444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Айзенберг » Контрольные отпечатки » Текст книги (страница 6)
Контрольные отпечатки
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:11

Текст книги "Контрольные отпечатки"


Автор книги: Михаил Айзенберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

И оставшиеся, и уехавшие были довольно резкими молодыми людьми – с вызовом и не без сумасбродства. Они, похоже, соревновались по части удали молодецкой. Тон задавал Саша Сопровский. Он и был, видимо, центральной фигурой группы, ее собирателем.

Фигура собирателя группы не имеет определенных черт: все зависит от характера этой группы. Сопровский оказался в центре именно «Московского времени» благодаря свойствам натуры, крайне редко соединяющимся в одном человеке: азарту и добродушию, идеализму, деятельному нетерпению и упорной общественной потребности. Он предъявлял жизни собственные требования, довольно жесткие, и нимало не смущался, когда жизнь отказывалась их выполнять. Этот мешковатый, не слишком ловкий человек в этическом отношении отличался какой-то офицерской выправкой; еще в юности он скомандовал себе «вольно», но с такой строгостью, что вышло строже любого «смирно».

Общественный темперамент не давал ему покоя и требовал выхода.

Легальный выход нашелся только в начале «перестройки», когда «Московское время» пережило второе рождение – уже в виде литературного клуба. Руководимый Сопровским клуб активно искал новые формы публикации, легализации и очень выгодно отличался – чистотой намерений – от других возникавших тогда объединений. «Московское время» осознанно дистанцировалось от литературного истеблишмента, не стремилось ни войти в него, ни заместить его собой.

С появлением клуба в Сопровском обнаружились совершенно неожиданные качества: то ли административные способности, то ли невероятная сила убеждения. Маленький пример: кафе «Метелица» на Новом Арбате. Трудно понять, какие чары заставили администрацию этого злачного (и довольно смрадного) заведения отдать один из двух своих залов под регулярные поэтические чтения. Время, конечно, было странное, но не до такой же степени. Благородство клубного устава проявилось и в заявленном чередовании (через раз) выступлений членов клуба и приглашенных авторов. Второе по счету чтение было 10 февраля 1987 года, значит, первое – на неделю-две раньше. По окончании все же недолгого романа с «Метелицей» клуб прочно обосновался в Доме медиков на Большой Никитской. Регулярные выступления проходили то в большом, то в малом зале. Мощный темперамент культурного лидера постепенно смещал направление деятельности клуба. Обычным явлением стали открытые общественно-политические дискуссии – как правило, «на грани фола»: скандала с угрозой последующего закрытия. По инициативе Сопровского и в основном его усилиями был сделан первый официальный вечер Александра Галича, очень массовый и успешный.

В конце восьмидесятых клуб был открытым и популярным местом, собирал полные залы и, пожалуй, потерял свой приватный характер. Члены объединения перемешались с болельщиками. Первоначальный поэтический его состав расширился и омолодился, но это произошло раньше, когда к объединению постепенно, по одному, примкнули три незаурядных молодых автора. Виктор Санчук – старший среди младших и первый по времени: 1982 год, если использовать «Трепанацию черепа» как архивный источник. Следующим был Дмитрий Веденяпин, последним Григорий Дашевский, год 1985-й. (Я, возможно, злоупотребляю датами, но память слабеет, история, повторяю, не написана, а хронология на самом деле очень важна.) Их принадлежность группе определяется совместными выступлениями или участием в деятельности клуба, потому что групповых сборников «Московское время» больше не выпускало. Какая-то общность клановых установок заметна, пожалуй, по нисходящей: убедительная у Санчука, условная у Веденяпина, а у Дашевского – мерцательная, едва ли уловимая.

Но к тому времени, о котором сейчас идет речь, к середине-концу восьмидесятых далеко разошлись и основатели объединения, каждый в свою сторону. Стало понятно, что определение, данное нами для андеграунда в целом, – «сведение несводимого» – относится и к ним. Печальная и окончательная ясность в этом деле пришла после гибели Саши Сопровского в декабре 1990 года. Она удостоверила, что именно его притягательный и практичный идеализм держал их вместе, позволял считаться реальным объединением. С начала девяностых говорить о настоящем «Московского времени» стало как-то неловко.

Похоже, я написал статью не о «Московском времени», а просто о времени: московском, но без кавычек. Объединение возникло и существовало как антитеза, оппозиция доминантным идеям своей эпохи. Правильная статья о них должна была бы стать повествованием о том, как одаренный человек существует во времени, которое ему неудобно или враждебно. Как он обходится с таким временем; как время обходится с ним. Правда, такие повествования они написали сами или продолжают писать.

«Цвэток»

О живущих пишут как об эстетическом феномене, а про умерших пускаются вспоминать во все тяжкие. Это пока непривычно, рука еще, слава богу, не расписалась.

Мое знакомство с замечательным прозаиком Евгением Харитоновым было неблизким, скорее эпизодическим, но длительным. Длилось оно лет семь. В первый раз увидел его в гостях у художника Фамилию Забыл (вспомнил: Андросов). Женя сидел с краю, на вторых ролях, озирался. Почему-то коротко стрижен, почти наголо. Взгляд тревожный и пристальный. И в движениях что-то резкое, дерганое. Спросил, откуда я знаю стихи Денисенко. «От Лёни Иоффе». – «А кто этот Лёня – тоже мальчик?» Всё было немного странно: и что не знает, кто такой Иоффе (в той компании все знали), и слово «мальчик», совершенно неходовое, неуместное даже по отношению ко мне, к Лёне тем более. (Год примерно семьдесят четвертый, и мне не так мало лет.)

Эта напряженность-неопределенность так и длилась почти до самого конца. Я его как-то дичился. Общение было литературное.

Кстати, до появления «Духовки» мы и не знали, что он пишет прозу. Да еще такую – как сказать? – простую. Совсем не «прозу поэта». Прозу о любви. И о какой любви! Внятность, открытость письма были так оглушительны, что не возникало никаких сомнений в личном характере переживаний. Это был, надо сказать, сильный шок, который еще больше усложнил отношения. Но Женя, конечно, учитывал все сложности, шел на них сознательно и с той смелостью, которая еще больше проявляла серьезность и значительность его авторства. Она, эта смелость, сразу стала восприниматься литературно, опознавалась как именно литературная характеристика. Не заметить новизну и артистичность его вещей было невозможно. Профессиональное занятие автора пантомимой только подтверждало впечатление: ведь и в прозе его за словами маячил какой-то выразительный, но безмолвный жест.

Я был на премьере его спектакля «Очарованный остров» в Театре мимики и жеста, но впечатление осталось довольно смутное. Больше всего понравилась программка, составленная Женей, необычная и очаровательная. А запомнился ярче всего сам Женя, шатающийся по фойе с молодым приятелем. Такого Женю я видел впервые: почти высокомерного, приодетого, даже фатоватого. И при этом как будто черный окраинный ветер раскачивал обе высокие фигуры. Как будто путь они держат из одного заведения сомнительной репутации в другой совсем уже мрачный притон. Что-то такое качало его тогда и тянуло.

Но не затянуло. Через несколько лет я видел показательную репетицию его актерского кружка, и там уже было всё другое. Другой интерьер, другие лица, даже другие движения. Мальчики и девочки замечательно вольготно барахтались в какой-то огромной общей тряпке, взаимно пеленались и изобретательно дурачились. Женя (на этот раз милый и добродушный) прямого участия не принимал, только присутствовал со стороны. Но во втором отделении, когда все стали читать, тоже прочел что-то свое.

И еще о жестах. Помню, мы стоим около Дома ученых, ждем открытия авангардистской выставки. Открытие затягивается, потом отменяется вовсе. Случай довольно обычный, и Женя спокойно, даже с облегчением говорит: «Ну, что будем делать, друзья?» – и поднимает руки, по-дружески нас приобнимая. Нет – готовясь приобнять. Руки только поднимаются и – не коснувшись наших плеч – соскальзывают в исходное положение. Он вовремя спохватился. Ему это нельзя, такие жесты. И что-то мелькнуло в глазах, что потом долго вспоминалось. Описать очень трудно, как трудно представить себе одиночество совсем другого, куда более страшного рода, чем твое собственное.

Претендентов на другое плечо в той сцене два: Женя Сабуров и Дима Пригов. Нынешние Евгений Федорович и Дмитрий Александрович.

Потом мы заочно поссорились. Я был чем-то огорошен и обижен в его писаниях, – может быть, и не зря. Но незадолго до его смерти мы помирились, чему я несказанно рад. (Я заявил ему о своих претензиях, и он неожиданно со многим согласился.) Один та-кой, другой – другой. Женя был другой, совсем другой. Самородок, странный и особенный человек. На редкость обаятельный.

Есть люди, которые не позволяют себе быть обычными. При их появлении как будто мгновенно обостряются все чувства. Наверное, это называется «артистизм», и в таком способе существования есть свои неочевидные потери. Но таких людей мало, и к ним почти невольно притягивается взгляд.

В непритязательности Жениного поведения был какой-то магнетизм. В этом не было ничего от застенчивости или робости. (Зайдя однажды к нам в гости, для начала принял душ – «после репетиции», а потом, обычно немногословный, весь вечер, что называется, «занимал рассказами». Все, открыв рот, слушали его уморительные байки, даже не пытаясь ввернуть что-то свое.) Скорее обдуманная сдержанность стороннего человека.

Его проза очень похожа на него. Артистически угаданная неловкость стиля, очень тонкая и уместная, как будто подсказана художественной основой человеческих движений. Интонации очень живые и речевые, при том что это внутренняя речь, художественная речь. Сейчас Харитонов кажется новатором. Почему? Не потому вовсе, что первым стал писать о «голубых». (И почему вообще первенство такого рода стало считаться художественной новацией?) Новая литература – это новый герой, интригующий незнакомец. Это человек, которого раньше не было, или он не решался себя обнаружить. Не решался писать. Но вот решился, наконец.

И это не типаж, описанный извне, а способ письма такого героя. То есть новый стиль. В таком приложении чуть иначе звучит знаменитая формула «стиль – это человек».

Давать характеристики этого стиля-человека здесь неуместно, тем более что придется говорить и о просчетах, – когда автор явно насилует свою нежную природу ради «последней правды» и тактической новизны обдуманного литературного делания. Нужно только сказать, что позиция «голого человека на голой земле» есть позиция крайняя. Таков же и стиль, идущий от этой позиции. Но проза Харитонова как будто даже уходит за край. Как все новое, она производит впечатление другого способа фиксации. Если чернила, то, пожалуй, симпатические. Если лента, то скорее лента Мёбиуса. Проза, отлетающая как вздох, как немая жалоба. Не литературный изыск, а новый способ описания, новая форма, может быть близкая той, которую предсказывал Леонид Липавский в «разговорах» со своими друзьями-обэриутами: «Я думаю, тут дело в том, что цветок для познания бесконечен, а человек нет. Ведь человека дают в искусстве как индивидуальную историю, как личность. Но может быть такой взгляд, когда и человеческие жизни предстанут писателю так же, как цветы художнику».

Именно эта цитата почему-то показалась мне уместной. Может быть, из-за удивительной фразы «Цвэток продуло» в одной из Жениных вещей. Мне кажется, что я помню этот цветок. Во всяком случае, в окно мы высовывались, когда были у него в последний раз. Жара стояла страшная, адская. А вечер получился удивительно хороший, долгий, с увлекательными разговорами и с чтением стихов. И стихи всем нравились.

Мы вышли, Женя выскочил на площадку провожать. Обрадованный удачным вечером, растроганный, стал что-то говорить вслед. Но мы у же спускались, и он пошел назад, махнув на прощание с какой-то – мне уже тогда показалось – безнадежностью.

Это было за пару недель до его смерти, больше мы не виделись.

Культовый автор

Говоря о другом человеке, главное – не увлечься и не начать говорить о себе. Чтоб подстраховаться, скажу о себе сразу, но очень коротко. В детстве меня не раз пугали собаки, поэтому я старался держаться от них подальше и вообще не любил. От этой фобии меня совершенно излечила книжка «До свидания, овраг», написанная моим другом Константином Сергиенко.

Собственно, в то время он не являлся еще моим другом, мы даже не были знакомы. Иван, мой товарищ, принес однажды десяток экземпляров его книжки и раздал всем желающим, сказав, что это необходимо прочесть и детям, и взрослым. Кое-кто остался к ней равнодушен, но те, кому книга понравилась, сразу и не сговариваясь, образовали какую-то первичную ячейку несуществующего «Общества любителей книги „До свидания, овраг“».

Есть выражение «культовый автор». В применении к литературе – это автор, чьи вещи для какого-то круга людей становятся дополнительным языком общения (вроде профессионального арго), захватывающим труднодоступные области отношений и впечатлений.

Так вот, Сергиенко – из породы культовых авторов, и масштаб этого культа принципиального значения не имеет. Определенных его читателей – служителей культа – объединяет не литературный вкус. Скорее, это род отзывчивости, чувствительности. Может быть, даже неспособность сопротивляться каким-то ощущениям. Это общность, которая обнаруживается только после прочтения культовых книг, а раньше о ее существовании не подозревали.

Настоящая проза говорит об авторе не меньше, чем о его героях. Не впрямую, разумеется: не о жизненных обстоятельствах, привычках или – не дай бог – идеях. Так о чем тогда? Очень условно: о его природе. Читая прозу, видишь, какое выражение лица было у автора, когда он писал эти строки.

Кстати, о выражении лица. Должен признаться, что первое знакомство с автором не сопровождал «эффект узнавания».

…Весна на подходе к лету – самое неспокойное время года. Апрель восемьдесят третьего был неожиданно жарким и поэтому особенно тревожным. Сильно забродившая смута требовала пеших переходов на большие расстояния. Но иногда надо было и передохнуть. За два квартала до дома Лёвы Рубинштейна я позвонил ему из телефона-автомата. В голосе хозяина не слышалось особой радости, а приглашение звучало примерно так: «Ну, заходи, если все равно рядом». Ну, зашел.

И сразу, с порога понял причину немного кислого приглашения: из комнаты на меня обернулись два юных женских лица (темные кудри; русые пряди), карие глаза и серые глаза взглянули одновременно. Надеюсь, что буду помнить это до конца моих дней.

– Лана, – представилась обладательница серых глаз, русых прядей.

– Галя, но мы ведь уже знакомы?

В углу располагался незнакомый человек постарше меня: крупный, с полноватыми щеками, не очень понятными, неубедительными усиками и любопытными светлыми глазами. Если призывать на помощь сходство с каким-либо животным, то это все-таки будет кот. Поза и позиция профессионального наблюдателя. Зовут Костей.

Все потягивали вино, переговаривались, Лёва перебирал свои карточки, выбирал, что бы – по просьбе Кости – прочитать. Прочел «Каталог комедийных новшеств».

Человек в углу сдержанно развлекался ситуацией. Видимо, она казалась ему забавно-поучительной и в меру художественной. Одновременно он давал своим воспитанницам очередной урок по теме «А вот еще и такие бывают люди».

А «такие люди» в это время тихо недоумевали, с чего это вдруг они так исполнительно подыгрывают незаметно соткавшемуся и почему-то неизбежному сценарию. (Этот гипноз продолжался еще много лет.)

– А кто это – Костя? – спросил я Лёву, когда другие гости ушли.

– Это такой детский писатель, Сергиенко.

Что-то замкнулось и вспыхнуло в моей голове: «Константин Сергиенко?» Мне захотелось броситься вслед ушедшим.

Но внешность писателя, воображенного мной до личного знакомства, очень легко представить: достаточно посмотреть старые (то есть молодые) фотографии Кости. На них запечатлен человек с худым лицом, а взгляд напряженный и с выражением какой-то юношеской отчаянной серьезности. Уже очень скоро два облика для меня слились, совпали. Это был, конечно, тот же человек, только замаскировавшийся. И не очень удачно.

Еще скорее подтвердилось, что Костя не только культовый автор, но и, так сказать, культовый человек. Как всякий подлинный писатель, он буквально заражал окружающее пространство своей литературой. Приближаясь к нему, люди сразу попадали в сеть особых отношений, которые были вполне реальны и вместе с тем совершенно литературны. При этом все стремительно молодели – согласно профессиональной специализации автора.

Есть, вероятно, два типа писателей: наблюдатели и режиссеры. Костя был скорее режиссером (что, впрочем, не исключает наблюдательности). Я не хочу сказать, что ты попадал в готовый, уже написанный сценарий. Вовсе нет. Действовала скорее обстановка, атмосфера: именно она подсказывала решение, удачное для общей композиции.

…Был один замечательный момент, когда соединились два сценария и два режиссерских метода. Только что вышел на экраны фильм Германа «Мой друг Иван Лапшин», все его сразу посмотрели, но мнения о нем разделились. Одни говорили: «Гениально», другие: «Сделано хорошо, но начинка-то – с гнильцой!» Споры продолжались из недели в неделю, и люди на наших «понедельниках» (журфиксах) наскакивали друг на друга как заведенные. Костя слушал, помалкивал, хмыкал. А когда разговор уже начал превращаться в заезженную пластинку, сделал такую штуку: привел на «понедельник» самого Ивана Лапшина (то есть актера Болтнева). После чего о фильме больше ни разу не заговаривали.

Далеко не сразу прояснился очень тонкий, почти паутинный характер Костиного режиссерского метода. Полное отсутствие прямых указаний исключало возможность бунта. То есть бунты, конечно, случались (и нередко), но все задним числом и, в общем, безрезультатно. Кукловод из Кости был так себе, на любительском уровне; наверное, поэтому все с такой охотой подхватывали его игру. В нем не было ничего угрожающего, мефистофельского. Он, собственно, и не был режиссером по преимуществу. Скорее главой (и одновременно тотемом) небольшого племени, клана, – составного и текучего. Компания отстаивалась постепенно. Всегда было полно какой-то непредусмотренной молодежи, заявлявшейся на халяву, нервной и с претензиями. Связи постоянно испытывались на разрыв; может, потому и оказались такими прочными. В конце концов соединились люди очень разные, даже по возрасту, как и полагается в настоящем клане.

Основную группу я впервые наблюдал в переходе через Садовое кольцо, что у Курского вокзала. Они куда-то неслись, обгоняя друг друга. Ни на секунду не смешивались с общим потоком людей, выделяясь стремительностью движений, инородностью лиц и действуя как будто в другом измерении. Впереди летела высокая красавица с крупными светлыми кудрями вразлет и лентой через лоб, как у средневекового ремесленника. (Имени не вспомню; она потом мелькнула еще раз и исчезла навсегда.) Все вместе – как мгновенный кадр из западного фильма.

Таких кадров постепенно набралось на полнометражное полотно, а их принадлежность очень скоро стала отечественной. Но осталось впечатление, что пленка крутится быстрее обычного. Даже сидя за столом, люди отчасти бегут. (Не забуду, как два Костиных приятеля, Павлов и Агроскин, ворвались в квартиру Файбисовича с жареной уткой на противне – и на такой скорости, что после торможения утка не удержалась на месте и продолжила движение по инерции – уже в одиночестве – по полу кухни – оставляя широкий жирный след.)

Это впечатление отчасти внутреннее: учащенное сердцебиение; карнавальная смута; лихорадочное и томительное оживление, сходное с тем, что бывает в период белых ночей. Скоростная волна, зыбкость, светотеневой промельк – все это Костина природная стихия. Его почти постоянная нервная повадка даже настораживала: ты видел одного человека, а действовал совсем другой, и между ними как будто не было постоянной связи. Была какая-то хрупкость – почти невероятная для человека такой комплекции. Сама его плотность казалась непрочной, как дымовая завеса.

В Костином облике, если приглядеться, замечалось что-то тревожно несоразмерное: не соответствующее размерам. Крупному и плотному человеку положено быть спокойным и осанистым. Костя был, что называется, хорошего телосложения: высокий, широкий в кости, тренированный. Но не осанистый. И совсем не спокойный. Иногда, правда, для деловых нужд или нового знакомства он облачался в некоторую солидность, но она на нем не держалась. И, по-моему, никого не обманывала.

Как глава клана Костя заботился о быте, не забывая о ритуале. Кроме своего основного имени многие получали второе, тотемное: Кролик, Медведь, Барсик. Практиковался широкомасштабный и разветвленный обряд инициации. Заведомо неравноценные обмены. Или, наоборот, бессмысленно равноценные. Зачем-то он обменял свой серый свитер на мой серый свитер. Мой был ему мал, мне его велик. Просто нужно было продемонстрировать Равнодушие-К-Вещам.

Ритуал был единым в своей основе (обращенное в некий обряд Несчастье), но очень изменчивым в области форм, – то есть совсем не формальным. Пожалуй, единственной твердой формой стали так называемые «пасквили»: небольшие пьески, карикатурные персонажи которых носили имена реальных людей – предполагаемых слушателей. Здесь мелькающий и неожиданно вспыхивающий праздник, в который Костя обращал наши будни, получал наконец свой регламент: в определенный день произойдет определенное событие – будет прочитан новый пасквиль. Таких дней было в году несколько; а частью обязательной программы пасквили становились в те специальные праздничные дни, которые Костя сам придумал и ввел в наш обиход. Один из них – Валентинов день – сейчас уже признан и празднуется всенародно. Другой, 19 октября, пока отмечают только пушкинисты.

Приближается праздник, значит, услышим новый пасквиль. Во всем можно было сомневаться, но не в этом. В Косте был, мне кажется, солидный запас добросовестности, только расходовался нетривиально. К своему как бы несерьезному начинанию он относился с редким усердием и на моей памяти ни разу не подвел аудиторию.

Можно было не сомневаться и в том, что пасквиль будет замечательным. Костин литературный дар, легкий и обаятельный, получал здесь какой-то дополнительный резерв бытовой пародии, домашней иронии. А возможно – еще одну степень свободы.

Литературная механика пасквилей на самом деле достаточно сложна и имеет мало общего с привычным капустником. Это, собственно, буффонада, площадной театр масок, перенесенный в квартирные условия. Условные персонажи помещены в обстоятельства, намекающие на реальные – и совсем недавние – события. К событиям подставляется театральное кривое зеркальце, и в нем происходят ровно те же метаморфозы, что и с персонажами: какой-то частный, теневой эпизод превращается в яркий и откровенный балаган. При этом реальные события постоянно просвечивают сквозь абсурдные повороты пасквильного сюжета, что, конечно, дает замечательный комический эффект.

Пожалуй, не только комический. Все вообще не так просто. Еще Николай Евреинов придумал «театр для себя» как психотерапевтическое подспорье для групповых взаимоотношений: он полагал, что выведенный на свет и театрализованный конфликт – это конфликт уже прожитый, снятый. Думаю, что-то подобное происходило и с нами, только обходилось без «теорий» (до которых Костя был не большой охотник). Потому и не осознавалось в свое время. Осознается только сейчас, и некоторые пасквили читаешь с очень странным чувством – смешанным и беспокойным. Но и над самой жизнью, что шла вокруг Кости, как будто немного – и начерно – поработал драматург. Она была сделана из другого материала, более цветного и яркого (а иногда как бы мишурного); она сценична и отчетливо разбита на эпизоды.

Костя очень хорошо знал Москву, любил долгие пешие прогулки в одиночестве или вдвоем, втроем. Мы охотно составляли ему компанию. Тогда наши сумки на время прибавляли в весе: по бутылке вина на брата (и сестру). Нужно было забраться в самый дальний угол непроходного двора, да так, чтобы не просматриваться из верхних окон. И тут легко было просчитаться.

…В районе Арбата обнаружилась удобная лавочка за мусорными контейнерами. Погода была самая благожелательная: теплая ранняя осень в редких облаках. После первых глотков вкруговую разговор сразу принял верное направление.

Мы, к счастью, успели опорожнить и зашвырнуть под лавку первую бутылку, когда в нескольких шагах от нас с визгом затормозила милицейская машина. Из нее вылезли два человека в форме, двинулись к нам. А может, не к нам: идут еле-еле, смотрят в сторону, потягиваются. Нет, все-таки к нам. «Распиваем?» – «Почему распиваем? Просто сидим». – «А бутылка откуда?» – «Какая бутылка?» Порожняя тара лежала тихо и впрямую на нас не заявляла. Доказательная база отсутствовала.

«Документы есть?» Я потянулся за паспортом, но вовремя заметил, что Костя с обдуманной неторопливостью протягивает союзный билет. Это было правильным решением. Дядьки сразу как-то сдулись, потускнели. Настоящего развлечения не получалось, но они для порядка продолжали гнуть свою линию: «Что ж это вы – приличные люди, а сидите на помойке, распиваете». – «Не распиваем». – «Приличные вроде люди, а сидите на помойке…» Ладно, сидим на помойке, но ведь это не запрещено?

Мое внимание раздваивалось вслед за чувством опасности: у него был и второй источник. Все это время Галя раскачивалась на своих юниорских ногах, надувая губки, играя глазами. Ситуация ее страшно забавляла, и она, как я с ужасом понял, готовилась принять в ней живое участие: завести с дядьками искрометный разговор в присущей ей манере. Само ее раскачивание походило на то, что предваряет прыжок под крутящуюся дворовую веревку. Наши страшные взгляды ее на время задержали, а за это время машина уехала.

Костя был среди нас единственным «настоящим» писателем – членом СП. Правда, свой членский билет – а заодно и паспорт – он терял с частотой, которая всерьез заинтересовала бы психоаналитика. Но удостоверение члена Литфонда почему-то не терял. (А когда все же потерял, это было таким звонком, на который сразу отозвались сирены «скорой помощи».)

Для входа в ЦДЛ ему никаких удостоверений не требовалось. Костя был там своим человеком, и его, как Остапа Бендера, любили все буфетчицы, официантки и даже некоторые дамы из администрации (пышные фигуры, сложные прически). Это оказалось очень кстати, когда пришел сухой закон, выпить стало негде и нечего. А ЦДЛ жил, как прежде, и веяния времени его не касались.

Для меня посещение этого клуба каждый раз было испытанием. Когда видишь сотню писателей одновременно, да еще в нетрезвом состоянии, впечатление составляется довольно мрачное. В первое мое посещение Дома мы сидели с Костей в «цветном» буфете, где стены изрисованы шаржами и исписаны короткими стишками. В углу, образовав собой живую крепость, заседала расширенная редколлегия какого-то «почвенного» журнала. Вид у людей был такой, как будто они действительно только что вылезли из родной почвы. Порхали слова-паразиты: «жид», «жиды», «жидовский». Скоро обнаружилось, что и в этих товарищах нет полного согласья, они пошли врукопашную поверх стола, потом стали махаться тяжеленными табуретками.

Были еще какие-то постоянные персонажи, завсегдатаи, бродящие от столика к столику и подсаживающиеся к знакомым (и незнакомым). Костя их почему-то привечал, может, из-за любви к любым бездомным существам. Помню вечер, когда один из таких бродячих подсаживался к нам дважды – плюхался на свободный стул и просил купить ему бутылку. Первую бутылку он отрабатывал как надо: «Лучшие наши писатели – Шергин, Коваль, Сергиенко…» Но со второго захода та же тема развернулась иначе и достаточно неожиданно.

– Вы, конечно, неплохие писатели. Но вы – компрадорская литература. Вы сотрудничаете с оккупантами.

– И кто же оккупанты? – спросил я, хотя ответ знал заранее. Человек взглянул на меня и усмехнулся: «Да вы, например».

Я попросил объяснить, но объяснение вышло довольно путаное: что-то про Христа и почему-то про обрезание. Даже Костя был поражен, а уж он-то всего навидался.

Однажды подсел к нам невысокий, худой, опасный человек. Его непростая жизнь, что называется, наложила свой отпечаток: какое-то второе лицо успело нарасти поверх первого.

– Правильно ли мне сказали, что здесь сидит писатель Сергиенко, автор знаменитого «Оврага»? – Человек быстрым профессиональным движением плеснул вина в пустой фужер и сразу, не дожидаясь ответа, сделал большой глоток. Но отшивать его никто не собирался. Костя смотрел на странного человека внимательно и немного недоуменно:

– Сережа, а вы меня не помните?

От такого битого жизнью человека трудно ожидать, что он вдруг растеряется, и это, кажется, произошло. Но даже я много о нем слышал – о Сергее Чудакове, поэте, московском приятеле Бродского и адресате знаменитого стихотворения «На смерть друга» («Имяреку, тебе…»). Асаркан потом подтвердил мои сведения в очередной открытке: «Сережа Ч. – не некий, а очень даже какой. Прочитав в рукописи Бахтина, напечатал в «Театре» статью (о постановке Брехта) со всеми применениями термина карнавальность, какие мог придумать, и очень (на короткий срок) прославился. Потом прошел слух, что он умер, заснув и замерзнув в телефонной будке». (По дате письма – 19. 06. 88 – можно примерно датировать и событие: весна 1988-го.) Слух о смерти оказался ложным, точнее – преувеличенным. И опровергнут был не сразу, что тоже характерно.

Костя знал эту ленинградскую компанию – «ахматовские сироты» и их приятели, а в шестидесятых годах даже каким-то боком в нее входил. Неизвестно, правда, на каких ролях. Мои знакомые, имевшие к той компании отношение, его хорошо помнили. Как-то на «понедельнике» столкнулись Костя и мандельштамовед Саша Морозов, очень друг другу обрадовались. «Чем ты занимаешься?» – спросил Саша. Костя, преодолевая неловкость, немного надулся: «Занимаюсь литературой». Саша очень оживился: «Русской или зарубежной?» – «Да нет, – еще больше смутился Костя, – я сам пишу». Саша даже не смог скрыть разочарования.

Та компания явно не отличалась благодушием. Нравы были жесткие, мужские. Костю они, кажется, как-то прищемили – крепко и на всю жизнь.

Одну сцену в ЦДЛ я, к счастью, пропустил и знаю ее только в пересказе. Вернувшийся из первой поездки в Америку Рейн проходит мимо Костиного столика, бросает на ходу: «Привет тебе от Бобышева». – «Почему не от Бродского?» – кричит ему вслед Костя, уже сильно нетрезвый. «А он тебя не помнит», – говорит Рейн, не оборачиваясь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю