменяемость изменяла ему только в тех случаях, когда речь заходила про партию. После второй бутылки он начинал читать стихи о Ленине. Причем собственные. Читая, он попеременно заглядывал мне и Кременецкому в глаза. Было видно, что он искренне любит не только Ленина, но и нас, своих беспутных коллег по перу, однако Ленина все-таки сильнее.
Я никак не мог вообразить, что мирный, как трактор, Кондаков пытался кого-то изнасиловать. Тем более Степаниду. Он был ниже ее на голову и намного слабее физически. Наконец, насиловать члена КПСС Кондаков просто не отважился бы.
Степанида, вопреки английской диете, завтракала зразами. Ночное происшествие явно не отразилось на ее аппетите. Рядом, как верный страж, сидел Гурко. Увидев нас с женой в дверях столовой, он призывно замахал вилкой.
– Слышали? – спросил Гурко, едва мы подсели к столу. – Но каков Леха-то! Орел!
Я огляделся по сторонам. Рядом, за столом у окна, ели зразы писатель Петров, его теща и сестра его тещи. За малахитовой колонной хрустели крекерами критик Провский и эссеистка Кобзарь. Мастера производственного жанра братья Грум с чадами и домочадцами допивали какао за столиками справа. Кондакова не было видно.
– Нет его, нет, – поймала мой взгляд Степанида. – Разве он выйдет? Теперь до вечера в комнате просидит.
– Что, так-таки пытался изнасиловать? – поинтересовался я.
– Ломился в дверь, – охотно сообщила Самохина. – До половины четвертого ломился. Открой, кричит, Степанида, открой мне двери!.. Козел старый. А в корпусе кроме нас с ним – никого, сестра-хозяйка вечером домой уходит. Ох....
– Да он пьяный был, – высунулся из-за колонны Провский. – Так он мухи не обидит. Просто напился. Трезвый он такого не сделает.
Степанида посмотрела на Провского несколько раздраженно. Было видно, что ее задела такая постановка вопроса.
– Чего это пьяный? – обиженно сказала она. – Совершенно трезвый. Вечером мы в коридоре столкнулись, поговорили. Никакого запаха, вообще.
– Извините, – смутился Провский, и спрятался обратно за колонну.
И в этот момент в столовую вошел Кондаков.
– До четырех часов не спал, – сказал он, приблизившись. – Работа захватила.
Из-за колонны послышалось сдавленное хрюканье.
– Да мы уж знаем! – по-заговорщицки подмигивая Кондакову, заорал Гурко. – Общественность проинформирована!..
Кондаков, нимало не смутившись, сел за стол, придвинул плошку с подсахаренным творогом.
– Степанида рассказала? – спросил он, смущенно улыбаясь.
Хрюканье усилилось. И тотчас же из-за своего столика вскочила эссеистка Кобзарь.
– Не вижу в этом ничего смешного, Яков Семенович! – крикнула она Провскому. (Оказывается, это он хрюкал.) – Черт знает что! Ни стыда, ни совести...
– Я-то тут причем? – удивился Провский.
Кондаков смотрел на них недоуменно.
– Не смотрите на меня так! – продолжала кричать Кобзарь, только теперь уже на Кондакова. – Ваше ночное поведение не укладывается ни в какие рамки, а вы сидите и кушаете творог!
– Творог я заказывал, – парировал Кондаков. – А мое ночное поведение было совершенно естественным. Как личность творческая, вы не можете этого не понять. Возникло, так сказать, вполне объяснимое желание... Это вот Степанида вела себя странно.
– Я вела себя странно?! – взвизгнула Степанида, и тут же заплакала.
– В высшей мере, – отрезал Кондаков.
Он сказал это так категорично и весомо, что на мгновение в столовой воцарилось молчание.
– Ну, знаете... – выдавила, наконец, Кобзарь, – тут уж знаете... тут слов нет...
Она решительным шагом подошла к нашему столику.
– Пойдемте отсюда, моя милая, – сказала она рыдающей Степаниде. Эти люди недостойны ваших слез.
Все молчали: и Петров, и теща его, и сестра тещи, и Гурко, и Провский, и братья Грум, и мы с женой. Выразительнее всех молчал Кондаков, доевший творог и принявшийся за зразы. Цокая каблуками по мраморному полу, Кобзарь и Самохина вышли прочь.
– Довольно безумное начало дня, – заметил Кондаков.
– Старик! – задушевно сказал Гурко. – Ты, конечно, большой поэт и все такое, но в этом деле, извини меня, ты не прав.
Кондаков доел зразы, залпом выпил стакан остывшего какао. Обтер вчетверо сложенной салфеткой губы и, почему-то, лоб.
– Саша! – ответил он. – Ты человек беспартийный. А вот Степаниду я решительно не понимаю. Решительно.
– Что он этим хотел сказать? – спросил Провский, когда за Кондаковым затворились двери столовой. – Что он в виду-то имел? Если Самохина член партии, то она должна... я прошу прощения... по признаку партийной принадлежности?..
От окна неожиданно подал голос Петров.
– Не надо, Яков Семенович, – строго сказал он. – Так мы далеко зайдем.
4
Мы с женой пошли искать Степаниду.
– Она наверняка сидит на своей любимой скамейке, – предположила жена. – В дюнах, над морем.
С Балтики дул холодный ветер. Остро пахло водорослями.
На любимой скамейке Степаниды сидел Кондаков. Он читал газету "Правда".
– А-а! – приветливо сказал он. – Молодая поросль.
Слово "поросль" мне не понравилось. Какая я ему "молодая поросль"? Тоже мне, мать его, старик Державин.
– Да ну вас, Алексей Митрофанович, – огрызнулся я. – У меня не сегодня-завтра внуки пойдут. Молодость, знаете ли, понятие относительное.
– Молодость – это до тридцати пяти лет, – сообщил Кондаков.
– Почему именно до тридцати пяти?
Кондаков пожал плечами.
– Не знаю. Должен же быть какой-то критерий. Правление решило, что тридцать пять. Хотя я при голосовании воздержался.
Тут я понял, что Кондаков шпарит строго по прошлогоднему постановлению Правления СП, где решали, кого считать молодым писателем, а кого, напротив, таковым не считать.
– Воздержался, – продолжал Кондаков, – поскольку предлагал ограничить рамки молодости. До двадцати восьми лет. В соответствии с Уставом ВЛКСМ.
– А тридцать пять – это в соответствии с чем? – встряла жена.
– Не знаю, – ответил Кондаков. – Поэтому и воздержался. В этом числе нет внутренней логики.
– А в двадцати восьми – есть?
– Есть. В соответствии с Уставом ВЛКСМ.
– А в Уставе ВЛКСМ есть внутренняя логика?
Кондаков посмотрел на мою жену укоризненно.
– Ирина, я вам очень симпатизирую, – грустно сказал он. – Но ваш супруг оказывает на вас дурное влияние. Вы развращаете жену, Балаховский. Я помню наши разговоры в Малеевке. Это были нехорошие разговоры. Вы даже заступались за Бухарина.
– Это вы что-то путаете, – сказал я. – Никогда в жизни не заступался за Бухарина. Было бы за кого заступаться...
– В ваших словах, – заметил Кондаков, – чувствуется подтекст. Не наш подтекст. Ну подумайте, кем бы вы стали, если б не Октябрьская революция.
– Помещиком, – ответил я. – У прадеда был особняк на Басманной, дом на Мойке и поместье в Ярославской губернии. Вы бы хотели иметь поместье, Алексей Митрофанович?
Жена дернула меня за рукав.
– У меня есть дача, – гордо сказал Кондаков.
– Ну, дача... А то поместье. Леса, поля, потом эти... луга. Конюшня, лошади. В доме два флигеля...
– Крепостные, – услужливо продолжил Кондаков, – порки на этой самой конюшне, и беззащитные перед похабной барской волей сельские красавицы.
Конец фразы он произнес с надрывом.
– Вам ли, Алексей Митрофанович, про беззащитных красавиц говорить? Кто, извините, к Степаниде ломился?
– Причем тут Степанида! – досадливо отмахнулся Кондаков. – Это какой-то нонсенс. Я шел к ней, как коммунист к коммунисту.
– А она по Уставу обязана?..
– Не обязана! – крикнул Кондаков, вставая со скамейки в крайнем возбуждении. – Не обязана, но могла бы! А уж если хотите, то и обязана. Я понимаю вашу иронию насчет Устава, в Уставе этого, конечно, не запишешь. А вы, как человек беспартийный, не знаете, что кроме буквы есть еще и дух. Дух!.. Поймите же вы!
Тут я почувствовал, что еще три минуты такого разговора – и можно спятить.
– Алексей Митрофанович! – заорал я на Кондакова. – Вы с Луны свалились? Партбилет – не пропуск в спальню! Вы можете вообразить, что Степанида просто не хотела? Что вы ей не нравитесь?
Кондаков бросил на меня иронический взгляд и снова сел на скамейку, с грацией римского сенатора запахнувшись в дорогой темно-синий плащ. Свернутая в трубочку "Правда" торчала из-под рукава, как таинственный свиток.
– Хотела, – с гордостью сообщил он, – и говорила мне об этом за ужином. И о том, что я ей нравлюсь – тоже говорила. Раньше говорила, и вчера говорила. Заметьте, я ее за язык не тянул. Где и когда это должно было произойти – вот этого мы действительно не уточняли, каюсь. Мой промах.
– Так подойдите и уточните! – внезапно взорвалась моя жена. – Мы-то почему должны во всем этом участвовать?
– Как люди беспартийные, вы совсем и не должны... – запел Кондаков, но Ирина замахала на него обеими руками, как на осу, и он не стал продолжать, а лишь заметил:
– Нервная какая у нас молодежь!
Потом развернул газету и принялся за чтение.
5
Самохиной не было и в баре. Зато там сидел Гурко.
– Степаниду не видел? – спросил я. – А то ее Кондаков ищет. Хочет уточнить планы на предстоящую ночь.
Оказалось, Гурко не только видел Степаниду, но даже успел получить от нее рукописный проект поздравительной телеграммы Аджаве: испещренный какими-то непонятными пометками лист бумаги лежал перед Гурко на столе. По всем четырем углам лист был придавлен пустыми пивными бутылками.
– Ознакомься, – сказал Гурко.
Он вытянул листок из-под бутылок, стряхнул с него ореховую шелуху и положил передо мной.
По верху листа, еще хранившего ребристые отпечатки бутылочных торцов, фиолетовыми чернилами было начертано: "Поздравительная телеграмма П.Аджаве от членов СП СССР, проводящих свой творческий отпуск в ДТП им. Я.Райниса (г. Дубулты, ЛатвССР) в связи с 60-летием со дня его рождения. Проект".
– Ужас какой, – сказала жена, заглянув мне через плечо.
– Но-но! – возразил Гурко. – Трепетнее относитесь к коллегам по перу. Во-первых, Степанида старалась. А во-вторых, это проект.
– Вижу, что это проект, там написано, – заметил я. – Но это хуевый проект.
– Почему хуевый? Ты же не прочел. Хочешь пива?
– Не хочу. Лучше скажи, почему только от членов? Вот Кобзарь с Провским, к примеру, не члены.
– Провский – член, – убежденно сказал Гурко.
– Нет, не член.
– Ну, как не член, я его в справочнике видел.
– Не мог ты его там видеть.
– А где же я его видел?
– Это ты его в справочнике Союза кинематографистов видел. И в ВТО. А в Союз писателей он не вступает, чтоб взносы в три места не платить.
Саша залился пьяным смехом.
– Взносы! Да его не принимают, потому что он еврей.
– Иди ты к черту, пол-Союза – евреи.
– Вот поэтому и не принимают. Чтобы не стало больше половины.
Сам Саша, по слухам, был правнуком генерал-фельдмаршала Гурко, который в русско-турецкую войну брал Софию. Потом этот Гурко служил губернатором. Кажется, был вдобавок еще и князем. Смутно намекнуть на великого пращура Саша ухитрился даже в романе "Тяжелый сплав".
– Черносотенец, – сказал я.
– Сионист, – без обиды отозвался Гурко.
– А Кобзарь тоже еврейка?
– Спрашиваешь!
– Что – "спрашиваешь"? От одной фамилии Киевской Русью пахнет. Украинским борщом с галушками. Днепром при тихой погоде.
– Рыбой "фиш" пахнет, а не борщом. Ее фамилия Бершадская, мы с ней в литинституте вместе учились.
– Что творится! – с притворным ужасом в голосе сказала жена. – Камню некуда упасть.
– Ладно, – сказал я, – так как быть с Провским и Кобзарь?
– Пусть подпишут... – вяло отозвался Гурко. – Куда их девать...
Его уже начало развозить. Похоже, одним пивом до нашего появления дело не обошлось.
– Тогда эту фразу надо убрать. Ну, про членов. И творческий отпуск этот идиотский... Так. "Поздравительная телеграмма П.Аджаве от писателей, находящихся в..." Гм-м... Что такое ДТП?
– Дорожно-транспортное происшествие, – буркнул Гурко.
– Знаю. Причем здесь ДТП?
– Дом творчества писателей, – пояснила жена. – Там у двери доска висит: "ДТП им. Райниса".
– Мрак! Долой ДТП. "...находящихся в Доме творчества в Дубултах".
– Райниса оставь, – посоветовал Гурко.
– О'кей, оставлю... Нет, не оставлю. Потому что тогда получается, что это у Райниса 60-летие со дня рождения.
– Степанида! – радостно завопил потомок фельдмаршала.
И точно: вошла Степанида.
– Кромсаете? – поинтересовалась она, присаживаясь к столу.
– Еще как, – подтвердил я. – Вот объясните мне, сударыня, как это понять: "В отличие от многих сверстников, талантливых поэтов и прозаиков, павших на полях сражений за Родину, Вы вернулись с войны живым". Ты его что, упрекаешь за это? Или выражаешь сожаление в связи с самим фактом? И потом, что это значит – "вернулись живым"? Можно вернуться мертвым?
– Ну ты дурака-то не валяй, – доброжелательно сказала Самохина.
– Степанида, ты же мастер художественного слова! Инженер, бля, человеческих душ! – внезапно поддержал меня Гурко. – И вот еще... дай-ка листок... ага! "Ваши песни стали мерилом человеческой порядочности, отзывчивости, доброты". Самохина, как песня может стать мерилом?
Степанида подняла руку и описала перед собой какую-то сомнительную полусферу.
– Ну, может... – ответила она. – Иносказательно. Дайте лучше пива.
Гурко, не отрывая глаз от текста, протянул ей бутылку.
– "Сегодняшнее возрождение Арбата, – прочел он вслух, – свидетелями которого мы становимся, стало результатом пробужденного Вашими песнями общественного интереса к проблемам одной из старейших улиц города". Во-первых, "результатом интереса" – это не по-русски. А во-вторых, я б на его месте застрелился от такого комплимента.
– Он и застрелится, – подтвердил я. – Он этот разукрашенный Арбат терпеть не может.
– Короче, – подытожил Гурко, – текст никуда не годится, Степанида. Надо заново писать.
– Вот возьми и перепиши.
– Я?
– Ты. Ты же такой грамотный, вон исчеркал все...
– Это Балаховский исчеркал, – тут же принялся сливать воду потомок фельдмаршала. Переписывать текст ему явно не хотелось.
– Тогда пусть Балаховский перепишет, – невозмутимо отозвалась Степанида, разгрызая соленый орешек.
– Какого пса? – возмутился я. – Моя, что ли, была идея? Я вообще хотел собственный текст послать.
– Тогда пусть остается, как было.
– А я не подпишу.
– Не подписывай. Подумаешь... Остальные подпишут.
– Пусть подписывают. А я не стану.
Степанида закусила нижнюю губу, и на лице ее появилось страдальческое выражение.
– Я поэт, – сказала она с надрывом, будто признаваясь в чем-то постыдном. – Я не умею такие бумаги писать. Напиши, Балаховский, не будь падлой.
– Он тоже поэт, – заступился за меня Гурко.
– Но он же секретарь семинара Союза! – пылко возразила Самохина. Он пишет отчеты в Правление, у него есть опыт.
– За меня жена отчеты пишет.
Это было чистой правдой. Я всегда заставлял отчитываться перед Правлением жену. Секретарь СП Ерофей Хлопотов даже хвалил меня за связное изложение и аккуратный почерк.
Но Степанида моему сообщению обрадовалась.
– Чудненько! – сказала она. – Иришенька, напиши проект.
– Не будь падлой, – добавил ядовитый Гурко.