Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Михаил Осоргин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
РОМАН ПРОФЕССОРА
Профессор философии был представителем старого режима, то есть отличался от нынешних бородой, близорукостью, научным бескорыстием и настоящими знаниями. Совершенно неинтересно, была ли у него семья, и вообще может ли быть профессор философии женатым и есть борщ и битки в собственной столовой. Его политические взгляды образовались на последнем курсе университета, отдавали Аристотелем и Платоном и в личной его жизни не могли иметь никакого приложения. Были смутны его представления о том, каков его профессорский оклад и в чем заключается так называемая ученая карьера. Не будучи кантианцем, он в личном поведении руководился несокрушимыми категорическими императивами, с которыми родился и жил без малейшего со своей стороны усилия. Кафедру получил поздно, так как, погруженный в научную работу, не проявлял и не мог проявлять никакой поспешности и не учитывал неумолимости времени. В остальном смотрел сквозь жизнь и был убежден, что никогда никакой перевод не может заменить подлинника, в особенности если дело идет о Платоновой «Республике». По непрактичности он не имел друзей и не считал врагами тех, кто не разделяет его философских построений. Огромное большинство житейских слов, как «правда», «любовь», «долг», «мысль», даже, как «качество» и «положение», были для него совершенно отвлеченными понятиями, многообразно определяемыми различными философскими школами, но окончательного смысла не имеющими и в практической, сегодняшней жизни не применимыми, то есть в той жизни, где употребляются слова «калоши», «дача», «баранки», «жалованье», «ректор», «присяжный поверенный», «крахмальный воротничок».
Это не значит, что профессор философии был лишен человеческих страстей и не способен к волнениям или был "не от мира сего"; просто жизнь делилась для него на части неравные и несоизмеримые: на науку и еще что-то такое совсем ненаучное, хотя иногда могущее служить научным материалом. Он, например, любил и ценил музыку, литературу и театр и мог бы даже увлекаться искусством, если бы ему не препятствовал привычный аналитический метод восприятий. Именно поэтому он никогда не ощущал скуки и был совершенно лишен чувства юмора, как человек, который даже к анекдоту относится, как к проблеме и предмету суждения.
Свой курс греческой философии профессор читал в университете студентам и студенткам. Не был блестящим оратором, но так глубоко и исчерпывающе знал свой предмет, что не приходилось искать слов, которые сами становились в очередь, ждали и выступали вовремя и в наилучшем порядке, каждое в том смысле, который в данное время и в данном вопросе ему приличествовал; в следующий раз их прямое значение менялось, приобретало иной оттенок, но всегда сообразно той философской теории, о которой шла речь. Как всякий знающий и убежденный человек, профессор не представлял себе, чтобы кто-нибудь из его слушателей не улавливал оттенка его мыслей или, попросту говоря, его не понимал; аудитория рисовалась ему столь же высококачественной, какою была его мысль. Читая свою лекцию, он не блуждал глазами по лицам студентов, а выбирал одно лицо в центре, чем-нибудь привлекшее его внимание, и одно-два вспомогательных лица по краям, к которым он обращался только в редких случаях подчеркиванья особенно важной, по его мнению, мысли или особо оригинального построения. Это были, впрочем, не люди, а воспринимающие органы, что не уменьшало полного к ним уважения профессора.
Чаще всего он обращал свою речь к студентке во втором ряду прямо против кафедры. Он, конечно, совершенно не знал, была ли она блондинкой или брюнеткой, носила ли короткие или длинные волосы, была ли красавицей или уродом. Помимо него, эcтeтическое чувство, весьма в нем развитое, установило очень правильный выбор, так как сидевшая против него девушка заслуживала своей внешностью и всякого иного внимания – греческой правильностью черт, строением и чистотой лба, несомненностью физического здоровья и необыкновенной ясностью глаз, которых она никогда не отводила. Ее можно было назвать образцом внимательности; видимо, ни одно слово профессора не проходило мимо ее ушей, ни один оттенок его мысли не оставался чуждым ее ответному пониманию. Самому профессору казалось, что его речь целиком поглощается бездонной ясностью этих глаз, всегда на него устремленных, бездонной и ненасытимой, потому что не видно в них ни малейшего утомления, даже ни малейшего следа тяжелой мыслительной работы: все, что он говорит, воспринимается этими глазами с легкостью и естественностью, свидетельствующими об установлении крепкой и прочной связи между говорящим и слушающим, дающим и воспринимающим. Такое внимание, такое сотрудничество – не есть ли лучшая утеха и лучшее поощрение учителя?
С первых же лекций в лице этой студентки воплотилась для профессора вся его аудитория, как бы вся молодежь, которой он с чистым сердцем отдавал и посвящал свои знания и свой талант. Один раз случилось, что, не увидав ее в аудитории, он смутился и временно пришел в замешательство, как будто нить, соединявшая его со слушателями, запуталась в узел или порва-лась; пришлось употребить усилие, чтобы вернуть себе обычную ясность мысли и способность ее изложения. До конца лекции профессор чувствовал себя не на высоте, а на следующий раз, увидав свою слушательницу на обычном месте, испытал неподдельную радость и почувствовал, как речь его стала исключительно свободной, даже блестящей, хотя сегодняшняя тема его ученой беседы была не из его любимых. И опять ясные и бездонные глаза, эти глаза аудитории, глаза как бы всей молодежи, впивали свет положительных знаний, который источало его красноречие.
Случалось, что после лекции к профессору подходили студенты, задавали вопросы, справляясь о руководствах, выказывали именно тот интерес, который он и старался в них пробудить. Та девушка никогда не подходила, да это и не было важным, ее роль была только в том, чтобы внимать и, пожалуй, вдохновлять, быть олицетворением живой связи. На вопросы профессор отвечал обстоятельно, был рад помочь, объяснить, посоветовать.
Нередко бывало, что, готовясь к лекциям, он мысленно представлял себе не университетскую аудиторию, не всех вместе слушателей, а только ту, которая олицетворяла для него их общее внимание. Он говорил ей и следил за отражением в ее глазах его мысли; странно: глаза смотрели и живо, и в то же время неподвижно, только спрашивая, но ничего не отвечая. А между тем ведь важно научить не слушать только, не только принимать на веру, а и рассуждать самостоятельно, пусть даже не соглашаться и спорить. И вот он невольно стал заострять свою мысль, иногда,– правда, с осторожностью ученого,– доводя ее почти до парадокса. Он пускал этот пробный шар – и иногда слышал в рядах шепот студентов, может быть пораженных, вероятно не согласных; но глаза "той" смотрели с прежней прямотой и ясностью, не выражая никакого волнения, и профессор не знал, быть ли ему довольным или вернуться к философскому спокойствию. Он волновался, но это волнение было приятно и плодотворно; его лекции приобретали новый блеск, какого им недоставало раньше, и сам он чувствовал, как растет в нем и мыслитель, и учитель. Это было правдой, и это замечали все. Его аудитория была переполнена, раскупались его книги, с особым вниманием и почтением относились к нему товарищи по профессуре; вероятно, у него завелись и враги. Последнего он не замечал, но свой рост чувствовал, как чувствует человек прилив здоровья, чувствует, радуется и хочет им пользоваться.
Теперь перед ним была задача: заставить эти спокойные и всеприемлющие глаза загореться либо восторгом, либо резким несогласием, выйти из равновесия, потому что без страстного восприятия или отвержения идеи не может быть творчества, а он хочет заставить молодежь творить, как творил, а не только познавал и выкладывал на счетах разума Платон. Он думал про самого себя: "Кажется, я сильно изменился,– что значит соприкосновение с молодежью!" Целый ряд слов, бывших для него лишь отвлеченными философскими понятиями, облекся в плоть и, снизившись, приобрел все же приятный жизненный оттенок. Конечно, он не опустился до утверждения: "Сначала жить, потом философствовать", но сама философия стала румяниться жизненными соками, и это, по-видимому, особенно захватывало его аудиторию... но не ту, глаза которой оставались по-прежнему спокойными и только внимательными. Не будь он философом, было бы впору стать безумцем. Это уже не пропасть! Любую бездонную пропасть он мог бы заполнить брошенным богатством своей эрудиции и пламенем речи. Что же это такое? Бесконечное пространство миров или глухая стена? Может быть,– сама познавшая себя истина? И почему эта истина предстала перед ним в образе женщины? В последнее время он начал понимать, что его неизменная слушательница красива.
Их первая и последняя встреча произошла нечаянно; во всяком случае, он личной встречи не искал, мысль об этом никогда не приходила ему в голову. Они встретились в доме его университетского товарища, в большом обществе, и сначала он ее не узнал,– настолько в такой обстановке ее лицо было ему непривычным. Затем, вглядевшись, и обрадовался, и несколько смутился. Теперь он мог окончательно убедиться, что его невольной вдохновительницей, олицетворявшей для него всю современную молодежь, была действительно очень красивая девушка и что здесь, в ином окружении, она остается совершенно тою же, с ясными, спрашивающими, но ничего не отвечающими глазами. Ему было приятно, когда она сама подошла к нему и сказала, что она – его слушательница. Ну как же, разумеется, он ее узнал! Чай он предпочитает с лимоном, но зачем она беспокоится, лучше поговорить так. Разумеется, он заговорил с ней о предмете, так тесно их соединившем,– о философии Платона. Она слушала его, как слушала всегда,– не отводя глаз и с едва заметной, очень приятной улыбкой. Но важно было не говорить ей, а расспросить ее. Она пробовала отделаться словами "да" и "нет", но профессор не мог не быть настойчивым. Ей пришлось отвечать, но она не поняла вопроса и переспросила так, что теперь не понял он. Сначала в его голове мелькнула мысль, что эта девушка хочет поймать его на каком-то противоречии, что у нее особая, во всяком случае, крайне оригинальная форма мышления. Минутой позже он убедился, что она действительно не понимает, о чем он ее спрашивает. Это смутило его гораздо больше, чем была смущена его собеседница. Упрямый и неуклонно последовательный на всех путях исследования, он сделал еще несколько попыток завязать с ней ученый разговор и вдруг с совершенной ясностью, как неизменно ясны были ее прекрасные глаза, открыл, что перед ним очень красивая, но и очень, до крайности, до непозволительности, глупая девушка, не только не увлеченная его проповедями, но и вообще не интересующаяся философией и не способная задуматься над самым элементарным вопросом. Она очень бы обрадовалась, если бы он просто сказал ей, любит ли он чай с лимоном или с вареньем и бывает ли он в кинематографе. Или если бы он увел ее в соседнюю комнату и поцеловал; при этом совершенно не изменилось бы выражение ее глаз, этих синих дыр в пространство, очень умело пробуравленных природой пониже чистого и отлично построенного лба, внутри которого такая же ясная пустота. Он почувствовал, как в душе его в первый раз в жизни вспыхнула самая настоящая злоба и как легко мог бы он сейчас постучать чайной ложкой по ее лбу и громко сказать: "Боже мой, какая дура!" Но он, конечно, не сказал. Он ушел из этого дома с поспешностью, наскоро простившись с хозяевами и пробормотав о срочной работе.
Его следующая очередная лекция поразила студентов необычайной, необъяснимой грубостью, напрасными полемическими выпадами неизвестно против кого. Он говорил не как свободный мыслитель, а как узкий догматик, не допускающий никаких сомнений в истинности своих положений. Он позволил себе даже утверждение, что на путях познания тысяча противоречивых мнений и ложных выводов меньше тормозит постижение истины, чем один-единственный деревянный лоб профана, замешавшегося в среду просвещенных искателей. Это так не соответствовало обычной широте и стройности его философских построений, что вызвало в аудитории и холодок, и пока еще робкий протест. После лекции несколько студентов направились к нему, чтобы поговорить, но он, даже не извинившись, буркнул под нос, что сегодня не располагает временем для болтовни. И вообще он сделал все, чтобы восстановить против себя студентов, внимание и любовь которых он так долго, неукоснительно и методично завоевывал.
Он был, конечно, не прав. Но только тот мог его судить, кто не видал направленных на него во все время этой несчастной лекции ясных, красивых и совершенно ничего не выражавших глаз, за которыми теперь чувствовалась пропасть, уже ничем не заполнимая.
ПЕШКА
Гражданина Убывалова выслушали, выстукали, просветили два врача и один профессор. Снимка ему не показали; на снимке среди бурелома туманных ребер врачам и профессору подмигнула темная клякса. Увидев ее, оба врача боязливо подняли брови, а профессор удовлетворенно кивнул головой, хотя ранее того именно он и сомневался. Было сполна уплачено за картину и консилиум. Врач, постоянно лечивший Убывалова, его старый приятель, плел от смущения и большого огорчения такую милую и трогательную ахинею и так напирал на счастливые случаи, которых не бывает, что обоим стало неловко. После этого они мужественно играли в шахматы, врач проиграл и очень обрадовался: выиграть партию у человека обреченного было бы и неприлично и неприятно. Выйдя из дому, врач до поворота в другую улицу ежился и повторял про себя: «Боже мой, Боже мой, вот бедняга!» – а на повороте вынул платок и вытер искреннюю дружескую слезу. Из платка выпала костяшка и отчетливо звякнула об асфальт, но он не заметил.
Гражданин Убывалов остался дома вдвоем: он и его близкая смерть. Некоторое время мысль о ней путалась в его представлении с гамбитом Муцио: жертва коня за сильную атаку; они играли по старинке, комбинационно, как играли смелые и непрактичные мастера. С момента, когда черная пешка взяла белого коня, и до самого конца партии Убывалов отодвинул мысль о смерти, слишком огромную и не вмещавшуюся в знакомую шахматную комбинацию. Но мысль эта вернулась при очень крепком рукопожатии в передней, когда старый друг, прощаясь, сказал: "Ну, я буду забегать, а ты будь молодцом!" Уложив шахматы в большую коробку, выложенную внутри зеленым бархатом (шахматы были превосходные, очень дорогие, фигурные, слоновой кости), Убывалов хотел включить верхний свет, оставив только лампу на столе,– и внезапно испугался полумрака, который может заселиться тенями. На минуту он замер, потом к груди подкатилась волна небывалого по странности ощущения: стены стали приближаться и отступать, приближаться и отступать, а он попробовал по возможности добродушно улыбнуться и мудро сказать себе: "Ну! Вот и все!",ноги его ослабели и пол зашевелился А между тем до сих пор он держался так мужественно и разумно, что его приятель, врач, мог уйти в уверенности, что он не понял.
Сев в кресло у стола и пошатываясь,– а может быть, продолжала шататься комната,– он смотрел на книги и портреты, а книги и портреты смотрели на него с тревожным любопытством, не понимая, как же теперь человек соберет свои мысли и что он будет делать в остающееся до близкой смерти время. Было бы много проще, если бы он испытывал очень сильные боли и думал только о них, о том, как и чем их ослабить; но вот сейчас как раз болей не было, только обычное и уже привычное ощущение желудочного недомогания. Перед снимком его заставили съесть манной каши с какой-то дрянью, и приятель настойчиво называл кашу кашкой, как будто от этого все делалось шуточкой и пустячком: "Ты кашки покушаешь, а мы посмотрим, что у тебя там такое приключилось". И он тоже ел кашу с шутливым выражением,– так уж было нужно. Теперь, когда все известно, постепенно начнутся боли, и затем он умрет. Но представить себе все это невозможно, и лучше бы (то есть гораздо проще), чтобы все это оказалось ошибкой.
Одну минуту – только одну минуту – Убывалов думал о том, что, в сущности говоря, так случается рано или поздно с каждым человеком: в какой-то час он оказывается обреченным и понимает это. Особенно, когда ему уже много лет. Ну, прожил бы еще пять, десять, ну – двенадцать лет, а там все равно... Конечно, проще, когда уже не сознаешь ничего от старости или слабости. Но комната опять зашаталась, и портреты уплыли в тумане. Не может быть, чтобы люди перед смертью не сходили с ума. Но раз неминуемо, то как же не думать об этом решительно всегда, во всякую минуту, все равно в старости или в молодые годы. Мы просто только обманываем себя и отмахиваемся от ужасных мыслей. Таким образом, можно считать, что ничего не случилось.
Книги и портреты приняли спокойное положение, Убывалов встал, прошелся по комнате, остановился против зеркала, в котором очень почтенный и очень знакомый человек улыбнулся и произнес губами: "Эх, господа, господа, все это неважно!" Его окружили участливые лица знакомых и друзей, все явно смущенные, и, как это ни страшно, ему же приходилось успокаивать их своей выдержкой. Отходя, он ласково пожимал им руки, как бы говоря глазами: "Ну-ну, знаю, спасибо вам!" – и они смотрели ему вслед с почтительном удивлением. Он вынул было из кармана газету и хотел углубиться в чтение, но это было бы рисовкой. Лучше так, просто, не говоря о себе, расспрашивать, как у них идут дела, как ребятишки, правда ли, что Павел Игнатьич остается в Америке и выписывает туда жену. И он то отходил от зеркала к книжным полкам, то опять возвращался с приветливой улыбкой, радуясь, что стало так хорошо и спокойно. Но верхнего света все-таки не гасил, чтобы не нарушить светлого стиля своего душевного состояния. Мягкий ковер заглушал шаги. Так ходить, бросая беглый взгляд в зеркало, потом на книги, можно было долго, почти вечность, только бы не сделать резкого движения, которое изменит ровный строй мыслей. Он ходил, пока не ощутил слабости в ногах и легкого головокружения, в последние дни довольно обычного. Тогда он стал приучать себя к мысли, что вот сейчас остановится и сядет в кресло, но сделает это плавным движением, как бы выполняя намеченный план. Так он и сделал, медленно опустившись в кресло и сейчас же протянув руку к шахматам. Слоны были с хоботом, подвернутым под передние ноги, ладьи несколько похожи на гондолы, бородатый король обеими руками опирался на меч. Вынимая фигуры одну за другой, он любовался ими, как всегда; в такие шахматы было приятно играть. Если с полной внимательностью и без всякого пристрастия играть за себя и за воображаемого партнера, то игра должна, по-видимому, окончиться вничью? Перед ним сидел доктор. "Ну, сыграем, сыграем",– сказал он вслух и подумал: "Если первыми уставятся белые..." Не глядя вынимал из коробки и ставил на поля широкой доски. Белые опережали; потом их стали догонять черные; все фигуры стояли на местах, дело шло только о пешках: с каждой стороны недоставало по три, потом по две. И опять он подумал: "Если первыми уставятся белые..." Он вынул пешку белую, потом черную и, когда вынимал решающую, почувствовал в душе холодок. Вышла черная пешка, и черный ряд заполнился. Он опустил в ящик руку за последней пешкой, но ее не оказалось; посмотрел – ящик был пуст. Мелькнула мысль, что, значит, все гаданье неправильно, и мысль, пожалуй, приятная, но нужно было не думать, а начать игру, вообще что-нибудь делать, иначе придет беспокойство. На столе пешки также не было и не было на ковре около стола. Наклоняясь, он почувствовал боль. Все-таки нужно найти пешку. Он встал с неохотой, отодвинул кресло, внимательно осмотрел все кругом, еще раз проверил пешки на доске...
Как-то совсем нелепо пропала белая костяшка, в основании налитая свинцом и подклеенная суконным кружочком. Да и как она могла пропасть, когда только что они играли на этом самом месте в эти самые шахматы? У каждого человека есть любимые вещи, всегда ему приятные, которыми он особенно дорожит. Всякий раз, как он нагибался, боль давала себя чувствовать, хотя сейчас он менее всего думал о ней. Белая отполированная пешка никуда не могла скрыться; на темном ковре сразу бросилась бы в глаза. Он догадался поискать в сиденье кресла; мелкая вещица может забиться в щель. Искать было неприятно, там были какие-то крошки и пыль, а пешки не было.
Он выдвинул и осмотрел ящик стола, обшарил свои карманы,– хотя с какой же стати... Можно было бы временно заменить недостающую пешку чем угодно монетой, пуговицей, кусочком бумаги. Но мысль его была теперь занята нелепой пропажей и более всего боялась отклониться на другой предмет. Другой предмет был темным, огромным и непреодолимым; к счастью, он отошел далеко, но каждую минуту мог снова выплыть и заглянуть в глаза, под самую черепную коробку, и тогда мужеству конец. Ему очень хотелось пить: эта обычная сухость во pтy и дурной вкус, самое утомительное в его болезни, потому что самое постоянное. Мог по рассеянности взять с собой костяшку, когда провожал своего друга, и оставить ее в передней. Не торопясь, боясь быстрых движений, он вышел, убедился, что там нет, и скорее вернулся в ярко освещенную комнату. Он еще никогда не испытывал такой острой к себе жалости и такой обиды: пропала очень ценная вещь, и сама по себе ценная (без пешки шахматы никуда не годятся), и особенно ценная в данный момент, когда он один в своей квартире и приближается ночь. По ночам всякая боль становится острой и гонит сон. Почему именно с ним случилась такая нелепость? Он еще раз обыскал карманы, бормоча: "Не верю я в чудеса и никаких чудес не хочу!" Если бы пальцы его наткнулись на полированную костяшку, он был бы, пожалуй, счастлив; со стороны судьбы это было бы маленьким одолжением, которое он, именно он и именно сегодня во всяком случае, заслуживает. Руки его опустились, и отчаянье, молчаливо поджидавшее в затененном уголке комнаты, начало подползать на вкрадчивых лапках. Нужды нет, что все происходит из-за такого, в сущности говоря, пустяка. Будет забегать доктор, будут забегать немногие друзья, будут смущенно топтаться и искать предлог поскорее уйти. В том магазине, где шахматы куплены, найдутся, может быть, запасные пешки, хотя это – художественная работа, а не какая-нибудь шаблонщина, какую везде найдешь. Мучительнее всего, что заказать нельзя, стыдно и смешно; скажут: "Будет готово через месяц". Спросить завтра доктора: "Стоит заказывать, если через месяц?" Он заморгает, станет неудачно шутить: "Возьми у меня вперед пешку, вот тебе и все!" Как это получается глупо... Останутся книги, останутся портреты, никому решительно не нужные, останутся письма, если их не сжечь.
Гражданин Убывалов поморщился от боли. Обычно в это время он принимал капли и ложился спать. Доктор не сказал, принимать ли капли и дальше или это безразлично. Завтра скажу ему: "Слушай, я ведь отлично понимаю..." Потом сядем играть; нужно будет начать какой-нибудь нескончаемый матч, партий в сто, если успеется. Разыграем гамбит Эванса, всегда получается интересно. Убывалов протянул руку, чтобы сделать ход, и увидал, что нет белой пешки.
Но ведь куда-нибудь... где-нибудь она должна быть! В спальню я не заходил. Или заходил? Он отчетливо помнил, что выходил только в переднюю. Пешка могла упасть и закатиться под диван, и это вернее всего, как было не догадаться сразу! Он встал со внезапно нахлынувшей надеждой и радостью. Если найдется, то все сразу станет чудесно! Диван тяжелый, и сдвинуть его трудно, особенно при этой боли. Но и так, может быть, найдется, если пошарить под диваном чем-нибудь длинным, линейкой, палкой.
Линейка стукнула и покатила легкий предмет. Была только одна секунда, и эта секунда была, во всяком случае, самой счастливой за все его существование, начиная с того времени, как два врача и профессор рассматривали туманную картину и кончая последними, полусознательными, минутами, когда мученья тела убивались морфием. Но линейка извлекла только упавший за диван прокуренный мундштук приятеля-доктора. В неудобном наклонном положении, стоя на коленях и заглядывая под диван, Убывалов довольно остро чувствовал боль, но не хотел отказаться от мысли найти пропавшую костяшку. От ковра пахло пылью. Больше ничего под диваном не было. Тогда он, не разгибаясь, прополз от дивана к книжному шкапу, хотя знал, что под ним нет щели и закатиться ничто не могло. Откуда-то попал на ковер гвоздик, о который больно накололась коленка. Убывалов поморщился, потер коленку и увидал над собой все те же портреты и книги; на темных корешках книг были вытиснены надписи, и все это давно потеряло смысл и прежнее значение. Отчаяние, так долго сторожившее в затемненном углу, решило наконец окончательно выползти на свет и напасть на человека, находившегося в такой смешной и неудобной для защиты позе. Из мягких ласковых лапок оно выпустило когти, впилось человеку в грудь и начало потихоньку ее раздирать. Это не сопровождалось никакой особенной болью, кроме обычной, но мысль человека резко оторвалась от белой костяшки и стала тупо ударяться в стены, в ковер, в потолок и в пустой череп. Шахматы спутались, стало невозможным следить за игрой, проигранной при всех условиях, в любой комбинации. И хотя человек, привыкший владеть собой, мог бы еще подняться, подойти к зеркалу и шутливо и печально поговорить со знакомыми, но это было ни к чему, и он, оставшись сидеть на ковре посреди комнаты, наклонил голову скрещенными пальцами и стал, покачиваясь, вглядываться в семью бронзовых зайчиков, прыгавших под его опущенными веками.