Текст книги "Чудо на озере (Рассказы)"
Автор книги: Михаил Осоргин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Когда я студентом стал изучать философию – я со смущением вспоминал о наших великих открытиях. А когда стал совсем взрослым, – я понял, что на путях познания задач человеческого бытия – малым, а то и ничем не отличается «великий философ» от желторотого провинциального гимназиста. Только говорит складнее, а барахтается в той же самой неразберихе. И так же ничего никогда не решит – слава тебе, Господи, иначе высохли бы реки, повял бы лес и стало бы жить совсем скучно. Потому что, если трижды пять – пятнадцать, и это уже верно и окончательно, – то лучше всего повеситься или жениться на продавщице из табачной лавочки. Невыносимо это для живого человека, заглянувшего вглубь реки и в звездную пучину: душа делается квадратной и противно чешется мозжечок!
Если вы представите себе девушку пятнадцати лет с глазами в страусово яйцо и со слегка блестящим маленьким носом, пальчики которой запачканы чернилами, то это и есть Женя Тихонова. Относительно ее невнимания ко мне вышла ошибка, – она просто притворялась равнодушной. Все это выяснилось в один из тех дней, которые в жизни редко повторяются.
Нас объединила литература; она писала лучшие сочинения в женской, я – в мужской гимназии. Мы гуляли по отдаленной улице, где под вечер было трудно кого-нибудь встретить, и говорили о Неточке Незвановой, Соне Мармеладовой и об Алеше из «Братьев Карамазовых». В одном месте немощеной улицы приходилось каждый раз обходить большую лужу; в этот момент разговор прерывался, и я мучительно думал о том, как я люблю Женю и как безнадежно высказать это ей среди умного разговора. И еще в одном месте был забор, из-за которого свешивалась старая липа, так что задевала прохожих по лицу. Я чувствовал, что именно в этом месте и произойдет признание и готовился к нему неделями, хотя гуляли мы почти каждый день.
И вот однажды, как раз под самой липой, я, внезапно оборвав беседу о значении романа «Обломов» в русской литературе и о влиянии его на развитие общественной жизни, вполне корявым языком и запинаясь, сказал Жене, что и моя жизнь разбита, так как я полюбил женщину, которой я недостоин и которая никогда не может полюбить меня. Теперь-то у меня это выходит ясно, а тогда получилось очень сложно и туманно. Женя, на ходу, спросила, не ошибаюсь ли я, считая себя совсем погибшим. К этому времени мы дошли до лужи. Сделав легкий скачок, при котором я набрал воды в калошу, я осмелел и сказал, что об этом может знать только она. Тогда Женя, мотнув толстой косой и не оборачиваясь, подала мне руку и пробормотала:
– Она ответит вам, что тоже… но оставьте меня, я дойду одна.
При этом в моей руке оказалась записка, которую я крепко зажал. Такая же записка уже две недели лежала в моем кармане, и было очень обидно, да и неудобно, что я не успел ее передать Жене.
В ее записке было сказано все, что могло сделать меня счастливым и в доказательство приводились цитаты из Тургенева. Хорошо, что я не передал Жене своей, так как моя была написана гораздо хуже, не так литературно. Дома, ошалелый от счастья, я написал новую, огромную, где был такой оборот:
– Помнишь ли ты, как Вронский, за час перед скачками…
Мы перешли на «ты» сразу, но только в письмах. Встретившись на другой день, мы опять бродили по тихой улице, перескакивали через лужу, замирали под липой, но говорили на «вы» и исключительно, о народных былинах, как источнике русской словесности. И только прощаясь – быстро обменялись записками, в которых было высказано все, чего мы не решались произнести. Оказалась, что она любит меня с Пасхи прошлого года, когда я пел на клиросе в гимназической церкви и, во время «Херувимской», пристально посмотрел на нее. Я же написал ей, что образ неясный, образ еще туманный, только после ставший реальным, носился предо мной с юных лет, особенно во время моих одиноких прогулок в лесу, где сердце замирало от красоты природы, а грудь вздымалась от ласки весеннего воздуха. Сейчас я не вспомню, так ли было, но возможно, что все это было истинной правдой. Во всяком случае, мне хотелось, чтобы было так.
Теперь жизнь моя была переполнена чувством к Жене. Целые часы уходили на писанье ей писем, в которых, на ряду с самыми цветистыми выражениями моей любви, нужно было показать и глубокое знание литературы, главным образом тех авторов, которых мы в гимназии не изучали. А так как Женя тоже много читала, то превзойти ее я мог только скептической философией, и я, действительно, писал ей:
– Да не есть ли самая наша жизнь лишь миг между вечностями?
Так мы переписывались до летних каникул, все-таки ни разу не сказав друг другу словами то, что облекали в письмах в красивейшую и страстную форму. К лету лужа подсохла, липа распустилась и расцвела и я почувствовал (скверный и безнравственный мужчина!), что я хочу Женю поцеловать. Помогла опять липа, но когда я, пустив в ход всю решимость мужчины, неуклюже обнял Женю за плечи, а она с полным доверием и без особого смущения протянула губы, – из-за угла показался какой-то человек, и мы, лишь слегка столкнувшись носами, должны были скорее зашагать дальше.
Хотя поцелуя между нами так и не случилось, но в ближайшем письме Жени я прочел фразу:
– То, что произошло вчера, заставило меня горько задуматься над «дружбой» и «страстью». Мой милый, мы не должны больше встречаться! Сердце мое холодеет и грусть немолчным потоком заливает душу…
Это было как раз накануне моего экзамена по латинскому языку, на котором я блестяще провалился, почему и остался на второй год. Женя тоже держала последний экзамен, и удачно, а затем должна была уехать в деревню с матерью. Вообще женщинам это дается как-то легче, мы же обыкновенно страдаем.
Мы, впрочем, переписывались, но должен сказать, что мои письма стали такими мрачными, что слово «любовь» в них появлялось только в кавычках. Я остался шестиклассником, а она перешла в седьмой. Вам понятно, что это значит для мужского самолюбия! Одновременно я терял и Васю, от которого отстал на год. Мне ничего не оставалось, как стать мизантропом, а мрачные люди девушкам не нравятся.
Есть такое имя – Овидий Назон. Если хотите, можете им восторгаться, а мне он не нравится. И, по-моему, нивесть какая заслуга – написать «метаморфозы». Впрочем, с годами я с ним примирился.
Вот я и говорю: будущее наше темно и непонятно, настоящее никому не любопытно, а в прошедшем горести смягчены, и вспоминать его всегда приятно. Может быть, столкнувшись носом с Женей, я такое пережил, что лучше и сильнее никогда не переживал. И я, пожалуй, рад, что в наш роман вмешался Овидий Назон, – нам было слишком рано узнать, как кончаются романы при их «нормальном» развитии, то есть когда никто не выходит из-за угла, не сталкиваются носы и не появляется на сцене злодей в плаще римского поэта.
Сердце, вот то самое, которое и сейчас еще отбивает счет слева под ребрами, только не с прежней отчетливостью, – это сердце любило тогда не курносенькую Женю с глазами в яйцо страуса, а так таки целиком весь мир, который оно тогда свободно вмещало, – с лесами, реками, горами, цветами, слонами, человеками и букашками. Теперь ему не столько дороги ландыши, сколько ландышевые капли. Не то, чтобы я собирался жаловаться и скулить, это ни к чему, да и не в моем характере, – а только говорю откровенно, что в прошлом даже и чепуху вспомнить приятно, а мечтаньям о будущем всегда мешает какой-то сидящий в нас червячок. Впрочем, такое мнение ни для кого не обязательно.
РЫБОЛОВ
На реках всероссийских – там мы сидели и удили… как это было чудесно!
Человек, который обдуманной до тонкости хитростью и обманом привлекает к себе изящное, тонкое, полное жизни существо, суля ему всякие блага, притворяясь благодетелем, – и вдруг, обманув доверие, всаживает ему в горло острый клинок с зазубриной, холодно смотрит на льющуюся кровь, спокойно и равнодушно выдирает из страшной раны свое оружие и швыряет бьющееся в предсмертных судорогах тело на доски, – может ли такой человек быть хорошим?
А между тем я не встречал среди страстных рыболовов дурных людей, разве что в себе самом проглядел печальное исключение.
Рыболовом я называю, разумеется, любителя ловли рыбы на удочку и на дорожку. Все остальные способы (жерлица, перемет, верша, острога, не говоря уже о сети), – не рыболовство, а рыбачество, профессия, и к искусству, к страсти рыболовной никакого отношения иметь не могут. А главное – не родят в душе важнейшего и прекраснейшего: созерцания и мечты.
На реках всероссийских – о, вспомним, как там мы сидели и удили!..
Неширокая речка с быстринками, заводями, с камышами и зарослями водяной лилии, с наклоненными над водой деревьями. И рассвет – первый рассвет, когда на поверхности реки курится туман. Лодка бортами раздвинула камыш. Лениво уходящая ночь. Молчанье, или – то, что называют молчаньем, но что для нас, рыболовов, звучит тихой прелюдией просыпающейся жизни. Розовеющий восток – и первый всплеск на реке.
Река никогда не спит – только замирает, только притворяется спящей. Струйка бежит неустанно и морщится, задев за поплавок. Синяя стрекоза – та действительно спит, намокнув от росы; можно взять ее за крылышки – она не пошевелится. К жизни ее возвращает только солнце; где оно пригрело, – там обсыхают и просыпаются синие стрекозы, цветочками торчащие на прибрежной травке. И сразу – стрелкой в воздух: и замрет на месте, ни вверх, ни вниз, ни в сторону; не чета неуклюжему самолету.
Река же не спит. Ночью, задолго до рассвета, вкусно причмокивая, целуют воду лещ и подлещик. «Нем, как рыба» – ничего не означает. Кто это сравнение придумал, тот не слыхал рыбьего голоса. Не слыхал, как чмокает лещ, как стонет окунь, как пикает плотичка. Рыба не нема, хоть и не болтлива. Была бы нема, – зачем бы ей такой прекрасный слух? Иных крупных рыб приманивают хлопушкой по воде; а стукни по днищу лодки – мелюзга стрелками разбежится на обоих берегах.
Я думаю, что можно бы приманивать рыбу хорошей музыкой; конечно, не скрипкой, этим отвратительным инструментом для грубых и тугих ушей, а, например, дудочкой, сделанной из камыша.
Часу в четвертом, прогнав сон и одевшись быстро, чтобы не пропустить рассвета, сунув в карман ломоть черного хлеба с крупной солью (и в том же кармане коробочка с полудохлыми мухами), захватив готовые, с вечера осмотренные, хорошо замотанные (чтобы не задевать леской за кустарник) удочки, – по росе мокрыми до колена ногами беги на речку. На бегу шепчи губами бессвязное, тревожное и страстное, вроде заклинания:
– Солнышко, обожди, не выходи! – Должен быть нынче клев. – Экая роса выпала! – Не забыл ли положить в коробку запасное скользящее грузило?? – Ну, держись, щука!
Рыболовы всегда сами с собой разговаривают, бессвязно, чудно, но интересно и значительно.
В лодку садись тихо, веслами не стучи, воды зря не болтай. Живцов лучше наловить тут же, у мостков, – если с вечера не наловлены.
Муха на крючок, легкий взмах особой, легчайшей удочки, – и сейчас же потянуло перышко под воду: первый живчик, испуганная серебристая уклейка. И второй, и третий; и малая плотичка, красноглазая, вкусная, тут же под навесом ветвей попалась на свое горе и на рыбацкую удачу. Довольно, не к чему зря мучить мелюзгу!
Замок снят, цепочка брошена в лодку, – отъезд.
Куда ни глянешь – всякое место кажется чудесным и добычливым на рассвете. Но нужно выдержать характер и доехать до намеченнаго вчера, – при входе в заводь, в заросли камышей, где на закате так плескалась.
Разогнав лодку и весла сложив раньше – с легким шуршаньем въезжай в камыши, чтобы только корма осталась на вольном течении.
И тут – разматывай не спеша, пока вода успокоится; курить подожди, успеется.
– Тебе, малая плотичка, придется выступить первой. Это больно, очень больно, когда крючок входит в спинку, под плавник! Но разве эта боль и даже предстоящая тебе смерть не искупаются сознанием исключительности твоей судьбы? Твоих сестренок щука или окунь сожрут просто, походя, не поперхнувшись, безнаказанно; а когда тебя схватит зубастый хищник, – тут ему и погибель, не вырвется. Все-таки… приятное сознание жертвы не напрасной, а для блага плотичьего и уклейного народа.
Живчик тихо опущен в воду. Поплавок скользит по крепкому плетеному шнуру и останавливается, где ему полагается. Водой относит и его и живчика. Удилище на борту лодки, тонкий кончик лежит на камышах.
– Гуляй, плотичка. Гуляй веселей, не все ли равно!
И вот – первые минуты созерцания.
Алеет восток; дымка бежит по воде; воздух чист и чуток: ждет жужжанья первой мухи.
Вода еще стальная, гладкая, без ряби. А под гладью уже началась жизнь дневная, – не даром и живчик загулял бойко: тянется к камышам, ведет за собой поплавок. Тянется, – значит завидел вдали врага. И правда – всплеск под тем берегом, гвоздиками разбежалась, морща воду, стайка рыбешек, круги пошли: это вышел на утреннюю охоту хищник; то ли схватил, то ли мимо ударил. Что бы ему подойти сюда поближе!
И мечтает рыболов:
– Вот идет под водой огромная щука, старая, с обомшалой спиной, острозубая. Ищет легкой поживы, смотрит снизу вверх, сама под листами прячется. Она еще далеко – а уклейки уже разбежались, попрятались. И видит щука: жирная плотичка запуталась, либо заигралась, болтается на месте, не уходит. И точит щука зубы, целится. Сейчас даст хвостом толчок, откроет пасть и – цап!..
Поплавка нет; вынырнул на минуту, попрыгал, как живой, – и опять ушел под воду. А как будто все спокойно… Вот где нужна выдержка! Дерни раньше времени – и ушла щука. Нужно знать ее повадки, не мешать ей насладиться, – пока не натянет сама крепкой лесы.
Она схватила плотичку поперек тела, вонзила острые зубы, держит, мнет, пробует, тихо повертывает головой себе в пасть. Тут бы и глотать – да накололась щука, проткнула губу двойным острым якорьком. Боль не велика – щуки не чувствительны, – но обман поняла: неужели попалась? И вот тут – резкий бросок к камышам, так что леска загудела струной.
Теперь, рыболов, не зевай! Удочку вверх, чтобы тонкий конец снасти гнулся колесом. К себе не рви, от себя не пускай, держи от камыша подальше, выводи на вольную воду, когда нужно – подматывай, когда нужно – ослабляй, не спеши, не волнуйся, пружинь: побьется щука, устанет, ляжет брюхом вверх отдохнуть, – тогда подводи ее осторожно к лодке, готовь сачок. И вот тут то не дай ей сорваться сухим и резким ударом, иначе махнет хвостом – и прощай до будущей встречи.
Идут минуты трудной борьбы. Бросается щука то в камыши, то к середине реки, то вглубь, то на поверхность. Вся рыбешка кругом разбежалась и попряталась. Вон она какая страшная и сильная, щука зубастая, – над такой пробьешься с четверть часа, а то и дольше. А если слишком могуч старый хищник и удастся ему вытянуть всю лесу, – лучше бросай скорее в воду удилище. Далеко не утянет, все равно выплывет снасть на поверхность: плыви за ней в лодке и поджидай. Крепко зацепила крючок щука, назад не выбросит. Только придется долго выпутывать лесу из речной травы.
И лезет из воды в лодку узкая зубастая щучья голова, белыми глазами с ненавистью смотрит; обессилела щука, и хвост ее запутался в петлях подсачка.
Победа!
Тем временем поднялось солнце и ожил мир. Золотая муха ткнулась лбом прямо о борт лодки, упала в воду, бьется лапками напрасно. Плыла недолго: цапнула ее рыбешка, вспух на воде пузырек и расплылся кружочком. Окончилась мушья жизнь.
Воздух холоден, солнце горячо. И нежны дали за отлогим берегом. Много видал я рассветов во многих странах. Смотреть на иные из них приезжают туристы нарочно; ложась спать, велят, чтобы их непременно разбудили, когда солнцу полагается вставать по приказанию путеводителя. Ничего себе, рассветы, как рассветы. Но нет рассвета лучше, чем на неширокой и рыбной русской реке!
У рыболова несколько пар глаз: только одной он смотрит за поплавком, другими – с нежной любовью глядит на просыпающийся мир. Ради него он здесь – не ради поживы: от жилья подальше, в тесном слияньи с ласковой живой природой. Не смейтесь над страстным рыболовом, он – служитель прекрасного культа. Никто не видит столько рассветов, как рыболов-любитель. А кто видит много рассветов, у того душа беззлобней, тот дольше молод.
Щуки наелись – и солнце поднялось. Либо домой, хвастаться успехом, либо, оставив лодку, ловить на быстринке, где речка делает поворот, где дно чистое, песчаное, – пестрых темных пескариков, можно сразу на два крючка на одной леске: дело верное, простое, занятное. Иной раз схватит и карапуз-окунишка, любитель червячка.
Программа дня будет такая. Сейчас – досыпать, чаю напившись, недоспанное за ночь. Перед закатом можно с крутого берега попытать на червячка, – там, где недавно брошена зашитая в худую марлю приманка из крупы, гороха, хлеба; уходя наловить бойких живцов для утренней охоты. Если будет ночь хороша – на лещей, рыбу трудную, осторожную, требующую от рыболова выдержки, терпенья и большого искусства. А уж под утро – непременно попытаться поймать хитрого и алчного шереспера, – на длинную леску, пущенную по течению на маленьких поплавках, чтобы не провисала и рыбы не пугала. Шереспер бьет рыбешку хвостом, прежде чем схватить и заглотать; поймать его на удочку – исключительная удача; можно спиннингом, с берега, но как то не по сердцу русскому рыболову английские выдумки; и реки наши, с травкой на берегу, с плывущими ветками, с поросшим дном – не подходящи для такой ловли. Мы – попросту.
Стоят палочками рыболовы-любители по берегам Сены, удят подержанную кильку. Смешной народ, – а все таки, проходя по берегу, нельзя не остановиться и не посмотреть на унылую эту ловлю. Подымет такой рыболов голову, посмотрит рассеянным взором – и во взоре его мелькнет знакомое и важное: созерцание и мечта. Видно и в ванне можно ловить рыбу, если уже страстно хочется. А кто не понимает этого, тому никак не объяснишь, потому что люди бывают разные, страсти их – тоже. За то – «рыбак рыбака видит издалека». И увидав – подойдет и непременно расскажет, как, однажды, попала ему такая рыбина, что знаете, ну прямо… одним словом, смучился. И с каждым разом, с каждым рассказом растет эта рыба в собственных его глазах; особенно, если она сорвалась: огромных размеров достигает, фунтов этак на…. Была ли она таковой, не была ли – не все ли, в сущности, равно? Не была в натуре – в мечтах была. Потому что рыболов всегда – великий мечтатель.
Солнышко заходит, река темнеет, синие стрекозы устроились на стеблях травы и уже намокли от росы. И струйки воды будто бы заснули, – но это только кажется: река никогда не спит!
БАБУШКА И ВНУЧЕК
Два образа, дорогой земляк, закинули вы мне в душу, и никак не могу от них отделиться, – все они стоят передо мною. Теперь вам придется прочитать напечатанным кое-что из нашего вечернего разговора, главное – из ваших рассказов про бабушку, которая все в жизни выполнила, и про мальчика, который шел вдоль ручейка.
Про бабушку, собственно, не много. Была такая старушка-бабушка, в мирном городе Чистополе, в хлебной житнице прошедших времен, на высоком камском берегу. И была та бабушка так хороша и чиста душой, что лучше и представить невозможно. Она была из староверов; становясь на молитву, надевала черный сарафан, голову повязывала белым платком, в руках держала лестовку, крестилась двуперстно, старыми губами уставно подпевала.
Для внука – бабушка всегда была такой: старенькой, морщинистой, беззубой, – хотя и не сгорбленной годами, а прямой в стане. В поклонах поясных и земных на общей молитве бабушка от мира не отставала и на поясницу, как другие, не жаловалась. Со сторонними бабушка была строга и справедлива, только внучку потворщица и баловщица. Надо, однако, полагать, что была и у бабушки своя молодая жизнь, только очень давно, и никак вообразить этого невозможно. Если была в ее молодости какая шалость или непокорность – все искуплено послушанием и подвигом зрелой жизни, и на весах страшного суда скинется с чаши малым золотником, а то и вовсе забудется. А за доброту ее и святость старой ее жизни даже и большой грех пошел бы с позднейшим подвижничеством так-на-так.
Одним словом, сказал про нее внучек, когда уже стал большой и сам свершил половину трудного житейского пути, – так сказал:
«Если есть на свете ад и рай, и если случится, что приведут меня по смерти ко вратам райским, – то прежде всего я спрошу:
– А бабушка моя тут-ли?
И если окажется, что бабушки там нет, – я им прямо скажу:
– Тогда я вас и знать не хочу!
Потому что, если моя бабушка не в раю, тогда это не рай, а одно безобразие. Такой несправедливости нельзя вытерпеть. Она была по-настоящему святой женщиной и выполнила в жизни все, что положено человеку выполнить для спасения».
Вот пока и все про бабушку, а читающий да разумеет, чем образ ее мил, чем дорог и почему вспомнился.
А теперь про мальчика, который шел по ручейку.
И в этом, и в любом месте, и хоть сто раз можно повторить и нужно повторять, что наша весна, русская и северная, совсем особенная, и что здешние люди настоящей весны не знают. Здесь после зимней мокрети проглянет солнце, расцветут цветы, – а на завтра жара и трава желтеет. А у нас первый весенний день нужно уметь угадать, выглядеть его под снежной скатертью, унюхать в воздухе, услышать в воробьином веселом разговоре. Начавшись – долго тянется она, наша северная весна, с проталинками, с ледоходом и многоверстым половодьем, с вербой, подснежником, с грозами и радужным цветеньем, – пока не распустится она в душистое смоляное лето, а в какой день – так и не узнал. Описать это – все равно не опишешь; многие пробовали, – да приставал к перу волосок и зря мазал по бумаге.
Для мальчика, внука святой бабушки, весна приходит в тот день, когда талый снег побежит ручейками.
Мальчик, о котором мы с земляком говорили, подобрал на дворе палку и вышел за ворота. От протали, под стеклянной корочкой льда, бежал по скату улицы ручеек, извиваясь по прихоти, потому что улицы там были не мощеными. И мальчик, прочищая путь воде, разбивая палкой корочку, отгребая в заторах мокрый снег и весеннюю грязь, пошел по течению ручейка.
Руки работают, а голова думает: куда приведет ручей? Из улицы за город, из канавы в речушку, из нее в речку, из речки в реку, из той в другую, а там в море, а может и на край света – и оттуда водопадом уже совсем неизвестно куда.
Пустил мальчик на воду щепку и смотрит, как она крутится, да как она торопится, как бьется о берег, гвоздем окунается в стремнину – и опять выплыла. В ином месте щепка пропала под мостом – и теперь беги, ищи, где ее вынесет на вольный свет. Намокли у мальчика валенки и пальцы на руках померзли, – а никак нельзя бросить занятие и не хочется вертаться домой, пока солнце не потухнет. Бабушка ждет, беспокоится, старыми пальцами перебирает кожаные барочки лестовки, старыми губами шепчет, что помнит, из уставной молитвы.
Дома, намаявшись за день похода, мальчик спит и видит во сне все то же теченье ручья, блестки водяных морщинок, талый снег и весеннюю муть. Во сне растет, и на утро встанет на день старше и умнее, на сутки ближе к мудрости, что узнать полностью нам ничего не дано, что все, как весна, повторяется, и нового под солнцем нет и не будет. Для того и кругла земля, чтобы не было ей ни конца, ни начала и чтобы всякий путь возвращался на свои круги.
Потом мой земляк рассказывал, как однажды ушел он по теченью ручейка, да так и не вернулся домой.
Бабушка причитала: «Ты уйдешь, – а как я одна останусь?» – Солнце топило снега, время было замечательное, кругом гомон и говор, кто не любит обещаться впустую – должен действовать.
Как тупорылый щенок, какой хочешь породы, едва промывши светлым воздухом молочные свои глаза, тыкается теплой мордашкой куда попало, потому что мир нов и нужно в нем участвовать, – так вот и мы, дорогой земляк, ищем, хорохоримся, предполагаем, жертвуем, а в общем – идем по бегу весеннего ручейка, до ужаса любопытствуя, куда он нас приведет и чем все это кончится.
Исстари повелось, что были на Руси страствователи, искатели правды. Их рисуют бородатыми, с посохом в руке и с котомкой за плечами. Этих любителей путничать называли своевольными и божевольными шатунами, незнамыми, странними, захожими людьми, а в песнях пели милосердными богатырями. Иные кончали свое странствие таежными скитами, а другие до конца жизни пребывали неустанными землепроходами, и путь их ищущий был на Киев, на туретчину, на чужие страны. Полагается думать, что вела их смиренная вера, – а вправду их вело страстное любопытство, сомненье в том, что земля кругла, что все люди одноглазы и что три кита живут только в сказке. А это уж не смирение, а бунтарство. Говорили, что «одним избяным теплом не проживешь», – надобно потрепать много лаптей. И уходили гуськом, один за другим, по теченью ручьев, палочкой пробивая ледяную корку.
Эти люди не перевелись и не у всех их длинные бороды и посох, – много среди них молодых и бывалых смолоду. Случалось – уходили и большими толпами.
Так однажды ушел и наш мальчик.
Уж и бабушки не видно, и родной дом приземился и стал совсем маленьким. Не заметил мальчик, как просохли в Закамье заливные луга, как соловьи повили гнезда и перестали петь, как налился колос, а потом поля оголились и покрылись золотой щетиной, потом приспело дождливое время и снова запахло снегом, а там стукнул мороз.
Давно уже нет ручейка, а вместо него бежит ручей жизни, тоже вьется прихотливо, тоже ведет неизвестно куда, из канавы в рытвину, из реки в море – все ближе к краю света.
И сам мальчик уже не мальчик, а один из тех, кому было суждено пройти крестный путь русских надежд и страданий, – полностью и по совести.
Может быть, он и не совсем такой, как все, как тысячи, – но путь проделал честно и точно тот самый, как тысячи, как все без отличья: с севера на юг, из Крыма к туркам, от славян на парижский завод точить и прилаживать заднюю ось. И вот мы сидим, смущенные воспоминаниями о наших родных камских берегах, о том, как шумит у нас бор и свистят пароходы, как в ледоход громоздятся на завороте реки льдина на льдину – и как разом рушатся, да скольких сортов и цветов бывают сыроежки, да как по осени желтеют и золотеют опушки, – сидим в Париже, оба здесь старожилы и оба нездешние, а тамошние, одним словом, – северные, прикамские, и здесь мы совсем напрасно, зря завел нас сюда мутный весенний ручей. Я – постарше, попривычнее, а он, молодой и поживший, говорит, потирая лоб там, где будут морщины:
– Не понимаю, куда ушли пятнадцать лет? Не заметил, как они прошли.
Человек, которого не умудрилась удержать дома даже добрая бабушка, катится по свету, как на салазках с ледяной горы – удержаться никак невозможно, только направляй путь железной сваечкой, да и то больше для собственного утешения, а несет и швыряет сила не своя, чужая, ничья. И, как во сне, побежали и пробежали года, страны, путаные думы и те маленькие огрызки счастья и недоли, из которых складывается человеческая жизнь, у одних с выгодным, у других с плохим перевесом. Даже некогда оглянуться, сложить ладонь зонтиком и посмотреть, все ли еще стоит на крыльце бабушка – или она уже на сладком отдыхе, а в ее сундуке больше нет белого савана.
Если теперь начать вертеть колесо в обратную сторону, то получится большая неразбериха.
Идти по теченью, от первой проталины – к океану, очень просто, и сбиться с пути не на чем. Идти обратно, – свои следы утеряны, а новых чужих следов нет числа: что ни шаг – то поворот и развилка, что ни взгляд вперед – то новое устье. Из тысячи ручьев, впадающих в одну большую речку, нужно догадаться выбрать свой, который поведет домой, к своим лесам, в родной бабушкин город Чистополь. Это, земляк, очень трудно, да и возможно ли.
И даже самый город переменился – не сразу узнаешь. Помните, как там длинной вереницей стояли хлебные амбары, которым не часто приходилось пустовать, сколько было одних торговых пристаней, какая цветная толпа встречала первый пароход с Нижнего? И нет той улицы, и нет знакомого крыльца, и кости бабушки давно истлели в земле, так надолго покинутой внуком. Встретят чужие лица, при встрече не улыбнутся, не ответят на робкое приветствие, повернутся спиной к пришлому неведомо откуда человеку. Неведомо откуда – и неведомо зачем.
Вот когда поймется, что крестный путь не был последним испытанием и не был труднейшим. Ручеек бежал вниз да вниз, – а обратно подыматься нужно в гору.
Скажем даже: нашел дорогу и вернулся внучек. Вернулся помятый жизнью, без красных щек, без теплых варежек и молодого любопытного глаза. Думал, возвращаясь, что чужой язык остался за горами, морями и границами, а на проверку – чужой язык здесь, дома. Либо по-русски не понимают – либо изменился сам русский язык. Слова как бы те же – понятия иные. Стало лучше или стало похуже – разобрать нельзя; верно одно, что никто не помнит про старую бабушку, нет тропы к ее могиле, и самой могилы нет. Точно прошли не годы, а века, точно засыпана прежняя земля толстым слоем новой, – и это не снег, по весне не растает.
Если внук вернулся умен – тогда и в грусти поймет, что только для него мир перелицован, а для всех других сегодня и есть сегодня, как вчера было вчера. Стареют новые бабушки, родятся новые внуки; и с первыми весенними ручьями по всей непомерно большой нашей стране пойдут мальчики с палками дробить ледяную корочку и смотреть, куда бежит вода и где конец ее бегу. На ходу мельком оглянутся на пришлого человека: где ему понять их великое любопытство. А у него и впрямь совсем другое теперь на уме: разыскать старый бабушкин сундук или хоть ее ременные плетеные четки с треугольной висюлькой: не для веры, а хоть для памяти.
Осень весны не понимает, дорогой земляк, хотя у каждой поры года своя прелесть и своя красота, и делить им, казалось бы, нечего, можно бы и договориться. Но каждая пора знает свой черед и уступает другой время и место без задержки в час, однажды указанный. Всякий год прилетают и улетают ласточки – и те же и не те.
Мы еще о многом говорили с земляком, и о приятном, и о нужном.
Приятное – эти разные воспоминания; тут мы друг друга перебивали, стараясь вперед другого сказать, как хороши на большой реке пловучие беляны и как в наше время строили на них кружевной деревянный домик; и еще – как на самом носу длинного плота горит костер, чтобы часом не наскочил сонный пароход снизу. Но за один вечер всего в памяти не переберешь.
А нужное – это взаимный уговор и ласковое утешенье. Главное – чтобы без злобы, никого не осуждая и ни в чем не каясь. Нездешние по рожденью и привязанностям – в здешних мы никогда не обратимся, да и охоты к тому нет. С людьми мириться трудно, с судьбой можно, а будущего не угадаешь.