355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Айзенберг » Контрольные отпечатки » Текст книги (страница 4)
Контрольные отпечатки
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:11

Текст книги "Контрольные отпечатки"


Автор книги: Михаил Айзенберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

К особенностям его оптики тоже надо присмотреться. Тогда замечаешь, что его пристальность выборочна, а выбор продиктован особым отношением к реальности. «Обычный читатель примет, пожалуй, все за чистую монету, но моя настоящая цель – гротеск» (Флобер). Действительно, при будничном тоне многих стихотворений все можно принять за чистую монету. Пародийные оттенки Сабуров вводит в стихи исподволь, без нажима. Но можно заметить неладное, наблюдая, как чередуются пространства, лишенные всякой «поэтичности», с другими, где поэтизмы наезжают друг на друга, прессуясь, как при крушении. С нагнетанием поэтической роскоши усиливается ее немного зловещий, фарсовый характер. Сабуров хорошо чувствует и хорошо передает такие вещи: путаность самого вещества жизни, паутину вздора, осевшую на реальности.

И крушение действительно происходит. Но крушение чего? Я думаю, крушение наших представлений об авторе. (Поскольку прочтение стихов включает – вольно или невольно – такие (предположительные) представления. Мы вчитываем в текст[3]3
  Употребление слова «текст» по отношению к стихам вообще-то некорректно, а в данном случае совершенно условно: текст как некая словесная данность. Но стихи – не «текст».


[Закрыть]
образ автора, его гипотетическая биография становится частью поэтики.)

В текущем рассуждении о стихах Сабурова я соединил три написанных в разное время отрывка, и получилось описание трех совершенно разных поэтов: наблюдателя-реалиста, визионера, мастера гротеска. Один как будто исключает второго, второй – третьего. Остается понять, как эти трое (и еще несколько неупомянутых) уживаются в одном человеке, и более того – в одной поэтике. А в Жениных стихах есть еще многое. Есть любовь без романтизма, пылкость без надрыва, разочарование без демонизма. Есть созерцательность и усталое понимание, горькое принятие всего как необходимой жизненной ноши, от которой не уйти.

Может быть, эта множественность происходит от его, всегда поражавшей меня, способности существовать непрерывно: без пауз, без периодов оцепенения, когда ты чувствуешь себя так, словно вышел из-под проливного дождя в мокрой одежде, с одеревеневшими негнущимися пальцами. Но это я уже о себе, а о себе надо бы поменьше. Надо бы – о нас.

О ком о «нас»? В отношении стихов никакого «мы» как будто не должно существовать, но в нашем случае трудно разделить стихи и что? – жизнь, судьбу, не знаю, как это назвать, чтоб не поморщиться. Литературная общность, которую я впервые почувствовал, когда познакомился с Лёней и Женей, оказалась не только литературной, и это начальное сращение выдержало много испытаний на прочность. Все заметки, касающиеся этих трех авторов, привычно складываются в один ящик. Отсюда и название очерка (?), а еще из фразы Леонида Липавского: «У нас, мне кажется, были данные, чтобы превратить наш ящик в лодку» («Разговоры»).

Так в какую лодку мы превратили наш ящик (если превратили)? Едва ли мы превратили его в какую-то «школу». Школа это стремление писать стихи хорошо, все лучше и лучше. При том, что значение всех трех составляющих этой формулы (писать – стихи – хорошо) известно и не вызывает сомнений. Но есть авторы, для которых значение этих слов неизвестно, а его выяснение и составляет суть (смысл) писания: что такое писать? что такое хорошо? что такое стихи? Хочется думать, что мы из таких. Я совершенно равнодушен к стихам, выступающим во всеоружии знания о своих несомненных достоинствах и еще более несомненной принадлежности к поэзии. Чтение таких вещей сопровождает ощущение необязательности и этого занятия, и самих стихов. Только не нужно понимать так, что достоинства стихов всегда сомнительны. Но априорное знание стихов о своем качестве и принадлежности делает их, на мой взгляд, искусством какого-то иного рода, – ближе к ювелирному.

Значит, все-таки не школа. Но какая-то общность есть безусловно: общая для трех авторов пластическая сверхзадача, вовсе без «принудительной установки на оригинальность», скорее – на новые возможности «вечных» средств. На преодоление их инерции. Мы начинали с попыток переозначить традицию, как бы перевести ее на себя: понять, какой она могла бы стать на сегодняшний день. Поэтический язык не имел прямого отношения к окружающему, наличному, это был язык воссоздаваемой жизни. Жизненная и языковая норма собиралась по намекам и деталям, как вымерший ящер по найденной косточке, воссоздавалась по собственному ощущению и из подручных средств. Не стоит удивляться почти экзотическому характеру этого языка и искривлению речи, порожденному очень сильным сопротивлением материала.

Сейчас можно подумать, что мы всю жизнь писали да писали себе стихи, как заведенные. Писали, конечно, но всегда старались расширить стиховую область и включить в нее что-то другое. Схватить случайное движение жизни, ее невольную гримасу и обнаружить это, переведя в литературный прием.

Есть неопознанная реальность между твердым, видимым. Та, что соединяет видимые части (частности) незримой силовой паутиной. Вот эта самая паутина. Вещество жизни в пазах и разрывах, не замечаемое среди плотных форм (как греки не видели цвет неба).

Но даже среди твердого и видимого есть самое простое, и оно всегда не названо.

В семидесятых годах тот же поэтический язык, не понуждаемый никакими декретами и как будто по собственной воле, стал прорастать в обыденность. Началось движение от условности (вернее, сквозь условность) к реальности высказывания, начались различные испытания, имеющие целью определить реальное состояние языка. Главной задачей становится не окрашенная (то есть окрашенная в естественные цвета) внутренняя речь, движущаяся с естественной скоростью. Стилевая лояльность.

Происходил постепенный – шаг за шагом – захват обыденности тем языком, который создавался-то как раз в применении к необычным ситуациям и исключительным состояниям. И соединение одного с другим давало результат по меньшей мере нетривиальный. (Предположим, что, говоря так заносчиво, я имею в виду не себя, а своих товарищей.)

Этот текст не может иметь логического конца. Ставить точку в описании не хочется. Определенную художественную эпоху можно считать завершенной, когда ее центральные идеи превращаются в самоповтор и неосознанную самопародию. Со стороны виднее, но со своего места я не вижу ничего похожего.

Лёнины письма

Всего этих писем 139, не считая нескольких недошедших. Как правило, не доходили самые первые письма – с обеих сторон. Это было в порядке вещей: власти, видимо, испытывали переписку на прочность. Наша оказалась достаточно прочной. Она продолжалась тридцать лет.

В семидесятых годах мы обменивались письмами примерно раз в месяц. В восьмидесятые разрывы увеличились, доходя иногда до полугода. Первые письма написаны от руки, потом оба перешли на машинку, и это было вынужденным решением. Письма шли по месяцу, ответ писался не сразу, и через три месяца собственное письмо помнилось уже в общих чертах. Неизбежная иносказательность и шифрованность изложения ясности не прибавляли, некоторые вопросы корреспондента ставили в тупик. Вот мы и начали писать на машинке, оставляя себе копию.

Аккуратист Лёня завел специальную папочку. Там его копии и мои оригиналы чередовались и были плотно скреплены. Я увидел эту папочку в 1990 году, когда впервые приехал в Израиль. Лёня с ней не расставался, даже возил с собой в Лондон на годовую побывку. Потом с ужасом рассказывал мне, как папочку забыли на улице при очередном переезде, и она сорок минут лежала без присмотра. Никто не взял, никому она не понадобилась.

Это вообще интересно: нужны ли эти листочки кому-либо, кроме нас? (А теперь и «мы» уже в единственном числе.) Основное место в них занимают стихи, которые мы посылали друг другу, их разбор и обсуждение. Свои стихи я помещал в конце письма, печатал без строчной разбивки и никак не выделял, – в надежде, что «третий читатель» примет их за изыски эпистолярного стиля. Так, возможно, и происходило. А может, цензор просто не дочитывал до конца или его это не очень волновало.

Отсылались последние по времени вещи, точнее, предпоследние – чтобы было какое-то временное отстояние. Они так и называются в наших письмах – «предпоследние». Иногда письма превращались в подобие критической перепалки. «И это все? – удивленно спросил Витя Фульмахт, прочитав однажды и письмо, и ответ. – А где же дружеская часть?»

Но Лёнина критика далеко не всегда была отрицательной, поэтому публиковать какую-то часть его писем нескромно. Да и неловко, – трудоемко: разговор идет на цитатах, и потребовалась бы куча пояснений. Всегда имея в виду частный предмет и конкретный повод, Лёнины замечания редко выходили на уровень теории. Он вообще не был, мне кажется, мастером широких обобщений – как человек, ощущающий поэзию необходимым и достаточным своим состоянием. Есть там, впрочем, драгоценные терминологические находки, вроде «перевозбужденной лексики» или «летучей точности»: «Последние два „предпоследних“ мне нравятся и даже видятся чем-то новым. Пожалуй, две последние строчки последнего из них немного мне не по вкусу, да и „домовитая теснота“ чем-то уступает изумительным по летучей точности словосочетаниям „памятливая жажда“ и „понукающее эхо“, несоединимым соединениям о прилагательных понятий прошлого с понятиями будущего и наоборот» (5. 10. 1980).

Приведу еще два фрагмента, иллюстрирующие его удивительную способность к предельно детальному – до слога, до звука – разбору стихотворения. «Если вслушаться, то действительно возникает желание врубить в середину третьей или четвертой строчки „эр“» (30. 05. 84). «Вторая строфа скучнее, чем она того заслуживает по точности и детальности вида. Ее третья и четвертая строчки дают ничем не поступившуюся, развернутую без малейшего компромисса картину: не опущена никакая часть дорогой метафоры, всё объяснено исчерпывающе. Но оскучняет трехсложный „лишайник“, въевшийся в скучные „поры известняка“, опять длинного на слово. Не более чем нейтрально и слово „выстрижен“, верное по размышлении и не бесспорное при первом чтении» (23. 03. 92).

Вероятно, это и есть самая оригинальная, поучительная сторона нашей переписки. Пристальное и пристрастное чтение одного поэта другим в течение тридцати лет, я думаю, вообще большая редкость. Не припомню другого примера, чтобы два автора так долго и детально фиксировали в письмах свои читательские впечатления.

Но и в текстах другого рода, даже в бытовых описаниях, – масса раскавыченных цитат, в большинстве своем стиховых. Выхватывать их на крючках комментария не поднимается рука. Пускай живут. А если что-то покажется темным – что ж поделать. Не проясняет текста и Лёнино свойство не только в стихах, но и в устной речи (проявленной в письме) пользоваться особенными, выразительными – прежде всего в звуковом отношении – словами: «кантуется», «застолбился динамически» и пр.

Впрочем, кое-что можно и объяснить. Раскавыченное и наделенное падежными окончаниями «время и мы» – это название журнала, неоднократно печатавшего наши стихи. «Старший друг» – Павел Гольдштейн, главный редактор иерусалимского журнала «Менора», что по-русски означает «семисвечник» (так журнал и величается в письмах для, так сказать, конспирации). «Косые падежи», «Путь зари», «Третий город» – названия Лёниных сборников. Асс – Александр Асаркан. Ев. (или «ев. гений») – Евгений Сабуров. «Двоюродный брат» – Леонид Глезеров (двоюродный брат не Лёни, а Зиника). Фу (он же Цицерон) – Виктор Фульмахт. Лондон – место обитания нашего товарища Зиновия Зиника, метонимическое обозначение всех обстоятельств, с ним связанных. Так что, если бы в письме встретилась фраза «В Лондоне все туманно», это не имело бы никакого отношения к погоде.

Есть много теорий, как различать поколения; кто, например, относится к «семидесятникам». Где-то встретился такой возрастной рубеж: 1943–1953 годы рождения, с чем я совершенно согласен. Тогда получается, что я ровно посередине, а Лёня с краю, на границе с другим поколением. Возможно, из-за этого пограничного положения он и с годами не стал вполне ровесником, оставался хоть немного, но старшим. И детство его было другим, послевоенным. Лёня смешно рассказывал, как восхищался в детстве риторикой политических новостей – самим их звучанием, отделенным от смысла. В 1953 году, на даче, он громко скандировал в жестяное ведро, имитируя гулкость искаженного радиоголоса: «МВД и КГБ слить в МВД. Назначить – Берия» (что-то в этом роде). Тетя, услышав знакомый текст, перепугалась: «Лёня, Берия арестован!» – «Как? Лаврентий Павлович?»

Есть об этом и в одном из писем: «Влечение к ладу и складу слов я почувствовал в довольно раннем детстве, но проявилось оно, кроме декламации сказок Пушкина, и через отрывки из „Истории развития артиллерии“ и приказов и речей Верховного Главнокомандующего» (17. 12. 90).

Рассказывая такие истории, он начинал говорить немного в нос. Это был специальный прононс – актерский, на публику. Проявлялся он и при чтении стихов. Это чтение незабываемо. Уже через месяц-другой после знакомства я был наполнен его голосом, его стихами. Они вошли в мою жизнь и стали ее составной частью. (Возможно, поэтому мне так трудно о них писать.)

Все тогда происходило очень быстро. То есть время двигалось очень медленно, и в его короткие отрезки помещалось много разных событий. Мы познакомились с Лёней где-то в начале шестьдесят восьмого года, а к осени семидесятого были уже давно, прочно дружны и в сентябре поехали вместе в Палангу – втроем, с Аленой, моей будущей женой.

Литва тогда казалась Европой. В кафе Лёня учил нас правильно делать заказ: уверенно и солидно, чтоб официанты понимали, с кем имеют дело. Официанты, действительно, сразу это понимали и обслуживали нас хуже некуда. В самые приличные заведения вообще старались не пустить. Это поразительно, это какая-то судьба: ведь сезон уже кончился, и городок почти опустел. Кафе закрывались одно за другим, и мы скоро перебрались в закусочные-аквариумы, куда люди заходят на четверть часа. Там тоже давали кофе и Лёнины любимые «коричневые» пирожные. Боже, как торжественно он их ел! Мне нравилось, что он не любит сладкого, а только вот такие пирожные. Нравилось, как он произносит само это слово – «коричневые» – слегка выворачивая губы.

Одна из «стекляшек» стояла прямо на берегу, оттуда можно было видеть кусочек моря, дерево и кованую статую, довольно разлапистую. На бортике бассейна сидели одни и те же заезжие тетушки в нижнем белье и упорно загорали. Отводя глаза от этого дикого зрелища, мы с удовольствием посматривали на даму, что почти всегда сидела в углу кафе с кучей рукописей и рюмкой коньяка.

Мы снимали соседние комнаты в очень холодной мансарде и по вечерам стучались друг к другу, приглашали на чай, обращаясь почему-то по имени-отчеству: «Не изволите ли, Леонид Моисеевич, выпить с нами чашечку чая?» Кого-то мы изображали. Каких-то, вероятно, дачников в Териоках.

Самые важные слова мы слышим от своих сверстников или тех, кто немного постарше. На этих чаепитиях я услышал от Лёни слова, которые хорошо запомнил, и за их подлинность могу поручиться.

– Сюда надо приезжать с женщиной, в которую хотел бы влюбиться, – сказал Лёня и тревожно посмотрел на Алену, сообразив, что она может принять на свой счет и обидеться. – Идеальное место для поэтов и полковников: каждый кустик вопиет о прекрасном. Хорошо бы, конечно, так и жить, как мы здесь живем, – ходить в кафе, на пляж. Жить как в каком-нибудь кантоне. Но дело в том, что, если ты отказываешься от Иерусалима, твоим городом становится не вселенная, а Москва. И ты никогда не сойдешь с уровня политики, то есть злости, потому что неопределенность положения мучительнее всего. Нет ничего более дурацкого, чем это ложное положение: тебя принимают за другого. Трагично отказаться от всего своего, но не иметь своего – просто тоскливо. Сироте не легче, когда ему говорят, что вообще-то все люди одиноки… А ты хочешь прожить жизнь, говоря «спасибо» и «пожалуйста». Утром невозможно было вылезти из постели на холод, но он всегда справлялся с этим часа на два раньше нас, стоически читал на лавочке под нашим окном. Мы смотрели из окна на мужественного читателя, и чувство вины выгоняло нас на улицу. Шли на пляж или гуляли в парке, поглядывая на небо, ожидая дождя. Дождь не заставлял себя ждать. Небо темнело, все обесцвечивалось, только пруды надувались черной водой. Туман тянулся с моря, волосы сырели, а лица светились, как сквозь запотевшее стекло.

Умеренные штормы выбрасывали на берег водоросли, богатые янтарем, специальный человек собирал их сачком и складывал в кучи. На песке оставались зеленые подтеки.

На сером пляжном песке Лёня показывал нам, как тренируются конькобежцы: ловко крутился на одной ноге, отталкиваясь другой. Он ведь был спортсменом, входил когда-то в состав юношеской сборной Москвы. Было очень холодно. Алена пару раз залезала в воду, а мы сидели на берегу, уткнувшись каждый в свой «иврит». Я – для начинающих, он – для тех, кто уже приближался к свободному владению.

Лёня освоил этот язык поразительно быстро. Начал где-то в шестьдесят девятом, а через год уже свободно читал, бегло говорил. Какое-то чудо. Его отъезд был делом как бы изначально решенным и имел, по крайней мере, одну необщую черту. Кроме прочего это была мечта о пересечении языковой границы: он ехал в страну того языка, который сам по себе – вне зависимости от содержания высказывания – является правдой.

Эта мечта говорит что-то очень важное о человеке. В юности Лёня казался мне похожим на Кафку, хотя реального сходства черт не было и тогда. Из-за худощавости все мускульное строение его лица было более проявлено, более заметно. Выдавался кадык. Губы твердо очерчены, нижняя слегка вывернута. Выражение лица обычно сумрачное. Зрачки темно блестели, и в них постоянно копилось напряжение. Чувствовалось, что он не способен хоть что-то принять на веру и во всем должен убедиться сам.

Но сравнение не кажется мне случайным. Кафка говорил в свое время (Яноуху): «Я мечтал поехать в Палестину, чтобы работать на заводе или на земле». – «И вы бы все здесь бросили?» – «Все, чтобы найти жизнь полную смысла, в спокойствии и красоте».[4]4
  Цит. по: Бланшо М. Пространство литературы. М., 2002. C. 59.


[Закрыть]
Лёня не знал этих слов, но его предотъездные стихи почти повторяют Кафку:

 
Я совершать бы мог по чести и добру
ту виноградарей прозрачную работу
по сбору гроздьев, над которыми восходы
с росою сплачивают солнце поутру.
 
 
По локоть почвой окружалась бы рука,
и час, подверженный рачительному сдвигу,
тяжелым зноем отражался б от виска
для размещения в плодах осуществимых.
 
 
Там этих прелестей пристанище и храм,
предрасположенность там к перечню благому —
а что же и куда же деться нам,
из омута кидающимся в омут.
 

И запомним еще, что Кафка писал в дневнике о своем свойстве быть «человеком со слишком большой тенью».

1972-й был годом «дымной мглы». В Москве стояла небывалая, удушающая летняя жара. Горели торфяники, и синий полупрозрачный воздух не проходил в легкие. Молодых людей, подавших заявление на отъезд, начали забирать в армию. Мы ходили с Галей в поликлинику за какой-то справкой, которая могла бы Лёню от этой армии уберечь. Были получены строгие конспиративные инструкции. (Например, мы не должны были показывать, что знакомы.) Но Галя не считала нужным их соблюдать, открыто искала кабинет знакомого врача, открыто обращалась ко мне. Я нервничал, мне казалось, что она поступает необдуманно.

В армию Лёня все же попал, но ненадолго – на несколько месяцев офицерских сборов. Вернулся загорелый, бодрый. Когда мы встретились, на нем был новый галстук. Зиник предложил пойти в модное кафе «Ядран», но нас туда опять не пустили, не помог и галстук. Лёня потребовал жалобную книгу и для устрашения администрации сделал запись на иврите. Иврит тоже не помог, администрация не слишком перепугалась.

Его внешний вид едва ли мог кого-то ввести в заблуждение. Вечно он что-то донашивал, сборный ансамбль дополняла кепка и всегдашняя «беломорина» в зубах. И не то чтобы ему было наплевать на одежду, нет, – он почти страдал от своего вида, но ничего не мог сделать. Он просто не знал, как это делается.

– Чтобы выглядеть хорошо одетым, я надел курточку, которую дядя привез мне из Америки. Привез он ее десять лет назад. Но я все еще считаю ее очень модной – из Америки же!

(Это как раз понятно. В шестидесятых-семидесятых слова «модный» и «импортный» были синонимами. С годами вещь могла превратиться в лохмотья, но она не переставала быть импортной, – а значит, модной.) Но Лёня и потом жаловался на свой вид: «На всех снимках я выхожу как беженец» (8. 02. 76).

На проводах ели утку. Редкое было лакомство, но многие (не все) отодвинули тарелки, когда Лёню попросили почитать стихи. Я сидел рядом и на время чтения спрятался за его спину, но выгодное положение не спасало: напротив сидел Фульмахт, и его лицо лучше любого зеркала отражало произносимые слова. Пожалуй, это было водное зеркало. От каждого слова шла рябь, а когда Лёня объявил посвящение «Виктору Фульмахту», все там совершенно сморщилось. Я уткнулся в рукав, и на меня стали оглядываться. Лёня тоже обернулся – и сразу резко отвернулся.

Меня даже не удивляло его полное неучастие в тех прощальных церемониях, что кончались надрывом, растравой и проч. (Попрощался – и прочь.) Это было в порядке вещей. Вообразить Лёню не то что плачущим, но, скажем, откровенно растроганным было невозможно. И не потому, что он был какой-то скрытный или слишком сдержанный человек, – вовсе нет, напротив. Но это было не по его части. «Так плакать хочется, а слезы не идут».

А мы вели себя кое-как, дружно портили сценарий. На аэродроме Лёня постарался, чтобы все провожающие встали в ряд, и потом обошел весь ряд с короткими скупыми объятиями. Но когда процедура окончилась, открылась мгновенная пауза, секундная накладка в сценарии, и Фульмахт, конечно, влез по второму разу, за ним и я, и все вдруг опомнились: это же в последний раз.

– Это что – опять? – Лёня рванулся из наших лап и шагнул к проходу.

Наш первый телефонный разговор совсем не получился. Я вообще впервые разговаривал с заграницей. Было очень плохо слышно. Я кричал «алё» и слышал только слабое эхо собственного голоса. После третьего «алё» отдал трубку, поняв, что все равно не смогу произнести ни слова. Второй по счету разговор был более содержательным, и Лёня отозвался о нем с одобрением: «Хорошо на этот раз поговорили. Степенно». (То есть я не рыдал.)

В тоске тех «отъездных» лет было что-то невероятное: какое-то вселенское чувство потери, даже превышающее тяжесть реальных расставаний. Уезжали люди, в которых я заключил часть себя. Я как будто расставался с собой, терял самого себя. И цеплялся за эту жизнь, уже готовую разбежаться во все стороны.

«Не покидает ощущение, что если раньше жизнь шла как репетиция, то теперь началась на удивление халтурная премьера. Какая-то дыра в панцире, и сквозь нее посторонний ветер освистывает все наши начинания» (это уже из моего письма семьдесят третьего года).

Лёнин отъезд поменял весь ход моей жизни. Она сразу лишилась той естественной, машинальной поступательности, о которой молодой человек даже не задумывается и просто исполняет некое возрастное восхождение (как бы подрастает в год на вершок). Это бездумное прирастание стало вдруг невозможным. Исчезла последовательность, и жизнь пошла в разные стороны – рывками, кусками. Теперь «просто жить» значило не осознавать себя, дать жизни непозволительную власть над собой. Позволить ей выедать себя изнутри. Нужно было что-то с ней, с этой жизнью, делать. Замедлить ее преждевременное убывание, хоть что-то удержать при себе. Это стало главной задачей. Странной, согласитесь, для человека двадцати четырех лет.

Действительно – «дыра в панцире». Можно сказать и так: то костное вещество или какая-то известь, что шла в позвоночник, теперь уходила на восполнение внешней защитной оболочки. Продолжаться можно было только собственным волевым усилием. И, может быть, единственная реальная работа тех лет – это попытка выйти за собственные, заданные органикой, пределы, границы. Уехать за границу или выйти за границу – так или иначе. Уже не сосчитать, сколько лет продолжалась эта нервная, назойливая апатия – как перед грозой. Собственно, решалась судьба.

Потом все собралось снова, но небрежно и наспех. И оказалось много лишних деталей. Светлые дни снова пооткрывались, но свет изменился. Не скажу, померк, но совершенно лишился способности слепить.

Сейчас это уже трудно понять. Когда расстояние опять стало географическим понятием, мгновенно исчезла и вся связанная с ним самодельная метафизика.

В начале нашей переписки – с обеих сторон – много писем без обращения, безо всякого «здравствуй». Это явное влияние Зиника, который начал писать нам письма еще до всех отъездов, а сам Зиник подражал в этом своему литературному наставнику Павлу Улитину.

В какой-то период Лёня вдруг начал обращаться ко мне на «Вы». Тогда это было необъяснимо, не прояснилось и впоследствии. Но взросление и «воспитание чувств» постепенно сказывались, изменялась письменная интонация – сближалась с устной. Мы постепенно учились разговаривать в письме.

Еще до установления налаженной почтовой связи Лёня передал через общего знакомого просьбу писать простые письма. Все последующие тридцать лет я пытался выполнить его просьбу, но, кажется, не преуспел. Лёнины письма более соответствуют заявке. Там гораздо чаще встречаются прямые сообщения, не плутающие по литературным околицам.

К восьмидесятым годам стиль наших корреспонденций в общем устоялся и не слишком менялся с переменой тематики: как у военного журналиста, отстукивающего свою тысячу слов то про гулянку на привале, то про страшный прорыв на левом фланге. А первый прорыв был еще в семьдесят девятом году, в мае. Я получил тогда открытку про обнаружившуюся страшную болезнь: несколько строчек сухой информации. Читая его слова через полмесяца после их написания, я начинал чувствовать тот же ноющий спазм в левой стороне груди, души. И был чуть ли не рад этой боли, как живой связи с моим другом.

Вот эта майская открытка семьдесят девятого года. Здесь надо бы обратить внимание на последовательность сообщений – и на общий тон.

Позавчера получил твое письмо, отозвавшееся на мою открытку. Вслед за открыткой я послал тебе письмо, которое, однако, пришлось на забастовку почты, поэтому предполагаемые сроки его прибытия в Москву мне неясны. Комментарии про кунака-Сашу воспринял, даже догадался, кто это, хоть и не имел чести быть в прошлом с ним знакомым, а я ведь туг на догадки, даже когда очень прозрачно намекают, так что это, несомненно, – успех комментатора. У. Малапагин – нечто очень знакомое – из ППУ,[5]5
  ППУ – П. П. Улитин (1918–1986), писатель. «Устен Малапагин» – его литературный псевдоним.


[Закрыть]
кажется, но: что-то с памятью моей стало. Может, и опять – мимо. Любые комментарии, в том числе к «Верно: хлюпаньем не хлопком» будут приниматься с интересом и благодарностью, а стихам нисколько не повредят, по несовместимости жанров. У меня с 1-го, а окончательно с 4-го апреля началась иная эпоха. Хроническая лимфатическая лейкемия (белокровие). В прилагательных хро. и ли., как меня убеждают, залог не немедленности. А большего тебе про эту неизлечимую хворь пока написать не могу, ибо я в ней – новичок, и ее характер станет ясен мне на опыте. К сожалению, на личном. Поэтому в эти последние два месяца весны – по вашему счету – я онемел напрочь, не понимая, как мне быть, в том числе и в письмах, коих я тоже не писал, пока не попривыкну.

Привет Алене. Лёня. 18. 5. 79.

С годами таких сообщений становилось все больше, но стиль подачи почти не менялся. Изменился он только незадолго до смерти. В письмах последних лет сводки о здоровье просто резали по живому, и отвечать приходилось как бы поверх испуга, поверх невыносимой боли.

Тогда он опять начал мне сниться, и я просыпался с той же дикой, рвущей душу тоской, что и тридцать лет назад, когда мне снилось, что мой друг вернулся в Москву.

Всадник приближается к Городу. Уже стоит посреди площади в толпе стражи. Это Лёня. Значит, не пропал, не погиб, только выслан из Города, и вот тайно вернулся на несколько часов. Я говорю: «Лёня, а я не верил, что ты вернешься. Неужели я действительно вижу тебя снова?» Он как-то картинно сплевывает и, идя вслед за Мишуткой, говорит: «Ты знаешь, я закончил сейчас одну вещь, – шпионский роман, настоящий израильский Джеймс Бонд».

Откуда в этот сон приблудился Джеймс Бонд, понятно: это «привет от Зиника». Наш товарищ хотел когда-то написать авантюрный роман и даже звал меня в соавторы. Привязки другого сна – двадцать лет спустя – не так очевидны.

Лёня приезжает, мы сидим с ним в ресторане. Он рассказывает, что напечатался в новом журнале «Форвард». Вдруг наш столик окружают какие-то громоздкие старики-евреи в шляпах и макинтошах, тянут поверх меня руки – поздороваться с Лёней: «Мы знакомы по Социалистической партии!»

Когда мы в 1990 году приехали в Израиль, в один из первых дней Лёня вдруг заговорил о провинции и метрополии отношений, разумея Москву метрополией, а Израиль провинцией. Я слушал его с удивлением и готовился рассказать, как мы носились с каждым письмом, как бесконечно обсуждали их дела и успехи, – лет десять это было чуть ли не единственной темой разговоров. Казалось, что наша жизнь ушла, мы призраки. А вернее, мы зрители с галерки, напрягающие зрение, пытающиеся разглядеть собственную жизнь, почему-то оказавшуюся на совершенно недоступном расстоянии.

(Кажется, так и не рассказал. В тот раз обстановка показалась неподходящей для большого разговора, и я решил его отложить до лучших времен. Которые так и не настали.)

Тогда же выяснилось, что Лёня помнит все мои письма почти дословно и легко цитирует по памяти. Меня это даже испугало.

Я вообще не очень понимаю, что там с ним происходило. Знаю, например, что в отпуск он поехал впервые через одиннадцать лет после переезда. И провел его в «поселке городского типа» под Натанией. Знаю, что он страшно не хотел брать кредит и купил квартиру за наличные.

Еще знаю, что в нем долгие годы ощутимо жила уверенность: «все было правильно хоть плачь, хоть колотись». Но на все тридцать лет ее, кажется, не хватило. Да и обстоятельства были, что называется, не на его стороне.

В 1990 году это был уже немолодой человек, очень худой и болезненного вида. Глубоко вздыхал, словно ему не хватало воздуха. Глаза как-то оголились. Из-за ресниц? Я знал, что когда-то у него выпали все волосы после химиотерапии, и он даже пробовал носить парик. (Потом волосы снова отросли.) Я понимал, зачем ему нужен этот странный парик: чтобы не выглядеть несчастным хотя бы издали и для случайного взгляда. Несчастный – это тот неимеющий, у которого еще отнимется, и всякий волен отнять.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю