444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Байтальский » Тетради для внуков » Текст книги (страница 36)
Тетради для внуков
  • Текст добавлен: 31 июля 2026, 00:00

Текст книги "Тетради для внуков"


Автор книги: Михаил Байтальский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 37 страниц)

Теперь, конечно, легко объявлять, что дело зашло глубже просто перерождения. Современному диссиденту нетрудно отбросить все, что говорилось до него и ныне забыто, и начинать историю освобождения мысли в советской стране с самого себя. Является ли такая самонадеянность признаком широты ума и признаком исторического мышления? Были мыслящие люди и до нас с вами, друзья мои. Они говорили на другом языке, ныне вам несвойственном и, может быть, даже неприятном, но говорили о том же – о свободе мыслить и высказываться.

Коммунистическая партия добилась власти – такова цель всех партий в мире. И добившись, занялась ее закреплением. Обладание властью имеет свою логику, обусловленную не только идеологией, но и внешними обстоятельствами – состоянием и прошлым своей страны. Свою логику – и свою инерцию.

В любой стране оппозиция властям необходима – а в России она, вероятно, была нужней, чем где бы то ни было. Без оппозиции власть катится, не встречая препон, в одном направлении – в сторону всевластия, попирающего тот народ, ради которого (и кровью которого) она, власть, была завоевана.

Логика власти и логика оппозиции резко различны. Власть экспериментирует на других – оппозиция же только предлагает отменить или изменить эксперимент. Но если она подвергается репрессиям – а так оно и происходило уже в двадцатых годах – и при этом не сдается, она тем самым проверяет на себе предупреждения об опасности всевластия. И проверка нередко стоит ей жизни.

К власти могут присосаться карьеристы, проходимцы, трусы и прочие мерзавцы. К оппозиции они тоже могут присоединиться, но ненадолго, особенно при наличии репрессий. Чем больше репрессий падает на участников оппозиции, тем энергичней идет отбор в ее рядах. Остаются, как правило, те, кто готов жертвовать не только своим обеспеченным положением, но и своей свободой, а то и жизнью, ради того, что они считают интересами революции и благом для будущего своей страны.

Об оппозиции я пишу немало. Полагаю, что она того заслуживает.

Кстати: в "Архипелаге" Солженицын рассказывает о воркутинской голодовке оппозиционеров и независимо от нее – о воркутинской шахте № 8. Позволю себе уточнить: все события происходили в одном и том же месте. Шахтой № 8 впоследствии называли именно бывший "Рудник". Все, что связано с голодовкой и расстрелом, начиналось на этой шахте (на "Руднике") и закончилось на кирпичном заводе. Разнобой в названиях объясняется тем, что рассказывали разные люди. Но главное вырисовывается – и вывод тоже ясен: на кирпичном заводе была расстреляна первая и последняя оппозиция Сталину.

К тетради шестой

Трудно согласиться с позицией людей, начинающих исчисление всех несчастий России с двух революций 1917 года и готовых заглянуть в глубину истории не далее, как до Первой мировой войны, известным образом предопределившей эти революции. Почему виной всему большевики, Керенский, бездарное правительство Николая Второго? А история России во всем ее объеме не имеет никакого отношения к тому, что произошло и происходит? Что мешает этим авторам продолжить философию русской истории до Смутного времени, до закрепощения крестьян, до расправы Ивана Грозного с вольным Новгородом, до опричнины, до монгольского нашествия и междоусобиц князей, которые грызлись между собой и тем облегчили монголам завоевание Руси?

Все образует одну цепь. Ее звенья ковались на наковальне веков. И звено каждой эпохи выковалось сообразно ей и, в то же время – в зависимости от множества обстоятельств, лежавших и вне России и вклинившихся в ее судьбу: варяги, католицизм, шведы, периоды реакции и абсолютизма в Европе, Наполеон, европейская промышленная революция, огромные политические перемены в центре Европы, мировая война. Все эти события развивались со своей внутренней закономерностью. Но они задели и Россию, вызвав в ней определенные перемены. Считать их неожиданными не стоит.

Объяснять – значит сводить неизвестное к известному. Одни видят во всем неприятное им влияние идеологии марксизма. Другие втискивают все события в схему борьбы классов. Третьи (их взгляды кажутся мне наиболее близкими к истине) ставят на первое место инерцию рабства, шесть-семь веков тяготевшего над Россией: сперва господство монголов, потом – крепостное бесправие и в соответствии с ним рабство самодержавного строя: "…страна рабов, страна господ, и вы, мундиры голубые, и ты, послушный им народ…"

Более шести веков покорности, бесправия и молчания, – с краткими историческими минутами бунтов и восстаний, всегда кончавшихся поражением и казнями, – как подействовали эти века на психологию народа, на его характер, на его понимание свободы?

Все крестьянские восстания в России были крайне разрозненными, за исключением немногих крупных (к примеру, пугачевского). Как ни многочисленны были волнения в отдельных деревнях, но они, выражая стремление к свободе, ни одного дня свободы крестьянину не дали.

Запад освободился от феодализма на полтора столетия раньше России. Он учился парламентаризму, когда Россия лежала закованная и едва шевелилась. Рабочий класс в России сложился позже, чем в больших странах Европы. Выросший из крестьянства, от которого он оторвался только вчера (да и то не совсем), он унаследовал многие его черты. И не мог он научиться тому, чему научились все классы западного общества у буржуазии, которая в своей борьбе с феодальным политическим устройством выработала основные институты свободы (у нас их презрительно именуют буржуазной демократией): выборы, парламентаризм, свобода слова, гласность, свобода передвижения, неприкосновенность жилища и другие права человека. Россия никогда не знала свободы – ни буржуазной, ни любой иной. И народ ее просто не успел узнать вкус свободы.

Нельзя научиться пользоваться свободой, живя вне ее поля действия, как невозможно научиться плавать, сидя на берегу. Человек, впервые попавший в воду (бросившийся или брошенный в нее), будет барахтаться, кричать, он и воды хлебнет, но скорее всего – научится плавать. Так и народ, впервые бросившийся в свободу в 1917 году, кричал и делал много лишних движений. Воспользовавшись его непривычкой, естественной в первые дни, его схватили за волосы, вытащили на берег и строго-настрого приказали: "Не лезь в воду, утонешь!" Вот он и стоит на берегу. И ему без устали внушают: "Не лезь в воду, она буржуазная!"

Западные свободы в том виде, в каком мы способны рассмотреть их со своей береговой позиции, обладают кучей недостатков. И вода холодная, и медуз в ней полно, и нравственность может пострадать не на шутку (плавают-то голышом!), и заплывать далеко опасно, и вообще – как бы чего не вышло. Но – пора кончать с аналогией. Ибо между свободой и морем есть и существенная разница: без моря человек прожить может, а без свободы обществу жизни нет. Не то тысячелетие на дворе!

Острей всего нужда в свободе умственной – в другом примечании я подробно говорю о том, почему она представляется мне определяющей свободой нашего времени. По-видимому, свобода начинается с права каждого думать, как ему думается, и говорить вслух или писать то, что он вывел из своих размышлений.

Уместно еще раз напомнить, что в первое же десятилетие советской власти оппозиция потребовала именно этих прав. За сорок лет до самиздата художественной литературы, до воспоминаний и романов, начавших распространяться в шестидесятых годах, существовал самиздат политической литературы двадцатых годов. Его и тогда обругивали контрреволюционным, и смелые люди шли за него в тюрьмы и ссылки. Однако слишком малую брешь проделали мы тогда в сознании народа, и Сталин руками Вышинского и других вертухаев быстренько заделал ее, скрепив цемент кровью расстрелянных.

Чем же объяснить нашу неудачу?

Тем ли, что мы были менее отважны, чем авторы самиздата шестидесятых? Или тем, что оппозиция плохо понимала ход истории, так как исходила из Передового Учения, которое почти всеми нынешними авторами самиздата отвергается?

Ни тем, и ни другим. Чтобы увидеть, насколько несостоятельны такие объяснения, достаточно представить себе, что случилось бы, например, с Шаламовым или Солженицыным, живи они в те годы и сумей они тогда провидеть то, что провидели вожди оппозиции. Да их – Шаламова с Солженицыным – мигом прижали бы к ногтю, как прижали тогда всю оппозицию, и следа бы от их писаний не осталось, и никто, кроме следователей, их сочинений и в глаза бы не увидел.

Как ни сильны сами по себе произведения писателей, живописующих прошедшую эпоху, решающая их сила в том, что они апостериорны. Они описывают то, что было, давно ли, недавно, но было. А оппозиционеры двадцатых годов предлагали вниманию общества не столько описание былого, сколько свои думы, свои предположения и опасения насчет будущего.

Предположения мало кого волнуют, когда обстановка спокойна. В годы 1924–1928 обстановка не была настолько тревожной, чтобы широкие массы (партии или народа) поверили прогнозам и предупреждениям оппозиции. Прошло всего несколько лет после гражданской войны. Страна спешила отдохнуть и войти в мирную колею. Все обустраивались. Крестьяне получили от революции землю – главное, чего они жаждали, поддерживая большевиков в 1917 году, и каждый обхаживал свой надел. Средняя урожайность в годы 1924–1928 почти достигла уровня 1913 года (7,6 центнера с гектара против 8,2 в 1913. Нелишне напомнить, что в пятилетии 1951–1956, через четверть века после коллективизации, средняя урожайность все еще не достигла уровня 1913 года: она составила 8,0 центнеров с гектара!)

В народе в те годы царило умиротворенное настроение. Расцветал НЭП. Впервые после 1914 года люди почувствовали себя сытыми. В городах всегда было мясо, о хлебе я и не говорю. После многих лет мировой и гражданской войны деревня и город жаждали покоя.

Я жил тогда в Донбассе и читал тысячи рабкоровских писем. Донецкие рабочие были в те годы большей частью сезонники-полукрестьяне, приезжавшие на зиму подзаработать в шахте. Главными темами писем в газету были: бюрократизм, невнимание к нуждам рабочих и непорядки в шахте. Из них вытекало одно общее требование: наведите порядок. Не надо ни менять, ни перестраивать, ни выдумывать новое, а только навести порядок. Осмысливая сейчас ту эпоху, я думаю, что Донбасс в общем отражал настроение всей страны – и рабочих, и крестьян – в те годы: хотим порядка и спокойствия!

В такой обстановке бесполезно было обращаться к обществу с мрачными предсказаниями о грозящем перерождении, о трудностях индустриализации и опасности антидемократизма, т. е. обо всем том, что тревожило оппозицию. Так называемый ленинский призыв в партию, когда в нее влилось сразу огромное число людей из народа, принес это настроение и в партию: хотим спокойствия! Не хотим перемен! Не надо нам споров, дайте жить без волнений!

Конечно, это не единственная, но весьма важная причина успеха сталинской расправы с теми, кто выступал против него. Другую, более общую причину я назвал выше: предсказания по самой своей сути не могут встретить в обществе такого отклика, какой обеспечен рассказу об уже свершившемся. Особенно, если рассказывают о том, что было скрыто десятилетиями. Уже по этому одному рассказ получает характер внезапности. Он взрывается, как бомба. Так стал бомбой "Один день Ивана Денисовича", в котором Солженицын рассказал не об одном дне одного зека, а о целом периоде в жизни огромной страны, рассказал скупо, но с огромной экспрессией.

В сотни раз более крупной бомбой был "Архипелаг Гулаг". На Западе он произвел свое действие. И то – далеко не на всех. Все, что он мог там сделать, он сделал. А у нас? А у нас его не знают. И когда еще узнают?

Коммунистическая партия произвела необычайное множество перемен в России. Но одной перемены ни она, ни рабочий класс, ни великий русский народ, ни какая бы то ни была великая революция, ни даже сам всемогущий бог произвести не в состоянии: отбросить многовековое историческое наследие.

Рабское прошлое – вот главный тормоз развития России. Две вышеназванные причины поражения оппозиции (провидческий характер ее деятельности и жажда спокойствия в народе) серьезны, но инерция исторического движения еще серьезней. Это самое общее и, вместе с тем, самое конкретное условие, определяющее всю нашу жизнь здесь и сейчас.

Впрочем, тормоз – не совсем точно. Думать, что инерция прошлого действовала на Россию только как задерживающая сила, лишь в направлении застоя и реакции – удобно, но неверно. В любом обществе никогда не перестает действовать власть вчерашнего над сегодняшним. Но она и задерживает и толкает.

Движемся ли мы вперед или пятимся назад, мы воспринимаем и новое и старое в соответствии со своим, исторически предуготовленным восприятием. Россия, как и предшествующее ей Московское государство, всегда была авторитарным обществом. Не только авторитарным государством – понимание этого лежит на поверхности, но и обществом авторитарным. Знаменитая сельская община мало чем управляла, она была, главным образом, орудием распределения повинностей и (в первые свои годы) отголоском патриархального единства. Но уж никак не школой демократии.

В авторитарном обществе такой школы нет. Массы лишены всякой возможности учиться пользованию свободой. Никогда ее не имея, они не могли ее освоить. Традиции демократизма приобретаются только широкой народной практикой, предполагающей всеобщее равенство и демократию. В России до 1917 года ее и духу не было.

А после 1917-го? Ну, пусть, пусть – согласимся на минуту с упорным утверждением нашей пропаганды, что советская демократия есть наивысшая из всех возможных на свете. Утверждая это, наша пропаганда тщательно обходит эпоху сталинизма, когда не то что демократией, но даже так называемым коллективным руководством в самой партии и не пахло. Был один-единственный вождь, он думал и решал за всех. Что касается первых лет революции, то даже наша пропаганда не причисляет их к годам торжества демократии, а называет их диктатурой. Таким образом, период торжества наилучшей из свобод и наивысшей из демократий насчитывает в нашей стране самое большее каких-то двадцать – двадцать пять лет. Не слишком ли мало для того, чтобы создать традицию свободы и привычку к ней, чтобы выработать условный рефлекс протеста, срабатывающий в тот момент, когда ее пытаются ограничить?

Даже если бы эти два десятилетия действовали всей мощью свободолюбивого духа (а где он?), всей энергией освобожденного самосознания личности, всем мужеством любви к свободе, – все это не сработало бы против почти тысячелетнего дореволюционного воспитания рабства, дополненного мертвым молчанием и покорностью эпохи Сталина. Из современных советских людей сознательного возраста не более третьей части учились в школах в то время, когда уже не вколачивали в мозги, что всем нашим счастьем мы обязаны товарищу Сталину. Впрочем, и в детских садах малышам вдалбливали магическую формулу: "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!" Выходит, все граждане страны старше двадцати восьми лет учили когда-нибудь эту молитву: кто в детстве, кто в юности.

Древняя еврейская легенда назначила сорок лет как срок, необходимый, чтобы исчезло поколение рабов и народилось поколение людей, свободных духом: вот для чего, согласно сказанию, водил Моисей евреев, выведенных им из рабства, сорок лет по пустыне. Что ж, в легенде есть здравое зерно: психология устойчива. Настроения изменчивы, но то, что лежит в глубине, меняется медленно.

Средняя продолжительность человеческой жизни в те древнейшие времена наверняка не достигала тридцати лет (в царской России она и в двадцатом веке достигла лишь 32-х). Так что, если исходить из продолжительности жизни нашего современника (70 лет), то понадобится около ста лет, чтобы вытравить из наших душ рабские наклонности.

Вырабатывая свою философию истории, мыслящий человек не имеет права игнорировать прошлое своей страны или выхватывать из него только те недолгие периоды, которые подтверждают его предвзятую, заранее выработанную схему. Невозможно подогнать историю России ни под идею расистов, ни под близкую им философию Солженицына, ни под догму Всеохватывающего учения.

Свобода должна учить нас сама. При всех ее недостатках, при всех ограничениях – только она открывает дорогу в будущее. Порабощение умов – враг номер один современного человека. Право высказывать вслух свои мысли является в наше время предварительным условием всех свобод. Не будь свободы печати, не началась бы и борьба против эксплуатации человека человеком. Только благодаря этой свободе труды социалистов сделались всеобщим достоянием, только благодаря ей публиковались обращения к рабочим и возможны стали публичные выступления. "Капитал" весь направлен против буржуазии, но буржуазные правительства не помешали его публикации, да и царская цензура быстро сняла запрет на него в России. Более ста лет назад Маркс получал в библиотеке Британского музея любую нужную книгу, чего нет в 1976-м и, боюсь, не будет и в 2000-м году в библиотеке им. Ленина. В наших перспективных планах намечен прогресс во множестве отраслей, но нет ничего о будущем цензуры. О ней молчат – она живет. Она живет молчанием общества.

Без свободы мысли, слова и печати рабочее движение, как и всякое иное, не ушло бы дальше подпольных кружков, не способных добиться ни одной из своих программных целей. Это относится и к царской России. Ведь и русские марксистские партии многим обязаны западным буржуазным свободам. Не будь их, куда девались бы, например, бежавшие из тюрем и ссылок русские революционеры?

Вот на какие мысли навели воспоминания о том, как я сидел в Бутырках один раз и второй раз – и все за то, что переписывал письмо Ленина партийному съезду, ставшее известным в советской стране лишь тридцать лет спустя. Говорят, напрасно мы писали, напрасно шли в тюрьму.

Напрасны ли поражения, которые терпит борьба за свободу? Сколько она их терпела и как мало одерживала побед! Память о поражениях сдерживает боязливых. Но эта же память вдохновляет смелых, она обучает их осторожности и настойчивости. Лишь бы не заглохла она. Лишь бы узнали люди, что было.

К тетради седьмой

Несколько раз в моих записках сравнивается – это напрашивалось ходом воспоминаний – поведение двух групп людей, сидевших в лагере: бывших членов партии и страдавших за веру христиан. К первым принадлежал я сам и почти все мои ближайшие друзья. Вторые привлекали меня прямотой и последовательностью своего поведения.

Вообще верующих среди лагерников, особенно прибывших из Западной Украины и Прибалтики, было немало. Нельзя сказать, что все они вели себя в лагере достойно. Бывший полицай, например, носивший нательный крест (надо полагать, он не забывал и молиться), убивал своих соотечественников по приказу нацистских властей не только на воле… Он и в лагере, работая десятником, дневальным, нарядчиком, вдосталь измывался над другими заключенными. Достойно, бескомпромиссно вели себя в лагере не верующие в массе, а те из них, кто был осужден за свои религиозные убеждения, чаще всего – сектанты. Люди убежденные, они были готовы принять страдания за свою веру. За свои убеждения они шли на любые жертвы. В лагере их не называли верующими, а определяли более, на мой взгляд, точно: религиозники. Религиозник – только тот, кто попал в лагерь именно за религиозные убеждения. Об одном из них, Боре Елисаветском, я рассказал подробней, потому что знавал его еще совсем иным, и еще потому, что его судьба кажется мне выразительней многих других известных мне судеб.

Сваливать в одну кучу всех верующих – значит не говорить настоящую правду. В нашем бараке под Пасху 1955 или 56-го, точно не помню, западные украинцы устроили предпасхальную вечерю: читали молитвы, кто-то и проповедь произнес, ели кулич, пили водку, принесенную тайком, – и стукачи христосовались с теми, на кого они стучали. Разве можно зачислить их в одну категорию с Борей Елисаветским или другими религиозниками, готовыми умереть за свою веру?

Что касается определенных работ, то отказывались от них вовсе не верующие (их было в лагере очень много), а именно религиозники, точнее – те из них, которые согласно своей вере не могли работать на антихриста, воплощением которого было для них государство. Вообще говоря, нужно быть очень тонким казуистом, чтобы с полной определенностью решить, какая работа есть работа на антихриста, а какая – нет. Но религиозники в эти тонкости не очень вдавались; они были очень сплочены и верили своим авторитетам: если самый уважаемый (обычно и самый старый) из их числа отказывался выполнять какую-либо работу, остальные следовали его примеру.

Среди бывших членов партии ни такой авторитарности, ни такой сплоченности не было. Значит ли это, что можно валить в кучу всех бывших коммунистов-лагерников и огульно зачислять их в "придурки" вслед за Солженицыным? Или огульно выгораживать их, приделывая всем крылышки вслед за Дьяковым?[108]108
  Б.Дьяков (1902–?) – автор книги об исправительно-трудовых лагерях, где рисуется картина вполне приемлемых жизненных условий. Составитель примечаний к «Тетрадям для внуков» на английском языке (New Jersey, Humanities Press International, Inc.; 1995) считает, что Б.Дьяков был сексотом.


[Закрыть]
Конечно, нельзя. Ни то, ни другое неверно.

Можно ли осуждать специалиста (коммуниста или верующего – неважно) за то, что он работал в лагере по своей специальности? Многие из заключенных коммунистов (а во вторую мою отсидку – почти все) были инженерами, экономистами, врачами. Следует ли предъявлять им моральные претензии на том основании что, работая по специальности, они якобы укрепляли лагерь и всю систему, частью которой лагерь являлся?

Рассуждая так, можно придти к выводу, что любой гражданин советской страны, в которой решительно все огосударствлено, прямо или косвенно способствует укреплению этого государства. Даже художник-абстракционист, непризнанный, а то и гонимый, живущий на скудный доход от своих картин, каждой своей покупкой в магазине умножает государственную казну: он платит косвенный налог даже при покупке коробка спичек.

Наиболее правильным мне кажется следующий критерий подневольного лагерного труда: тот труд, которым ты не причиняешь зла никому ни прямо, ни косвенно – допустим.

У религиозников в большинстве случаев не было колебаний, потому что у них не было выбора. В большинстве своем это были крестьяне, специалистов среди них были единицы. Я знал одного сектанта-часовщика. Он работал по своей специальности, чинил часы начальству и жил, как у Христа за пазухой. По этапам его не гоняли, но осуждать его не за что – он никому не причинял зла своим трудом.

Лагерь выявлял и усиливал в каждом его плюсы и минусы. Человек проходил строгую проверку: останешься ли ты честным человеком на изнурительной работе и голодном пайке или соблазнишься сытостью (весьма относительной) и продашься. Для человека, обладавшего нужной в лагере специальностью, проверка значительно облегчалась. Можно было не ездить на чужом горбу, но и не подыхать с голоду. Слесарь, кузнец, токарь, плановик, врач, портной, геолог, сапожник, часовщик, маркшейдер могли работать в лагере, как специалисты, независимо от своих убеждений. И нет никаких оснований упрекать их в том, что они поступились своими нравственными принципами, лишь бы "устроиться".

Проверку на честность проходят в лагере все заключенные без изъятия, но это проверка не по признаку специальности. Ведущий предмет лагерного нравственного экзамена – стукачество. Искусу стукачества подвергалась в основном пятьдесят восьмая статья, и я с полной уверенностью могу сказать, что в среде бывших членов партии стукачей было значительно меньше, чем, скажем, в среде бывших бендеровцев. А что до полицаев, старост, карателей, то там стукач на стукаче сидел. В своих тетрадях я поминаю Гнатюка, Воронова, Шудро – но, боже мой, сколько их еще было!

Выдумщики типа Шелеста и Дьякова в своих описаниях лагерей вообще избегают писать о стукачах – это весьма показательно. Зато они много пишут об "идейных коммунистах", выставляющих напоказ перед начальством свою идейность. А подлинно идейные коммунисты перед начальством не выслуживались. Именно такое полное достоинства поведение свидетельствовало – особенно в лагерных условиях – об идейности человека. Выдумки лагерных иконописцев просто нелепы. А Солженицын, опираясь на бредовые картинки Шелеста, делает из них далеко идущий вывод: "Не было ли письменной или хотя бы устной директивы коммунистов устраивать поприличней? Ортодоксы были у начальства на ближнем счету, составляли привилегированную прослойку".

На ближнем счету у начальства были согласно всему строю лагерей – тут и директивы никакой не требовалось – прежде всего стукачи. Стукачу давали поблажки всегда и во всех без исключения лагерях – на Севере, на Востоке, в Караганде и в самой Москве. Солженицын описывает как его самого вербовали в стукачи. Но и более грубые методы, надо полагать, применялись – и небезуспешно. Кого шантажировали, кого покупали за миску баланды.

Стукачи – группа неуловимая, что дает иконописцам лагерей вроде Дьякова и Шелеста формальную возможность не писать о них вовсе. Но тот, кто пишет о них, не вправе умалчивать, кто и за что получал в лагере послабления и привилегии.

На более легком режиме были в лагере во все времена бытовики вообще и блатные в особенности. Принципом Гулага было разделение заключенных на социально близких и социально неблизких. С первого своего дня советская пенитенциарная система строилась на посылке, что бытовики исправимы, а политические противники – нет. Потому-то вплоть до середины тридцатых годов политических не "перевоспитывали" трудом, а держали в особых тюрьмах-изоляторах или ссылали.

Во второй половине тридцатых годов политических заключенных расплодили так много, что их стало невозможно изолировать. Ссылать миллионы людей в малонаселенные местности было, вероятно, боязно – они превысили бы численностью местное население. Да и опыт высылки так называемого кулачества, в которое зачислили много миллионов крестьян, говорил не в пользу этого способа: высланные просто погибали до того, как государство успевало что-либо из них выжать. Лагерь же сулил несомненную пользу: прежде, чем лагерник подохнет, из него удастся кое-что выдавить. Вот и взялись увеличивать лагеря, воспитывая политических вместе с ворами – и с их, воров, действенной помощью.

Среди политических заключенных конца тридцатых и начала сороковых годов бывшие члены партии составляли весьма заметную, если не преобладающую группу. Почему же Солженицын пишет о них, как о "прослойке", да еще и "привилегированной"? В пятидесятых годах их действительно, оставалось в лагерях не так много. Но почему? Потому что лагерная машина уже смолола к тому времени чуть не миллион бывших партийцев (около миллиона было арестовано в тридцатых годах, а вернулись – 80 тысяч). В годы 1936–1940 всех КРТД, КРД и других, обвиненных по сходным статьям коммунистов, как правило, ставили только на тяжелую физическую работу (помните пометку ТФТ, т. е. "тяжелый физический труд"?). К тому времени, как Солженицын попал в лагерь, большая часть этих "привилегированных" уже покоилась в бесчисленных и безымянных лагерных могилах.

* * *

Все мы, пишущие о лагере, пытаемся провести какие-то нравственные рубежи между его обитателями. В нравственном смысле религиозники (повторяю, религиозники, а не просто верующие христиане) стояли выше всех – это неоспоримо. И объясняется это тем, что в их среде отбор происходил задолго до лагеря, при самом вступлении в преследуемую властями секту. С первых дней, с первых молитв эти люди знали, что им надо готовиться к кресту. С самого начала они сознавали себя гонимыми и неравноправными – и это требовало от них и сознательного мужества, и верности идее.

Если же посмотреть на противоположный, нижний конец нравственной лестницы, то все, побывавшие в лагере, думаю, сойдутся на том, что его занимали блатные. Блатные олицетворяют собою все, что есть самого низменного в человеке. Подлее блатного, мне кажется, быть невозможно. Для него нравственные нормы – ничто, а чужая личность – тьфу.

Но в послевоенном лагере имелась еще одна, довольно многочисленная группа, которую по нравственному уровню я не поставил бы много выше блатных. Это – бывшие гитлеровские прислужники, все эти полицаи, доносчики и каратели, сотрудничавшие с нацистами и более всего, с гестапо. Из них так и перло ненавистью: ненависть к коммунистам, ненависть к интеллигенции, ненависть к иноплеменникам и больше всего, конечно, к евреям. Эти бывшие нацистские помощники составляли в послевоенном лагере весьма и весьма весомую группу. Полицаи и старосты усвоили самый дух нацизма, что очевидно, дается с легкостью тем, кто заранее оглуплен, развращен и оскотинен. Неудивительно, что кум с успехом вербовал в их рядах множество стукачей. Процент стукачей – неплохое мерило нравственности.

* * *

Так как мир тесен, то мне в некотором роде повезло: помимо того, что меня дважды «исправляли» в Воркутинских лагерях, я еще побывал в той самой шарашке, из которой только что увезли Солженицына. Я знал почти всех тех, кого там знал он, с одними дружил, других наблюдал на близком расстоянии. Немало было там и бывших членов партии – взять хотя бы моих друзей Александра и Ефима, или Льва Копелева – благородного и смелого человека, с которым, как рассказывали товарищи, Солженицын всегда держался вместе, и многих других высоко порядочных людей. Вспоминая их и тех, что заполняли Воркуту – и не одну ее! – в тридцатых годах, я считаю недопустимым вот так, смаху, осуждать людей не за их личное поведение, а за их прошлую партийную принадлежность. Всех швырнуть в кучу – и поставить на ней черную доску.

Понимать дело так, что марксизм и коммунизм принципиально аморальны – грубое упрощение. Марксизм обосновывает свое учение доводами от экономики. Но и это не лишает его известной нравственной привлекательности. Оно остается учением о социальной справедливости, понятой по-своему: трактовок справедливости столько, сколько моралистов, о ней пишущих.

В "Капитале", этом сухом экономическом сочинении, полно морального возмущения против бесчестности, жестокости, алчности, лжи и других пороков. Чуждо нравственности не учение, а власть, использующая его в целях самоукрепления. Достаточно провозгласить моральным все, идущее на пользу делу коммунизма, – и вот уже все позволено. Под службу коммунизму можно с легкостью подвести все, вплоть до камеры пыток. Когда христианство добивалось власти, оно легко преступало свои собственные заповеди. Его история, правда, уступает по жестокости истории претворения в жизнь марксизма, но и та и другая доказывают: первым врагом человечества является власть, сама себя утверждающая и укрепляющая. Но так как обществу все же необходимо управление, то спастись от бесчеловечности властей можно лишь единственным путем: надо, чтобы общество могло контролировать, критиковать и заменять их.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю