Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Михаил Осоргин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
ИГРОК
Когда крупье забрал и передвинул своим изумительным деревянным мечом кучу разноцветных костяшек, – на плечо мое легла рука, и слегка насмешливый, очень знакомый голос сказал:
– Такого случая, седьмой карты, я жду три года. Но вы, конечно, правы, дав и восьмую.
Я поднял голову и увидал старого московского приятеля, которого давно потерял из виду.
Собрав печальные остатки костяшек, я встал – к удовольствию ожидавших свободного места за столом. Поздоровавшись, он продолжал:
– Дать восьмую карту – это, конечно, жест красивый. Французы этого не умеют. Чувствуется московское воспитание.
– Плохое утешенье, – кисло улыбнулся я. – Было бы гораздо лучше остановиться даже на пятой.
– Однако прошла и шестая и седьмая. Могла пройти и восьмая. Получался хороший куш.
– По моим достаткам – почти богатство. Я совершенно не понимаю, почему я дал восьмую.
– О, это понятно, понятно. Очень, очень понятно.
Мы решили поболтать не в буфете клуба, а где-нибудь в кафе. На минуту задержались у большого стола баккара, где по зеленому сукну быстро передвигались кучки красных, голубых и перламутровых дощечек; игра шла миллионная. То, что отняла у меня восьмая карта, здесь выражалось одной красивой голубой дощечкой и в общем счете роли не играло. Голубая дощечка равна была только годовому заработку среднего чиновника.
В кафе было пусто; мы заняли угловой столик и в ожидании двух кружек рассматривали друг друга.
– Вы часто играете? – спросил он.
– Только случайно. А вы – клубный житель?
– Да, как всегда. Но играю сейчас мало.
– Неудачи?
– Д-да, мертвая полоса. Бывает.
С его лица не сходила усталая полуулыбка человека, видавшего виды. Я вспомнил, что улыбка эта была мне знакома еще по Москве, где мы также не раз встречались за круглым столом.
– Неисправимы? – засмеялся я.
– Да зачем же исправляться? В сущности, в этом вся жизнь. Во всяком случае, лучшее в жизни.
– В азарте?
– Да. Именно в азарте. Азарт – святое дело. Высокое дело. Выше азарта ничего нет. Побить восьмую карту ничем не хуже прекрасной поэмы или главы романа. Но нужно это уметь делать.
– Послушали бы вас моралисты – получили бы вы от них хорошую отповедь. Карты – гиблое дело. Душу вытравляют.
– Ах нет, это уж нет! Что угодно, а это не так. Азарт вообще возвышает, а не унижает душу. Я это говорю не как игрок, а совершенно беспристрастно. Я об этом много думал, да и наблюдал на своем веку достаточно.
Мы попробовали говорить о другом. Наскоро обменялись деталями биографий последних лет. Вспомнили о старых встречах и об ушедших людях. И скоро разговор вернулся к прежней теме.
Он отпивал пиво маленькими глотками, не глядя на кружку. Впрочем, глаза его всегда смотрели мимо предметов – куда-то. А пальцы руки, нерабочей, бледноватой и слегка дрожащей, ни на минуту не оставались спокойными. С этой сдерживаемой природной нервностью не согласовался спокойный, слегка насмешливый голос, которым он произносил слова странные и глубоко убежденные.
– Азарт... и все в негодовании. Говорят: больная страсть, снижение достоинства человека. Ну, конечно! Горящие глаза, забвение человеческого, близость к зверю... Вздор это! Азарт человека возносит к небу, близит с богами. Плоской жизни, расчету каждого шага и каждой копейки он противополагает вдохновение, блеск, гигантский взлет надежд, гибельную пропасть падения, великое, именуемое "случайностью". Он маленькому чертику рассудка вырывает клок серенькой шерсти, и чертик гибнет со свистом, И тогда встает, вырастает огромный и великий бог или дьявол – где разница? – сжимает человеку сердце в горло сладкой целью мечты, страха и дерзанья, швыряет в прах семью, труд, все проклятые добродетели человека, связавшие его по рукам и ногам и сделавшие жизнь вечным проклятьем, и манит, обманывает, дарит минутой счастья, берет и губит внезапным ударом смешной и нелепой судьбы, ласкает тихой и ровной радостью. Да! Есть и простая сельская радость во всецветном азарте.
– Но слушайте, – вы настоящий поэт! А скажите, у вас здесь есть семья? Дети?
– Что? Да, да, конечно. И дети. У меня двое. Но это не важно.
И, отпив глоток, продолжал:
– Вы вот заметьте, что среди азартных, то есть настоящих, а не трусов и не ловкачей, нет злодеев и очень много (если не все) людей безбрежной щедрости и минутной (всегда минутной) высочайшей душевной красоты. Эти люди умеют и смеют дарить широким жестом, счастливить, любить всем сердцем. И вдруг – страшная низость, полное падение, боязнь потерять полугрошик, последнюю свою соломинку спасения. И вот он за минуту – богач, расточитель, благодетель, красивое сердце – отказывает тонущему не только в помощи, а в простом сочувствии. И глубоко страдает за его гибель и за свою мерзость. Извивается, изощряется, подставляет ногу, выкарабкивается по чужим трупам. А через минуту – снова бог, снова щедрый, великодушный, снова выше всех мелких сегодняшних политиков, тружеников в поте лица, благотворителей, отдающих процент, – а он игрок с жизнью, отдает все зря, по воле своей и кусочка бристольского картона, не думая, не считая, ради красоты жеста... Потому что – хочу и могу. И не дорожу ничем, только бы заглянуть в бездну, только бы поиграть с нею, равный, а не как ее раб.
– И в заключение всегда проиграть?
– Что? Но ведь это не важно: проиграть, выиграть. То есть это тоже важно, но только на момент, до следующей карты. Пока есть что ставить. А затем возврат к обычной жизни, к быту, к жене, к детям, к улице, газетам, вообще к тому, что называется действительностью. Из садов райских – в болото.
– Неужели же, по-вашему, в этой действительной жизни...
– Подождите, – перебил он. – Вот что я вам хочу сказать: вы играли когда-нибудь один, сами с собой?
– Как?
– Ну, ночью, или когда нет денег на игру. Тот не игрок, то есть ничего в игре не понимает, кто не играл сам с собой. Я играл ночами, до света. Метал на две руки, делал ставки, выигрывал и проигрывал колоссальные суммы, миллионы, без всякого удержа с реальнейшим переживанием счастья и неудач. Говорил вслух, небрежничал, иронизировал, колебался. И очень волновался, особенно при крупных проигрышах. Когда не было дома карт, играл по телефонной книгe.
– Как это – по телефонной книге?
– А просто, открывал наудачу и слагал цифры парами. Но, конечно, это суррогат азарта, а не настоящий. Но все же жизнь особая, более высокая, лучше сна и лучше ненужного бодрствования. И знаете, однажды я побил двадцать три карты подряд. Вы понимаете – двадцать три подряд! Это было изумительное переживание. Если бы я играл не сам против себя, я бы выиграл миллиард, был бы богачом. Я даже не мог бы уже проиграть этого, мне недостало бы противников. Двадцать три карты! Я не мог заснуть до утра, но дальше было уже не то, игра мелкая, с переменным счастьем.
– Ну, это, знаете, уже...
– Ненормальность? Нет, я человек психически здоровый. Но я не знаю ничего выше игры случая, Подумайте – какое превосходное ниспровержение законов логики, расчетов статистики... почему седьмая карта прошла, а восьмая бита? Маленькая, необъяснимая случайность – и вы бы были сегодня богаты.
– Если бы снова не проиграл всего.
– Это уж другое. Важна минута, а не конечный результат. А впрочем...
Он добродушно рассмеялся:
– Конечно, и поэзии есть пределы. У меня, – я уже говарил вам, – сейчас какая-то гиблая полоса. Дальше второй карты не бывает. Даже воображение не работает. И нет никакой веры. Вот это странно: почему иногда исчезает вера? Даешь карту и наверное знаешь, что проиграешь. Пока не подходит момент, когда уже нет для ставки и когда наверное, ну вот непременно был бы успех. Встаешь из-за стола и видишь, как твоими картами кто-нибудь бьет, и бьет, и бьет твоим счастьем. Не хватало только одной последней ставки. Это изумительно. И это тянется иногда месяцами. Так вот и сейчас со мной.
Когда нам принесли по новой кружке, он продолжал:
– Вот я вам расскажу два случая из моей жизни. Однажды мне очень хотелось помочь больной женщине, моей знакомой, вдове умершего моего приятеля. А помочь было нечем. Человек она была молодой, вся жизнь была впереди, а от брака своего, такого неудачного, имела на руках сынишку. От всякого горя и печали случилось что-то с легкими, и нужно было отправить ее на юг поправляться. Очень мне было жалко на нее смотреть, а помочь – чем я могу помочь? Только одно средство – выиграть.
– Средство сомнительное.
– Да, уж это – как повезет. Ну, пришел я однажды к ней и говорю: "Дайте мне на счастье руку". – "Нате, говорит, – а зачем?" – "Пойду играть на ваше счастье. И хочу много выиграть. Если выиграю – возьмете у меня?" – "Возьму". "А сколько вам нужно, чтобы прожить полгода на юге? Тысячи рублей хватит?" "О, с избытком". – "Завтра утром ждите". Она посмеялась, а я ушел.
Дело было к ночи, по ночам и играли. Ну, коротко говоря, случилась полоса изумительная. В кармане у меня пустяки, и я в первый же банк заложил половину всего, что имел. Провел карт пять, продал банк, повернул, взял. Следующий мой банк – уже крупнее. Везло мне, как никогда, и игроки были денежные. Тысячу рублей я сделал за первые полчаса, а дальше и считать перестал. Играл как бы шутя, а на душе такая высокая радость, что и не расскажешь. Ведь человека спасу, прекрасную молодую женщину и ее ребенка. И уж не о поездке ее шла теперь речь, не о полугоде отдыха. Даже если останется у меня к утру половина того, что я выиграл, – я обеспечу ей жизнь и ее ребенку воспитание.
Давал карту, бил, забирал деньги, давал дальше и шептал про себя: "А это Васютке на костюмчик, а на это ему ослика купим, а на это лодку с парусом". И если лодку с парусом били – начинал снова, отыгрывал лодку и наигрывал еще на велосипед. Пусть хоть дом покупают – мне-то что за дело: деньги их!
Стал играть дальше сдержанно: не скупо, а благоразумно. И все смотрел на часы: скоро ли утро. Проигрывал, выигрывал, но все же лежала передо мной кучка денег раз в двадцать больше, чем та презренная тысяча, о которой мы говорили. Так дотянул до утра и даже часам к восьми еще наиграл.
– И не проиграли? Унесли?
– А вот слушайте. Собрал я деньги, положил в бумажник, встал. Ну, конечно, недовольные лица, – уходит человек с деньгами. Подождите, говорят, до завтрака, а там все разойдемся. Говорю: "Не могу, должен идти; если хотите вернусь через час". – "Не вернетесь!" – "Даю слово!"
Вышел – и прямо к ней. По дороге отсчитал двадцать тысяч, завернул особо в бумажку. И мне осталось на игру. Не на жизнь, об этом я никогда не думаю.
Жила она совсем рядом. И вот неудача: не застал. Вышла рано по каким-то делам, а вернется, сказала, не раньше обеда. Было обидно! А я уже и фразу приготовил: "Вот выигрыш. Согласны взять, что в этой бумажке, – и чтобы разговору об этом больше не было?" – "Согласна". – "Получайте, и больше ни одного слова!" Эффектно! Эх, как на душе у меня хорошо было!
– Неужели вернулись и все проиграли?
– Да, вернулся и все проиграл, все до копейки. Вы думаете – по слабости? Нет, сознательно. Когда шел, ясно отдавал себе отчет в том, что могу загубить хорошее дело. И как подумал – решил непременно идти играть. Даже дрожал от удовольствия: вот это – настоящая ставка! Ведь и деньги уж, собственно, не мои были, значит – почти преступление. И стал играть сразу крупно, не считая. Представьте – oпять повезло. Через час удвоил сумму. Еще через час – заложил в банк последнюю сторублевку и знал, что ее возьмут. Первую карту побили.
Он замолчал, смотря перед собой блестящими, ушедшими вдаль глазами.
– Да... Ну а второй случай?
– Что? Ах, второй... Ну, это не так интересно. Как-то я проигрался совершенно, вернулся ночью домой и лег спать. И вдруг вспомнил, что накануне дал жене немного денег на какие-то необходимые покупки. В то время жилось нам очень плохо. Вспомнил – и не могу заснуть. И вот встал, тихонько пробрался в комнату, где спала жена, долго шарил, боясь зажечь спичку, нащупал ее сумку, унес, вынул деньги, сумку отнес обратно. И чувствовал себя настоящим вором, настоящим. Интересное ощущение. Ушел из дому опять играть. И представьте начал с пустяками, а к концу выиграл довольно много. И даже удержался вернулся с выигрышем. Дома застал жену в горе: деньги пропали, последние деньги. Ну, встал перед ней на колени, отдал ей весь выигрыш.
– Это ты взял? Ты взял на игру? Последнее? У меня из сумки!
– Да, – говорю, – я. Я украл их у тебя потихоньку ночью.
Вышло хуже, чем если бы пропали. А я ей много денег принес. Но ведь женщины не понимают. Ужас воровства понимают, а вот красоту победы – нет. Долго плакала. Кажется, я тоже рвал на себе волосы. Рву волосы, – а в душе поет радостно: все-таки победил я. Не решись я на воровство – голодать бы нам ту неделю.
Рассказ мне не понравился:
– Знаете, тут уж черт знает что такое. Какая же тут красота?
– Вы тоже не понимаете. Значит, вы не игрок, не настоящий, хотя закваска у вас хорошая, московская.
Расплатились и вышли.
– Куда вы?
– Не знаю.
– Вернетесь в клуб?
– Да, вероятно. Хотя я сегодня очень плохо вооружен. И в то же время хотите, так смейтесь – чувствую, что сегодня мог бы взять. Нет, я предрассудкам не подвержен. Я просто – чувствую. Иногда и ошибаюсь, конечно. А иной раз угадываю.
Я пожелал ему удачи.
ПУСТОЙ, НО ТЯЖЕЛЫЙ СЛУЧАЙ
Молодой человек в совершенно новом пальто и желтых перчатках сидел в вагоне метро. Он недавно приехал из России и скоро возвращался. Пальто купил в «Бэль-Жардиньер», перчатки на Капуцинском бульваре. Быть в Европе очень приятно, особенно в Париже, хотя жизнь настоящая не здесь, а дома, в России. Мудреная жизнь, но своя. Приятно будет и вспомнить, как жил в Европе; может быть, еще как-нибудь удастся побывать. И любопытно, как невольно поддаешься культуре, приучаешься держаться и вести себя по-европейски! В числе прочего, молодой человек знал, что европейцы носят перчатки на обеих руках и уступают место дамам.
Вообще знал, но частности иногда ускальзывали. Что значит, например, дамам? А девушка-подросток, например, тоже дама – уступать ей? Нужно, чтобы не вышло смешным: европеец не должен быть смешным. Так как другие (настоящие европейцы – французы) девочкам места не уступали, то не уступал и молодой человек, фамилия которого была Коняев Григорий Василье-вич. Пожилым же дамам непременно уступал, даме с ребенком – обязательно, быстрее обычного вскакивая и касаясь шляпы. И еще уступал тем дамам, которым как-то невольно уступишь: заметным дамам, интересным, и тем, которые смотрят вопросительно. Но все-таки твердых правил на этот счет нет; и сами французы как-то неотчетливо поступают.
Рядом с молодым человеком сидел плотный и почтенный француз с красной розеткой: орден Почетного легиона. Коняев, косясь на красную пуговку, думал: "Как странно, что красная. У нас было бы понятно, даже как-то обязательно. Но вот и у них тоже красная".
Коняев не был коммунистом. Просто был способным молодым человеком, спецом по технической части. Приехал по командировке – для изучения чего-то вроде электрификации и для закупки книг по специальности.
И вот вошла в вагон старуха, но не дама, а вроде консьержки, без шляпы, с прической, на которой может держаться и бельевая корзина. Одетая чисто, но все-таки не дама. И очень пожилая. И молодой человек, который за собой очень следил, смутился.
Потому что неизвестно – как быть? С одной стороны, дама или простая женщина – какая же разница, а уж тем более с нашей точки зрения, для гражданина страны, где, принципиально рассуждая, барство отменено. Что другое у нас плохо, а это, во всяком случае, хорошо. Эта демократичность у нас действительно чувствуется, вошла в жизнь. Значит... да... но с другой стороны, здесь свои обычаи... как бы не вышло демонстрации. И вообще уступают ли французы в метро место консьержкам? Приходится применяться к чужим обычаям, и европеец не должен быть смешным.
Решить нужно было быстро, а решить трудно. И раз не встал сразу как-то уж и странно вставать, точно думал – и наконец надумал.
И молодой человек спасовал: опустил голову, как будто не видит, что перед ним стоит старая женщина.
Тогда случилось следующее: кавалер ордена Почетного легиона встал, приподнял котелок и сказал обычное в таких случаях:
– Вуле ву, мадам... [11]11
Вуле ву, мадам... (фр. Voi lex-vois, madame... ) – Не хотите ли, мадам...
[Закрыть]
И так решительно сделал это, что старушка забормотала: "Мерси, мосье, мерси" – и села рядом с приезжим из России спецом Коняевым Григорием Васильевичем, молодым человеком в желтых перчатках.
И хлынуло в душу молодого человека ощущение провала, гибели. Сначала смущенье, острый стыд, а потом сейчас же ненависть родилась в душе его.
Стыд родился потому, что именно он, русский, из страны, где плохого много, но действительно этих дурных сторон, этого барства нет, потому что жизнь как-то всех сравняла, перестали обращать внимание на одежду,– и вот именно он и унизил себя, мужества не хватило, не уступил места старой простой женщине, испугался, что сделает смешное с их европейской точки зрения. Стыдно это! Ненависть же родилась потому, что стыд был непереносим. Иначе как ненавистью его не зальешь.
И прежде всего – ненависть к проклятому господину с орденской ленточкой. Потом сейчас же и ко всей Европе. Сразу радость померкла и захотелось домой, в Москву. Чужая страна, и люди кругом сидят чужие, и смотрят на него без улыбки, упорно,– что вот он, молодой человек, не встал, а пожилой и почтенный, кавалер ордена, тот встал, уступил. И сидят кругом действите-льно женщины, а мужчины стоят.
Ужасно на душе стало гадко.
Все в ней, в Европе, ложь и условность. Подчеркивают свою воспитанность. И наверное, этот господин все равно на первой станции выходит. И гадость эту сделал по дешевому тарифу.
Но господин не вышел, а прислонился к двери и продолжал читать газету. И еще холоднее стало на сердце у Коняева Григория Васильевича, приезжего из России спеца по электрификации. Под желтыми перчатками стало потно, и царапало шею новое пальто от "Бэль-Жардиньер". Вообще все стало противным.
И так захотелось: вот бы подрались французы в вагоне или кто-нибудь наплевал на пол!
Черт же на ухо шептал: "Эх ты, хам невоспитанный, азиат. Для старушки себя пожалел. А француз, буржуй, и уже пожилой, да еще с красной розеткой просто встал и уступил. Теперь стоит и на тебя смотрит. И все на тебя смотрят, думают: вероятно, из России приехал такой невежа невоспитанный, не европеец. Все, что угодно, – а не европеец".
Очень, очень скверно было на душе Коняева Григория Васильевича, спеца.
Из-за такого, в сущности, пустяка, а так скверно, что невыносимо! Встал и на первой станции вышел. Станция была "Энвалид", а ему нужно, собственно, ехать до "Опера". Но не мог – так мерзко было на душе!
В России он был простым гражданином, не коммунистом, и к Европе он хорошо относился, мечтал о ней – вот и приехал. И чувствовал себя приятно здесь – до этого случая. А вот теперь шел по улице и всех ненавидел: "Черт бы вас всех... Сплошное лицемерие... Все напоказ..."
Если бы пол-Парижа провалилось или бы революция случилась, обрадовался бы сейчас этому Коняев Григорий Васильевич из Москвы.
Черт же продолжал ему шептать: "Оттого и злишься, что хам невоспитанный. Надел желтые перчатки и думаешь: европеец. Этого мало: перчатки да что на пол не плюешь. Вот и злишься. Оскандалился и злишься!" Очень гадко было на душе Коняева. Зашел в бар, выпил бокал пива – пиво дрянь, и все смотрят. Черт бы их всех...
Когда вернулся он в отель, приличный и скромный, то снял пальто, швырнул на пол желтые перчатки, сел в кресло,– ну, просто захотелось ему плакать или застрелиться,– а ведь, в сущности, из-за такой ерунды! И был испорчен весь день. А день был солнечный, и уже мало дней оставалось на Париж.
Вечером писал письмо в Россию, жене. Вот из письма отрывок: "Знаешь, я что-то очень заскучал по России, даже раздумал хлопотать о продлении визы. И удобно тут, и покойно, и интересно, а не могу, не лежит душа. Чувствуется ложь какая-то, показная добродетель, внешнее всё. Давит меня это. Пусть тут всё тонко и вылощено,– но чуждо нам, Манечка, душа тоскует по родной грубости и грязи. Нет, право. Холодно тут и как-то одиноко, что ли..."
Был Григорий Васильевич Коняев человек в общем прямодушный и честный. И потому дальше написал:
"А впрочем, сам не знаю точно, что со мной. Просто – соскучился и на душе дрянно. Чужая хорошая жизнь раздражает. Злюсь на всех и на всё. Нет, мы не европейцы,– может быть, это и хорошо; а может быть, и скверно. Вообще чувствую, что не засижусь. Ну ее, Европу,– дома лучше".
Потом лег спать под чистую холодную простыню, свет погасил. А не спится. Начнет дремать – и опять мысль на то же возвращается, на эту чепуху, что вышла в вагоне. Сам себя видит, что вот – привстал, снял перед старушкой шляпу, уступил место... И так было бы на душе хорошо. Если бы тот господин, с красной розеткой, не встал раньше, может быть, все-таки... И болезненно морщился Коняев, спец, натягивая простыню до самого носа. Не спится...
Пробовал думать о равноправии женщин, то есть о том, что в России женщину уважают, как всякого другого, и дело не в расшаркиваньи. Пробовал говорить себе: "Да ну, стоит из-за такой дребедени..." А дребедень все не выходит из головы. И это очень мучительно. И опять злость подступила: вот бы этому французу с розеткой в морду бы... кто-нибудь заехал. И стало бы ему, Коняеву Григорию Васильевичу, сразу легче. Ужасно гадкое состояние.
Потом все же заснул. Наутро полегчало: вспомнил, но без прежней остроты.
Больше в вагонах метро не садился, а на ногах ездил, даже если далеко. Как бы из гордости.
А когда уехал в Россию,– увез с собой осадок обиды какой-то.
Кажется – пустяк, вздор, а вот как мучился человек из-за этого.