Текст книги "Тетради для внуков"
Автор книги: Михаил Байтальский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)
Авторские примечания 1976 г
К тетради первой
1. Жестокость крестьян, не желавших сдавать свой хлеб государству по продразверстке, поразила меня в самое сердце. Забыть этого я так и не смог – этих замученных мальчиков и девочек. В последующие годы я навидался много чего, но то впечатление осталось навсегда – оно было первым.
Жестокость крестьян, у которых силой забирали хлеб, была жестокостью отчаяния, бессильной местью озлобленных. Ее нельзя оправдать, но надо отличать ее от жестокости, которую проявляет машина власти.
Крестьяне – те хотели, чтобы все продотрядники увидели, как плохо придется тем, кто сунется в их село за хлебом. Для того и животы вспарывали: взгляните и устрашитесь.
Следователи же, пытавшие нас, чтобы потом отправить на расстрел или в лагерь, – те не выставляли свою жестокость напоказ. Для них она была лишь одним из методов работы, рационализаторским приемом, позволявшим получить максимум результатов (т. е. признаний и оговоров) при наименьшей затрате "рабочего" времени.
Жестокость карательной машины в современном тоталитарном государстве обнаруживает себя вовне лишь изредка, в основном это машина тайного действия. Массы не должны видеть ее работу, но обязательно должны слышать ее постоянное гудение где-то за стеной. Свои жертвы она изощренно пытает, остальному же миру – изощренно лжет. Так что весь мир также является жертвой этой машины, но жертвой не ее железных зубьев, кромсающих тело человека, а ее идеологического поля, воздействующего на человеческие умы.
Если даже по независящим от механиков причинам машину жестокости приходится на время перевести на холостой ход (чего, конечно, не должны знать массы – гул все равно слышится!), то идеологическое поле лжи ни минуты не может находиться в нейтральном состоянии. Оно должно пульсировать постоянно, ибо лгать приходится не только о сегодняшнем дне, но и о днях вчерашних. Ведь у человечества, кроме зрения и слуха, есть и память. Сегодня оно жестокостей не видит, но о вчерашних помнит. Вот эту-то историческую память и следует у него отбить, как недавно отбивали печенку у подследственных.
Как это делается? Не кулаками бьют, не каблуками.
В наших газетах часто печатаются гневные протесты против беззаконий и насилий в Испании, или в Парагвае, Чили, Южно-Африканской республике. Протестовать есть против чего: насилий и беззаконий в этих странах хватает. Но когда с таким жаром говорят о чужих преступлениях, естественно предположить, что мы на них не способны. Молодежи, знающей очень мало о прошлом, не говорят громко: "Ничего страшного не было". Ей говорят это косвенно: "Мы возмущены палачеством, значит, ничего подобного не делали и не делаем". А это – ложь.
Тридцатого декабря 1975 года "Правда" писала: "Когда будущие историки станут подбирать наиболее емкие слова для характеристики последних десятилетий в истории Испании, им достаточно будет сказать: фашистские методы, террор, беззаконие. Фалангисты открыли счет своим злодеяниям, убив гордость Испании – поэта Федерико Гарсиа Лорку. Это было в 1936 году… Мир никогда не забудет ни этих пятерых (очевидно, названных в статье), ни Лорку… Он также будет помнить расстрелянного двенадцать лет назад Хулиана Гримау, тысячи погибших под пытками, замученных бойцов…"
Все верно, не могу возразить ни единым словом. Мир, действительно, никогда не забудет гордость Испании – Федерико Гарсиа Лорку. Мир помнит и будет помнить тысячи жертв испанских тюрем.
А гордость России – Николая Вавилова,[105]105
Н.И.Вавилов (1887–1943) – ученый генетик, академик, президент ВАСХНИЛ, организатор и директор Института генетики, член лондонского Королевского общества ученых, неоднократный активный участник Международных генетических конгрессов. Автор множества работ о происхождении культурных растений, особенно – пшеницы. Вследствие интриг Т.Лысенко, якобы выведшего новые морозоустойчивые сорта пшеницы, был арестован и умер в тюрьме. Брат президента Академии наук СССР С.И.Вавилова.
[Закрыть] его мученическую смерть в саратовской тюрьме в 1940 году – он, мир, должен забыть? А миллионы замордованных в советских лагерях?
Наши газеты и книги, обличая злодеяния чужих палачей, всеми силами стараются выскоблить из памяти общества злодеяния палачей отечественных. И тем самым лишаются морального мандата на негодование.
2. Действительно, были ли мы интеллигентны?
Мы-то сами совершенно не чувствовали себя наследниками старой русской интеллигенции. Нет, мы противопоставляли себя ей, и потому получили от нее меньше, чем могли бы получить.
Тогда, в двадцатых годах, она еще не была искоренена полностью; тогда же нарождалась и немногочисленная новая интеллигенция. Но и эта новая не успела еще вобрать в себя наследие прежней – и тоже почти целиком была истреблена в конце тридцатых годов.
Какая же доля духовного наследства могла достаться современной многочисленной группе специалистов, которую громко именуют наследницей старой русской интеллигенции? Совершенно ничтожная.
Не о конкретном историческом наследии следует говорить, а только о каких-то общих признаках, общих для этих групп людей как в России, так и за рубежом. Такой общий признак есть: образование. Оно и считается у нас в стране сейчас единственным и достаточным показателем интеллигентности: каждый имеющий диплом вуза, автоматически зачисляется в интеллигенты.
Но это признак явно недостаточный. Солженицын правильно назвал их образованщиной. В той мере, в какой эти люди приводят в действие мыслительный аппарат не только на работе, но и вне ее, их можно (не всех, однако) подвести под западное определение: интеллектуалы. Но и интеллектуал – не интеллигент в старом русском значении этого слова.
Западный интеллектуал отличается от своего коллеги с дипломом – западного образованца – тем, что он, интеллектуал, человек мыслящий, не заземленный, не обыватель, погрязший в стереотипах. Но даже самый тонко и широко мыслящий и глубоко чувствующий западный интеллектуал отличается чем-то от русского интеллигента в историческом понимании этого слова. И, вероятно, в первую очередь отличается тем, что западным интеллектуалам, носителям новых, самостоятельных и противостоящих стереотипам идей, не требуется никаких добавочных качеств, кроме смелого ума и глубоких знаний. От них не требуется готовности идти на Голгофу. Общественная рутина и так называемое общественное мнение, разумеется, давят на них, стремясь снизить уровень их мысли. Но общественное мнение не может посадить интеллектуала в тюрьму или в психушку. Поэтому западный интеллектуал не должен скрывать свои мысли, или выражать их только в среде ближайших друзей, предварительно накрыв телефон подушкой. Ему эта предосторожность не нужна. Общество может не одобрять его мыслей, но оно же не допустит, чтобы мысль каралась юридически. Когда американские власти засадили Анжелу Дэвис в тюрьму, то общественное мнение голосами присяжных оправдало ее, хотя коммунистических ее воззрений, видимо, не одобряло.
Маркс писал свои статьи о прусской цензуре в первой половине 19-го века. Дотошно исследуя предмет со всех сторон, он не привел ни одного случая преследования за чтение или хранение неугодных правительству статей. Его собственные статьи были в высшей степени неугодны прусским властям – однако, в тюрьму за них он не попал!
То была реакционная Пруссия. А у нас, через сто с лишним лет?
В наших условиях все обстоит иначе. У нас даже разговор с друзьями содержит в себе элемент сопротивления: боюсь, как бы не подслушали, но все же смею свое суждение иметь. Высказывание своих мыслей в полный голос – это уже сопротивление в полном смысле слова. Но и само по себе мышление сверх дозволенных норм и стандартов, самостоятельное мышление в условиях, когда надо молчать, скрываться и таить, требует, в дополнение к интеллектуальным, также и нравственных достоинств. В нашей обстановке, помимо смелости мысли, необходимо еще и бесстрашие духа, идущего наперекор культивируемому в нас страху.
Что же касается человека из образованщины, или, попросту образованца, то ему бесстрашие духа ни к чему, оно ему только мешает. Впрочем, непроницаемой стены между образованцем и интеллигентом нет: переходят оттуда сюда и обратно. Я хочу сказать: нет стены в буквальном смысле слова, как нет и охраны, стреляющей в каждого, кто перелезает, из автоматов. Но в переносном значении – стреляют.
Словесные автоматы выпускают слова-пули длинными очередями: НЕ БЕГИТЕ В ЗОНУ СВОБОДНЫХ МЫСЛЕЙ – ЭТО ОПАСНО И НЕВЫГОДНО!
Все-таки есть такие, что бегут. Но, разумеется, население нашей родной зоны благомыслия растет шибче: молодые образованцы выбирают то, что безопасно и выгодно.
Но тогда, в те годы, о которых я писал в своей первой тетради, железобетонные истины еще не были отлиты, о чем свидетельствует хотя бы судьба учебников, по которым мы учились марксизму (книги Каутского, Плеханова, Меринга, "Азбука коммунизма" Бухарина и др.). Начиная с тридцатых годов, некоторые из этих книг были преданы ножу и измельчены в макулатуру, другие изъяты из списка учебных пособий. Тот, кто говорит, что окаменелая идеология с первого своего шага стала калечить умы советских людей, не знает, как оно в действительности происходило, и перетолковывает историю, знакомую ему понаслышке, со своей предвзятой точки зрения.
Еще более убедительное свидетельство тому, что идеология в те годы не успела окаменеть в канонических монолитах, – это мы сами, если сравнить нас хотя бы с юношами последующего десятилетия. Мы – пусть не все, но хоть часть из нас – сумели же что-то понять, что-то разгадать. Много ли поняли двадцатилетние в 1936–1940 годах? Материалу для раздумий у них было куда больше.
Наши убеждения не были вколочены нам в мозги; они были свободно извлечены нами самими из наших переживаний, из сочувствия народной беде, из чувства справедливости. И из любых книг, ибо нам было доступны книги, ныне изъятые. И появились у некоторых из нас кое-какие новые и довольно смелые мысли, не совпадающие с общепринятыми. Вот тут-то я вижу некое начало интеллигентности, хотя во всем остальном мы были мало интеллигентны: необразованные, невоспитанные и достаточно примитивные юнцы. Зарождение интеллигенции в нас совпало – и это естественно – с началом канонизации, которую хотели нам навязать. От насилия над умами родилось противодействие ему – стремление ума к свободе.
Правильны ли были наши размышления и прогнозы, сейчас, по прошествии полувека, не имеет большого значения, как не имеет значения правильность или ошибочность идей интеллигентов прошлого века, которые шли в народ, устраивали покушения на царя и надеялись, что крестьянин возьмется за топор. Для последующих поколений главное – в нравственном опыте тех, кто осмелился поднять свой голос в эпоху всеобщего молчания.
Наши идеи были по своему объективному содержанию не так уж глубоки, но мы додумались до них сами. Нами двигало то самое чувство справедливости, которое привело нас в комсомол и в партию. У нас не было раболепия перед высшим, не было боязни думать, не было той черты, которая так зримо демонстрирует неинтеллигентность, – стереотипности мысли.
Знания, интеллектуальность, блеск рассуждений – это богатства наживные. Свобода мысли лежит глубже, но созревает в той же сфере – в сфере интеллектуальной. А бесстрашие духа – это достояние нравственное, которое не в зрелые годы наживается, а закладывается смолоду.
Я боюсь, что наша современная молодежь, куда более чем мы богатая первым из перечисленных качеств, и даже та ее часть, которая обладает и вторым, явно обделена третьим – бесстрашием в отстаивании своей умственной свободы, своих мыслей и убеждений.
Страшно идти на сделку со своей совестью. Но еще страшнее, по-моему, не замечать, что это сделка. Не замечаешь – и переступаешь через нее. Переступил раз, другой, третий – и совесть осталась где-то далеко позади.
К тетради второй
1. Возвращаясь памятью к друзьям молодости, стараюсь найти общие для всех черты, которые, в то же время, выделяли бы лучших. Я назвал бы два: искренность и демократизм.
Не лгать никому, жить не по лжи легче всего в обществе, где есть свобода. Обыкновенная свобода высказывать свои мысли без оглядки на инстанции – от низших до высших. Без согласования с обязательными мнениями, напечатанными в газетах, без опасения, что мои слова не понравятся тем, кто стоит надо мною.
В несвободном обществе без лжи не прожить. В условиях несвободы меня постоянно заставляют лгать или, в лучшем случае, скрывать свои мысли. Я отнюдь не идеализирую то, что выше назвал обыкновенной свободой. Она не идеальна. И при ней есть давление хозяина, у которого ты работаешь, рутины, предрассудков, боязнь общественного мнения. Но при всем при том – хозяин не единственный на всю страну, а с общественным мнением можно позволить себе и не считаться. Главное – тебе не могут заткнуть рот.
Надо ясно отличать ложь условностей, необходимых в общежитии для того, чтобы не обижали друг друга в постоянном соприкосновении, от лжи, вызванной страхом перед высшими. Обыкновенное "я вам очень благодарен" не всегда заключает в себе чистейшую правду, но как оно отличается от "спасибо товарищу Сталину за нашу счастливую жизнь!"
В моей жизни было только лет пять, а может, и того меньше, когда от меня никто не ждал и не требовал лжи и лицемерия. Наше увлечение идеями революции, наше чувство к Ленину, наша ненависть к буржуазии – все это шло из глубины души. Мне могут сказать: вы верили в ложное учение. Но я не разбираю здесь вопрос об истинности учения, я говорю лишь об искренности поведения. И не стану я доказывать истинность или ложность учения тем, как ведут себя его приверженцы. Это имеет известное значение, но доказывать истину надо опираясь не на один этот факт, а на более обширную группу фактов.
Мы были искренни прежде всего потому, что совершенно свободно выбрали свои взгляды. Кто не разделял их, мог не вступать в комсомол – тогда еще не было стремления поголовно всех "вовлечь", и не было никаких привилегий для комсомольцев, и не было пионерской организации с поголовным участием в ней всех детей.
Комсомол был доброволен и потому не лжив и не лицемерен в самом своем истоке – в коммунистической вере, чистой и незамутненной, какой, вероятно, была вера в первых дохристианских общинах на берегу Мертвого моря, с их Учителем Справедливости и с чтением Святого Писания по многу часов в сутки. Так и мы без скуки проводили целые вечера в своем клубе, а сегодня и часу на собрании не усидим.
Ничто не принуждало нас верить в непогрешимость марксистской истины. Верили те, кого захватил вихрь революции. Другие могли не верить – с них никакого спросу не было.
Принуждение, конечно, существовало – но это было прямое принуждение, которое в лжи не нуждается. Например, крестьян принуждали сдавать хлеб по продразверстке – это была тяжкая повинность и бесспорная несвобода. Но от крестьян не требовали сдавать свой хлеб с сияющим от счастья лицом, да еще подписывать рапорт вождю.
Господство штыка уродует властителей, но не подвластных. Господство лжи уродует все общество сверху донизу.
Я не считаю, что романтичность можно также считать нашей отличной чертой. Романтичность – общее свойство молодых – без искренности не существует. Но искренность без романтизма вполне возможна. Далеко не все мы были романтиками. Мы искали справедливости, а поиски справедливости не укладываются в поиски романтики.
Демократизм имеет прямое касательство к искренности в отношениях между людьми. Я говорю не о демократии, как общественном институте, а о демократизме как элементе общественных нравов.
Февральская революция открыла эру демократизма: митинги, выборы, обсуждения… Демократизм, внезапно открывшийся народу, который веками воспитывался в покорности, нередко выражается в искривлениях, в перехлестываниях, является грубым, жестоким и в конечном счете – ненадежным. Но мы были еще юны, огрубеть не успели, чинопочитания не усвоили (это очень важно, об этом я рассказал в своих тетрадях) – и наш демократизм был несколько иным. Он имел одну важную особенность: мы рассматривали себя как людей будущего. Никакой торжественностью и спесью это сознание не облекалось, напротив, оно казалось само собой разумеющимся и будничным. Мы несли в себе демократизм как сознание чего-то вроде миссии – прекрасной миссии всеобщего равенства людей.
Только в молодости на почве обычной юношеской простоты отношений может вырасти подобное внутреннее ощущение. Оно и было, мне кажется, психологической подкладкой нашего поворота к оппозиции двадцатых годов.
Большинство из нас пришло в оппозицию не по теоретическому научному пути – какие мы были теоретики в двадцать лет? Мы шли по простой внутренней логике, мы стояли перед выбором: демократизм или подавление права быть искренним; право иметь свое мнение – или отсутствие этого права. И мы выбрали.
2. Читатель, печально разочаровавшийся в украшательской литературе, скажет: вот еще один лакировщик. Старик по-обычному приукрашивает свою комсомольскую юность.
Не одни комсомольцы были честны. Не они одни жаждали справедливости. И в нашем комсомольском, и в противоположном лагере в те годы, на самой заре революции, находилось место для взыскующих правды. Какая из борющихся сторон привлекала к себе больше чистых и искренних юношей и девушек? В нашу пользу говорит то, что нас одушевляла мечта о будущем. Мечта о будущем, по-видимому, возвышенней, чем сожаление о прошлом.
Уровень самоотверженности и бескорыстия, конечно, не то же самое, что степень культурности, образованности и гуманности. Впрочем, что касается последней, то и тут найдется, о чем поспорить.
У меня на первом месте стоит рассказ современника о том, что происходило – или, если угодно, о том, как мне виделось происходящее (неужто мне только привиделось, что моих сверстников убили в Савранском лесу и что их животы набили зерном?), а на втором – раздумья об этом. Всякое умозаключение о тех годах, выведенное логическим путем из событий позднейшего времени, при всей его логичности обращено все же своим выводом назад, в прошлое: если сталинизм подл и низок, значит, начало подлости и низости надо искать в предыдущих временах. Внешне – логично. Но где, в свою очередь, начало тех предыдущих времен?
Умозаключение не равнозначно действительности. Оно было бы неопровержимо, если бы позднейшие факты, на которых оно основано, были единственным следствием некоего единичного, выделенного из всех остальных, явления. Но в жизни так не бывает.
Даже в тех случаях, когда мы рассматриваем каждую сторону явления в связи с другими его сторонами, мы все же видим ее в нашем сознании саму по себе, оторванной от других. Это неизбежно. Чтобы логически сопрягать явления, надо сперва логически их разделить.
Анализ – работа ума. Но действительность – вся синтез. В действительной жизни каждое явление есть часть процесса. Пытаясь переделать, изменить что-нибудь одно, мы неотвратимо тянем за ним многое другое. По этой причине самые лучшие политические рецепты, даже те, которые на первых порах приносят желаемый результат, в дальнейшем, когда переплетение происшедших от них событий становится гуще, вдруг оборачиваются непредвиденными результатами. А мы берем эти результаты, ведем от них кратчайшую прямую назад, минуя все бесчисленные боковые дорожки, ответвления и переходы, по которым пришло к нам наше сегодня, и объявляем: вот, мы открыли причину!
На такой прямолинейный (и потому внеисторический) путь сбивается, мне кажется, и А.Солженицын. Признавая его величайший писательский талант, я не могу, однако, согласиться с его трактовкой русской истории.
История страны слишком сложный процесс, чтобы ее можно было, логически упрощая, свести к примитивной модели борьбы двух начал – добра и зла, созидания и разрушения и так далее. Чем такая схема лучше той, которую она отвергает ("вся история есть история борьбы классов")?
Между тем, подобное толкование все более и более кристаллизуется в известную концепцию, которая имеет следующий вид: Россия – это как бы арена, как бы чисто поле, на котором сражаются силы добра и зла. Главная сила зла – это, конечно, та, которая якобы еще в начале века задумала выбить из русского народа его национальную душу и превратить нашу страну в экспериментальный объект всеразрушающей революции.
Эта концепция стара. Но теперь она возродилась и стала ввергать многих в соблазн упрощенного рассмотрения нашего прошлого.
Нет, упрощение не эквивалентно ясности.
К тетради третьей
Мой отход от оппозиции требует комментария. Страх смерти или безработицы – это я очень хорошо помню – не руководил мною тогда. Расстрел не пугал нас по той простой причине, что его еще не применяли к нам. Самым большим наказанием для нашего брата была тогда ссылка – но такая, о которой нынче ни один ссыльный и мечтать не смеет: в город, где всегда найдется работа, куда идут письма, где ты не будешь одинок. Такой видный деятель оппозиции, как Христиан Раковский, получил ссылку в Астрахань. Об ужасах Соловецкого лагеря, недавно описанного Солженицыным, мы не имели ни малейшего понятия – о них страна вообще не знала.
Безработица меня тоже не пугала – не ввели еще паспортов и не додумались до негласных инструкций отделам кадров. Уволенный из "Харьковского пролетария", я мог бы, если б не относился к своему положению с крайним легкомыслием, пойти на любой завод, и меня бы приняли. Даже через шесть лет, в 1935, приняли запросто.
Действовал другой страх – боязнь остаться в одиночестве, без моих товарищей, вне привычной дружеской атмосферы. Видно, годы, проведенные в одесском комсомоле и среди милых сердцу людей в Артемовске, сильно подействовали на меня. А может, я и с детства был нетверд в одиночку и не умел найти в себе самом достаточно сил для противостояния.
Всю жизнь я умел дружить с людьми, легко находил таких, с кем был созвучен душой, и редко рвал с ними – нас разлучали обстоятельства. Даже друзей молодости я сохранил – разумеется, лишь тех, кто остался жив среди миллионов смертей. Я любил их, и они, если я себя не обманываю, любили меня. От некоторых, кто жив, отдалился – главным образом от тех, кто остался твердокаменным фанатиком с шорами на глазах. Фанатиков я недолюбливаю – еще с тех пор, когда дразнил Еву, приставляя ладони к вискам, чтобы показать, что у нее на глазах шоры.
Трудно удержаться, чтобы не рассказать недавний случай. Одна из моих старейших подруг, которую я смолоду очень ценил и уважал, позвонила мне. В ходе разговора она спросила, как поживает моя дочь. Я ответил:
– Она уехала.
– Куда?
– В Израиль, – сказал я.
Как она закричала в трубку! По голосу слышно было, что она обезумела. "Боже мой, какой кошмар! (так и сказала: кошмар). И ты ей разрешил? Как ты мог ей разрешить?"
Напрасно пытался я возражать, что только идиоты могут требовать, чтобы родители запрещали своим детям, достигшим, слава богу, сорока пяти лет, жить там, где они хотят. Она не слушала и твердила: "Кошмар, кошмар!"
С того дня мы не перезваниваемся и не встречаемся.
Этот случай напомнил мне, что шоры – весьма важная часть упряжи, в которой ходит человек. Хоть и поддразнивал я Еву, но, как выяснилось, и сам я не был свободен от шор, когда тешил себя благонамеренными мыслями насчет коллективного разума большинства, который выше разума меньшинства.
Это не всегда так, а в мире науки это всегда не так. В применении к наукам незачем, полагаю, доказывать, что разум единиц (например, Ньютона или Дарвина) сперва оказывается в меньшинстве и лишь с течением времени завоевывает себе большинство. Но рано или поздно опять требуется разум нового одиночки или небольшой группы, чтобы сдвинуть с места науку и завоевать ей новое большинство последователей.
Наука о человеческом обществе также не имеет другой альтернативы: либо двигаться так, как движутся все науки – по правилу меньшинства, вносящего поправки в старую, общепризнанную истину по мере накопления новых данных; либо решать все свои сомнения и проблемы большинством голосов своих приверженцев – но тогда это уже не наука. Тогда это платформа некоей группировки или партии, которая борется за власть со стоящими на иных платформах.
Партии могут обладать своей программой, тактикой, уставом, эмблемой, знаменем, лозунгами. А теорией – лишь при том условии, которое обязательно для всех теорий: при условии ее постоянной проверки, анализа и, следовательно, пересмотра. Теория, главное слово которой было сказано более ста, а последнее – более пятидесяти лет назад, не могла предвидеть, например, такую стремительную научно-техническую революцию, которой мы сегодня свидетели, должную внести решающую поправку в теорию движения общества. Да только ли научно-техническую революцию не предусмотрела старая теория? Десятки современных явлений не втискиваются в нее. Нужен не только иной подход к ним, даже терминология требуется другая. Анализировать их в старых категориях – значит: вливать новое вино в старые мехи.
Естественно, в двадцатых годах мы этого не понимали. Полные уверенности в научной силе наших взглядов, мы решали вопрос о грядущих путях развития России большинством голосов. И я, глупец, утешал себя тем, что со временем уразумею ту научную мудрость, которую проявило большинство партии, отклонив концепцию Троцкого и приняв концепцию Сталина.
Наибольшее расхождение между ними касалось путей развития крестьянства. Причем оба исходили из той статьи Ленина, которую мы называем ленинским кооперативным планом. Ленин предлагал в ней постепенно (только постепенно!) кооперировать крестьян. Каждый из спорящих толковал этот план по-своему. Не успел я, однако, проникнуться всей мудростью большинства, как Сталин единым махом перечеркнул всю ее целиком и объявил сплошную коллективизацию, которую до того никто и в мыслях не держал. И все теоретики немедленно задудели (а кто плохо дудел, того вскорости расстреляли), что именно сплошную коллективизацию теория имела в виду. Но где же тогда недавнее решение большинства, в котором ни слова не говорилось о сплошной, немедленной, скоропалительной коллективизации крестьянства?
Так Великий Семинарист доказал, что теория есть не более, чем бумажка, которую пусть изучают другие, а он употребит для своих нужд.
Именно тогда началась эпоха единогласия в рядах партии и в массах народа. Ликвидация оппозиции в партии и кулачества (вместе с "подкулачниками") в крестьянстве имели бесспорное единство цели: уничтожить меньшинство несогласных и активно возражающих, чтобы напугать и терроризировать всех остальных, кто не согласен в душе и даже тех, кто позволяет себе думать.
Кому клеили ярлык подкулачника? Даже из "Поднятой целины" Шолохова это видно: кто не с нами, тот подкулачник. С их уничтожением исчезло всякое протестующее меньшинство (меньшинство ли?) в крестьянстве.
Пришло единогласие, началась эпоха сплошного: все крестьяне сплошь поверстаны в колхозы, все коровы (какие уцелели от ножа) сплошь загнаны в общественный хлев, все трудящиеся сплошь голосуют за счастливую жизнь, дарованную им Великим Отцом и Учителем.
При отсутствии двигающего науку меньшинства ее ждет застой – это самоочевидно. Новые идеи – научные, технические, социальные – рождаются у одиночек, иногда у двоих одновременно – они носятся в воздухе эпохи. Вспомним историю телефона, возникновение дарвинизма (Хаксли)[106]106
Хаксли Томас (1825–1895) – английский естествоиспытатель и ближайший соратник Ч.Дарвина, популяризатор его учения о происхождении видов путем естественного отбора.
[Закрыть], встречу молодых Маркса и Энгельса. Вокруг человека, кто первым скажет вслух, что старое уже не годится, ибо не соответствует новым открытиям и тормозит их, группируются люди, пришедшие к тем же выводам. От такого меньшинства идет движение вперед.
Иногда этой группе удается так быстро завоевать массу, что та единогласно или почти единогласно его поддержит. Но это случается в исключительные моменты и долго продолжаться не может. Жизнь идет, она неизбежно рождает новые меньшинства с новыми идеями. Их надо огласить, рассмотреть, найти лучшую и с ее помощью усовершенствовать старое учение. Постоянное, на годы и столетия утвердившееся единогласие означает только одно: всем, предлагающим новое, затыкают рот, едва они пикнут. Сатурн пожирает своих детей, опасаясь, что кто-то из них свергнет его.
Вечного единогласия в человеческом обществе, пока оно не стало армией роботов, быть не может. Общество живет, люди мыслят и меняются: один перешел из меньшинства в большинство, другой, наоборот, из довольных и равнодушных, перешел в стан недовольных. Недовольные (назовите их смутьянами, оппозиционерами, первооткрывателями, ревизионистами – как угодно) добиваются перемен. Так в свое время социал-демократы и в их числе большевики добивались социальных перемен. Недовольные нужны обществу.
Между властью и подвластными существует прямая связь управления и подчинения. Но в государстве, называющем себя государством свободы, нужна и обратная связь, через которую государство узнает о реакции граждан на свои действия. В человеческом обществе никогда не бывало и в обозримом будущем немыслимо, чтобы реакция всех его членов всегда была только положительной. Это немыслимо хотя бы потому, что власть не может выполнять задачу защиты человеческой свободы (которую все власти нашего времени провозглашают как одну из своих главных целей) иначе, как путем ее ограничения.
Так как общая свобода требует, чтобы я ни в коем случае не нарушал свободу других, то меня приходится ограничивать. Этим и занимаются власти, издавая законы, организуя силы общественного порядка, не давая никому распоясываться во вред другим: свобода каждого имеет предел в свободе других.
Власть должна – без этого она не власть – стеснять свободу подвластных. Но где граница стеснения? И постоянно ли одна и та же?
Она изменчива, изменчиво и само понятие свободы. В разных областях человеческой деятельности (чтение книг, высказывание своих мыслей, передача информации, обмен письмами, перемена места жительства и т. д.) границы свободы и несвободы подвижны. Мало того: понимание границ у властвующих и подвластных неодинаково.
Например, власти считают правильным ограничить переезд граждан из деревни в город и из малых городов в большие. А массы граждан пытаются разными способами обойти это ограничение, стремятся в город и вовсе не считают это плохим ни для себя, ни для других. Налицо два противоположных взгляда на то, где лежит граница свободы передвижения.
Только обратная связь между избирающим народом и его избранниками способна обеспечить правильную работу системы демократии, регулирующей объем человеческих прав и свобод.
Подлинная демократия сочетает в себе, кроме права выбирать и смещать своих выборных, еще третье важнейшее право: право оппозиционного меньшинства в любое время поднять вопрос о доверии к избраннику большинства.
Падение президента Никсона в США явилось результатом статьи, которую написал один человек. Нет иного надежного способа обратной связи между властью и народом, кроме свободы выражения мыслей, принятой как руководящий принцип демократии. Не затыкать рот!




























