Текст книги "Арбузовская крепость"
Автор книги: Михаил Воронов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
2
Проживши в крепости неделю, я коротко ознакомился с обитавшим в соседстве семейством; я узнал такие истории и такие случаи, бывшие с ним, что даже мне подобные рассказы показались чуть не вымыслом.
Старик отец, о котором я уже сообщил кое-что по рассказу его жены, был прежде всего вор (жулик), и вор очень оригинального свойства: он последовательно прошел почти все категории и между своими братьями считался человеком очень искусным в этом деле.
Нужно заметить, что воровство имеет множество степеней, или, лучше сказать, категорий, между которыми забирошничество считается делом самым легким, а афера составляет как бы венец. Забироха (от беру, забираю) ворует только то, что воруется легко, хотя и с особенным риском, что можно взять без каких-либо выдумок, подходов и проч.; аферист же, как видно из самого слова, непременно должен пускаться на выдумки, на аферы, он изощряет тут свой ум (если только можно назвать умом ту мозговую работу, которая происходит в голове подобного вора), соображает все случайности и нередко совершенно поражает своей находчивостью и обдуманностью своею воровского плана. Аферисты – это Талейраны своего рода, между тем как несчастный забироха просто-напросто писец уездного суда или полиции. Вот если допустить такое сравнение, то в промежутке между аферистами (Талейранами) и забирохами (писцами) стоят все остальные различные воровские чины вроде поездушников, кушачников, трубочистов, городушников, форточников, громил, липачей и проч. и проч. Разница между всеми этими категориями довольно значительна как по самому роду ремесла, так и по степени материального благосостояния.
Вот, на выдержку, крайние звенья этой воровской цепи.
Забироха вечно голоден, оборван, грязен, живет в какой-нибудь закуте или нигде не живет, а так болтается под открытым небом. Мать-природа знакома ему как свои пять пальцев: и дождем-то поливала она без конца, без меры, и солнцем-то жгучим палила, и морозом трескучим холодила – все он изведал, все он взял от этой единственной своей подруги, – все взял, что щедро дала она ему. Вид забирохи ужасен. Он потерял даже лик человеческий; он – воплощенная злоба, воплощенная ненависть. Из подобных людей выходят самые закоренелые злодеи, потому что, что же может быть ужаснее голодного человека? Посмотрите, как злобно он глядит на вас, когда, встретив вас где-нибудь в глухом месте, попросит милостыню! Он не говорит, как привилегированный нищий: «Подайте, Христа ради», – нет, он просто пробормочет: «Подали бы», – и при этом как-то решительно протягивает руку… Забироха вечная жертва полиции, вечно водят его на веревочке с замеленною спиною, то на улице подняли спящего, то сам пришел в часть просить ночлега, то драку завел с кем-нибудь, чтобы попасть в руки блюстителей порядка… Бедный забироха! целые годы иногда шляешься ты, злополучный, не находя себе места, не находя куска хлеба; шляешься, шляешься, да наконец и окочуришься где-нибудь на мостовой! Никто тебя не пожалеет, никто о тебе не вспомянет – только в полицейском листке появится лишняя строчка: «такого-де числа, там-то усмотрено неизвестно кому принадлежащее тело». Экая подлая жизнь!
Не то, совсем не то жизнь афериста.
Аферист, во-первых, имеет квартиру (иногда очень хорошую), имеет обед, имеет одежду; он даже редко ходит пешком, а по большей части катается на рысаках – на лихачах. Наружность его очень прилична. Нередко, обдумывая какой-нибудь воровской план, он прохаживается с сигарой по бульвару, причем заинтересует своей задумчивою физиономиею не одну купеческую дочку. Этот вор – самый гнусный вор! Гнусен он потому, что до воровства он доходит не по нужде, не ради холода и голода, а по стремлению к легкому труду или ремеслу – легкому потому, что такой человек затратил постепенно на него весь свой умственный капитал. Воры этой категории поражают очень многих своей ловкостью; недалеким людям они, так же как и Талейраны, кажутся просто гениями, потому что недалекие люди ловкость известного рода считают умом, совершенно забывая, что с умом необходимо связаны честь, совесть, правда. Такие недалекие люди совершенно забывают, что он воровски умен, то есть потому, что другие, будучи честно умны и действуя в сфере правды и совести, никогда не подозревают ловушек там, где, по понятиям честного человека, их не должно быть, – он силен человеческой слабостью.
Остальные категории воров все заключены между скромным бедным забирохой и величественным аферистом, и степень материального довольства определяется тут степенью отдаленности от того или другого конца.
Многим странным покажется, каким образом воры-отцы, сознавая всю гнусность и непрочность своего ремесла, пускают по той же дороге и детей, к которым нередко питают самую горячую любовь. Некоторые верят даже сказкам о том, что существуют будто бы школы, в которых обучают детей воровскому ремеслу. Ничуть не бывало; в Москве по крайней мере таких школ положительно нет; а если родители предоставляют детям изведывать все невзгоды своего ремесла, то это случается без их воли и желания, а именно в силу тех же неотразимо гнетущих обстоятельств, которые повалили и самих родителей. Воры-родители, вечно слоняясь по городу, сообразно своему занятию, предоставляют детей самим себе; дети голодают, холодают и наконец выталкиваются на отцовскую дорогу теми же недругами, какие ведут по пути преступлений и их родителей. Привыкнув к порокам с детства и рано огрубев под тяжестью лишений, потомок-вор в двенадцать-тринадцать лет уже совершенно закаляется в этом грязном и преступном омуте, его трудно свести уже в эти годы с избранного пути – тем более трудно, что нередко с детства он делается опорой, кормильцем и поильцем целой семьи. Наконец, кто знает местности вроде Грачовки, Дербеновки, Мошка, Щипка и проч.[4]4
…местности вроде Грачовки, Дербеновки, Мошки, Щипка… – названия районов Москвы, своеобразных центров московского «дна».
[Закрыть], местности, исключительно населенные жуликами, тот поймет, как трудно сберечь ребенку (заметьте, самому!) нравственность в подобных помойных ямах. Кто видел этих детей с старческими, морщинистыми лицами, с хриплыми голосами, с грубой, вечно циничной речью – тот поймет, что из грязи не выйдет золото, а из сгнившего нравственного дитяти не вырастет здоровый человек. Посмотрите на игры этих несчастных, с утра до вечера без приюта слоняющихся из угла в угол, посмотрите на обращение с ними старших, на презрение, оказываемое им отовсюду, – и вы поймете, что пути из такого ребенка не может выйти: где посеяны волчец и терние, там не взойдет пшеница, поверьте…
3
Я жил в крепости уже около месяца. Семейство моих соседей несколько раз праздновало какие-то случайные получки денег, несколько раз затевалось в скромной комнате великое пьянство: бушевал отец, ругался сын и вопили мать и дочь. Но вдруг все стихло, и стихло на довольно продолжительный срок, так что я даже осведомился у хозяйки, что сталось с моими соседями. Оказалось, что сын где-то сильно проворовался и теперь скрывается, потому что его ищет полиция; отец, получивши от сына некоторое количество денег, тоже пропал без вести: а мать бегает и отыскивает мужа и сына; дочь же Саша потому не являлась домой, что делать тут ей нечего.
Раз, ночью, я был разбужен голосами в комнате соседей.
– Где же тятька? – спрашивала Саша.
– Да бог его знает, – отвечала мать. – Вон Яшутку-то, мотри, словили – пропадет теперь.
– А он где?
– Известно где: скрывается.
– Видела ты его? – спросила Саша.
– Видела. Молчи! спи!
Наутро явилась полиция. Я слышал, как грубый, начальнический голос расспрашивал хозяйку, где живет Андрей Дмитриев и не у него ли скрывается сын, Яков Андреев? Хозяйка объявила, что хотя Андрей Дмитриев и живет у ней, но что его теперь нет дома; а если его благородию угодно, то можно видеть жену Андрея Дмитриева. Начальство вошло в комнату соседей.
– Ты кто такая? – обратился начальник к старухе.
– Вера Павлова, ваше благородие.
– Жена Андрея Дмитриева?
– Так точно, ваше благородие.
– Где же муж?
– Не могу знать, ваше благородие: четвертый день не бывал дома.
– А где сын, Яков Андреев?
– Тоже не могу знать, ваше благородие: вот шестые сутки не вижу.
– Врешь!
– Убей меня бог, ваше благородие!
– Ты его скрываешь где-нибудь. Врешь!
– Никак нет, ваше благородие. Как перед господом богом…
– Экие подлецы! – рассуждал полицейский чиновник, – в своем квартале грабят, как будто Москва-то клином сошлась! Ты скажи своему Якову, – обратился чиновник к старухе, – что напрасно он бегает – отыщем… Отыщем, и уж тогда не отвертится – прямо в Сибирь! Я покажу, как марать мое имя!
– Он, ваше благородие, может быть в этом деле не виноват, потому…
Старушка заплакала.
– Хорошо, хорошо, там увидим, как не виноват, – грубо возразил полицейский и вышел.
Весь день старушка мать и Саша провели в хлопотах: они бегали куда-то, часто появлялись в своей конурке, шептались, приносили и уносили что-то.
Вечером, часов в шесть, в сенях раздался грубый, полунасмешливый голос каких-то людей: «Ну-ка хозяйка, принимай гостя»; затем послышался взвизг хозяйки, и через секунду двое полицейских принесли в комнату соседей умирающего старика, которого они подняли где-то на улице.
– Ах, батюшки мои! Ну-ка, он помрет! – вопила хозяйка.
– Туда и дорога, – заметил один из стражей. Явились мать и дочь. В комнате поднялся плач.
– Андрей Митрич! голубчик! – звала мать, тормоша окоченевшего старика.
– Тятенька! миленький! – кричала дочь. Но ответа не было.
Неподалеку жил студент-медик, позвали его; тот для очистки совести отворил кровь – кровь не пошла. Студент постоял, постоял, помотал головою и вышел. Старик умер.
– Батюшка ты мой! кормилец, поилец ты наш! охо-хо, хо-хо! – вопила старушка, припав головою к груди старика.
Саша тоже плакала.
Через несколько времени вошла ко мне хозяйка.
– Слышали: умер?
– Да.
– Без покаянья умер-то, – заметила хозяйка.
– Чем же она хоронить его будет? – спросил я.
– У них есть теперь деньги, – шепотом сообщила мне хозяйка.
– Откуда же?
Хозяйка приложила палец к губам, осмотрелась, боясь даже стен: «ну-ка подслушают», – и тихонько произнесла:
– Яков-то с товарищами купца какого-то ограбил, тыщи три, слышь, у него сблаговестили, так он, говорят, с матерью-то поделился, сотни две дал, – прибавила хозяйка уже так тихо, что последние слова я скорее разобрал по движению губ, чем по звукам голоса.
– Где же теперь Яков?
– Скрывается. Ну, да уж Сибири не миновать. Вчера ночью здесь был. «Ежели, говорит, пашпорт успею выправить, убегу, говорит, отсюда». Вчера, поди какое пиршество у нас тут было: одного донского никак дюжины две выпили, – добавила словоохотливая баба, тихонько выползая из моей комнаты.
Ночью, когда я уже загасил свечу, кто-то вошел в комнату соседей. Сквозь щелку в перегородке я посмотрел туда и увидел Якова. Он был одет щегольски: красная шелковая рубашка, кафтан тонкого сукна, плисовые шаровары и высокие с бураками сапоги. Лицо Якова опухло от пьянства. Он подошел к кровати, где на грязных лохмотьях лежал мертвый отец, и не то улыбнулся, не то скорчил кислую гримасу при виде покойника – не разберешь.
– Гроб-то закажи, – обратился Яков к матери, – да саван, что ли, ему сшей, – равнодушно изрек он и, позевывая, вытащил из кармана депозитку, которую и сунул в руки старухи. – Ну, я пойду, – добавил он, – завтра, может, пашпорт получу, – там прощайте!
– Как же мы-то останемся, Яша? – спрашивала мать.
– Как оставалась до сих пор, так и теперь останешься.
Старуха захныкала.
– Бога в тебе нет, Яша!
– Ишь ты на деньги-то очень падка.
– Да как же нам-то жить? – плакала старушка. – То двое были, а тут вдруг ни одного.
– Экое горе! А ты пореви, пореви – перебуди всех, дери тебя черти!
И Яков поспешно вышел из комнаты, сильно хлопнув дверью.
Наступил день похорон. Мертвеца оплакали, как следует по обряду христианскому, и снесли в бедном тесовом гробе на кладбище. Так как у старухи были некоторые деньжонки, то устроились поминки. Собрались различные полуголодные бедняки, и пошел пир. Кутеж продолжался до глубокой ночи. Якова не было между пирующими. Наконец, часов около двенадцати, явился и он. Тихонько пробрался Яков в комнату матери, скромно поздоровался с пьяными гостями и осторожно вел себя довольно долго: видно было, что он боялся отыскивающей его полиции. Яков был совершенно трезв. Но к концу кутежа он не выдержал своей роли: выпивши довольно много, он вдруг почувствовал в себе необыкновенную храбрость, – грозил перебить всех, кто только осмелится дотронуться до него, послал за водкой и подбил товарищей затянуть песню. Через минуту молодецкие груди сильно заколыхались от громогласных звуков:
Я посею ль, молода, младенька,
Цветиков маленько, —
гаркнули наши удальцы. Маленькая квартирка стоном застонала от могучих голосов, задребезжали стекла и оконные рамы, отголоски понеслись вдоль улицы, расплываясь в ночной тишине. Я посмотрел в щелку на Якова. Он сидел у небольшого столика, бойко подпершись в бока; оловянно-грязные глаза упорно смотрели в стену и вероятно ничего ровно не видели; рот его то открывался, то затворялся как-то механически, без воли хозяина, причем вылетали оттуда дикие, громкие звуки. В порыве самодовольствия и презрения ко всему, Яков разорвал даже свою рубашку от самого ворота, почему, приходя в пафос, он сильно колотил себя кулаком в голую грудь. Четверо товарищей Якова сидели на кровати с самыми бессмысленными, пьяными лицами; мать и сестра давно уже спали на полу, уткнувшись головами далеко под кровать.
Вдруг раздался стук в наружную дверь. Яков чутко прислушивался. Он в мгновение побелел, как снег; бессмысленные глаза разом осветились как-то зловеще: слегка пошатываясь, Яков приподнялся со стула и начал усиленно слушать. Стук повторялся. Кто-то резко крикнул: «Отвори!». Несколько голосов поддерживали кричавшего. Беглец разом сообразил, в чем дело.
– Полиция! Как быть? – обратился он к товарищам.
Но товарищи тупо смотрели на него и только хлопали глазами да чавкали парализованными губами.
Яков совершенно отрезвел. Он окинул взглядом комнату, в секунду, кажется, перебрал глазами все, что было в ней, и заскрежетал зубами: чего-то он не находил.
– Эх, ножа-то нет! – взвизгнул вор.
Между тем хозяйка отперла дверь. Несколько человек вошли в сени, послышались вопросы: «где? куда?».
Яков, как застигнутая врасплох кошка, заметался из угла в угол, не зная, куда деваться. Он еще взглянул на товарищей, думая, вероятно, при их помощи отделаться хоть силой; но те совершенно никуда не годились и, казалось, не понимали, в чем дело. Не видя помощи ниоткуда, Яков схватил стул, быстро изломал его, взял в руки ножку и, потушив свечу, бросился к двери. В коридоре показался огонь. Яков припер двери и затаил дыхание.
– Где? – спросил начальственный голос.
– Вот тут, – указала хозяйка на конуру соседей.
– Я тебе покажу, каналья, как не давать знать полиции, когда тебя обязали подпиской! – шумел тот же голос.
– Да ведь, батюшка, отец мой!.. – слезливо оправдывалась хозяйка.
– Молчать! Эй, ты, отворяй! – крикнул начальник и стукнул в дверь.
Ответа не было.
– Отворяй, говорят тебе, или дверь велю выломать!
Опять молчание.
– Ломай дверь! – обратился начальник к кому-то.
Несколько человек, вероятно полицейских, дружно откашлялись и наперли: перегородка застонала и заколыхалась сплошь, так что грозила повалиться даже и в моем стойле; наконец раздался оглушительный треск, дверь у соседей сорвалась с петлей и упала, мать и дочь проснулись и завопили. Я заглянул в щелку и увидел такую картину.
Яков стоял посреди своей миниатюрной комнатки, высоко подняв над головою обломок стула; лицо его было совершенно бело; черные глаза горели, как два угля; гнев и страх, исказившие его физиономию, особенно резко выражались в широко открытом, перекосившемся рте и поднятых бровях. Красная, яркая полоса света, вырывавшегося из коридора сквозь выбитую дверь, освещала всю фигуру Якова. Остальные личности, притаившиеся в полутемном углу, сами собою отодвигались на второй план в этой страшной картине. Мать и дочь, наполнявшие бессознательным, диким криком всю квартиру, барахтались где-то под кроватью, едва ли объясняя себе причину собственного вопля, потому что обе были пьяны; собутыльники Якова жались один за другого, растерявшись и недоумевая, что им предпринять.
– Лучше сдавайся без драки, – уговаривал из коридора начальственный голос.
– Ни за что!! – твердо крикнул Яков.
– Ой, сдайся!..
Молчание.
– Тихонов, – скромно позвал кого-то начальник.
– Чего изволите, ваше благородие?
– Что же – надо брать.
В голосе начальника было что-то нежащее, и ласкающее, и вместе ужасное, – он как будто говорил: «Что же делать, Тихонов, я сам знаю, что в этой битве тебе, пожалуй, могут свернуть шею, – но как же поступить иначе?»
– Надо брать, – скромно подтвердил Тихонов.
– Все ли тут? – спросил начальник.
– Все, ваше благородие! – возопили человек пять-шесть подчиненных.
– Подите сюда.
Наступающие отодвинулись в глубину коридора и начали совещаться вполголоса. Больше всех, разумеется, говорил начальник, потому что он отдавал приказания; подчиненные только разражались отрывочными «слушаю-с», «так точно-с» и проч. Наконец совещание кончилось.
– Яков, – заговорил у двери Тихонов, – брось ты это дело – сдавайся.
Яков молчал.
– Ведь хуже будет.
Опять молчание.
– Это, брат, не дело ты задумал, – с грустью изрек парламентер и, подкрепленный двумя-тремя товарищами, двинулся вперед; остальные стояли в дверях, потому что всем невозможно было войти в клетушку.
Яков начал махать палкой. Полицейские то подвигались, то отодвигались, смотря по тому, наступал ли на них или пятился враг. Наконец один из них стремительно бросился вперед, сильно нагнувши голову так, что ударился ею в живот Якова; но удар был слишком слаб, Яков оправился от него в одно мгновение и поразил своего противника палкой в голову: раненый застонал и на четвереньках пополз к двери. Наступающие озлобились и дружно пошли на неприятеля. Яков махал своим оружием направо и налево, нанося удары и поминутно заставляя своих врагов отскакивать; однако скоро дело приняло очень дурной оборот. Палка очутилась в руках полицейских, и с помощию ее они успели очень скоро припереть своего противника к стене. Тут началась ужаснейшая драка. Яков бил, как говорится, «не в свою голову»; его били тоже без пощады. Наконец сила взяла верх: несчастного схватили за руки и бросили на пол. Яков взвизгнул, сразу напряг все свои оставшиеся силы, в последний раз взял перевес над врагами. Как тигр, он бросался из стороны в сторону, действуя руками, ногами, зубами, – словом, всем, чем только мог нанести вред неприятелю; последний было струсил и уже готовился отступить, но, видя, что энергия в противнике слабеет с каждой секундой, полицейские отважно рванулись вперед – и через пять – десять секунд, окровавленный, загрязненный, оборванный, Яков лежал на полу, издавая болезненные стоны; два полицейских, упершись коленами в грудь несчастного бойца, немилосердно скручивали ему руки и вязали ноги.
– А это что за люди? – грозно спросил начальник, указывая на товарищей Якова.
– У них в гостях были, – отвечала хозяйка.
– Вяжи и их!
Гости отдались беспрекословно.
– Ну, что, подлец? не говорил ли я тебе, – злобно обратился начальник к валявшемуся на полу Якову, тыкая сапогом в его лицо, – не говорил ли я тебе, мерзавцу?
Яков вместо ответа плюнул какою-то сукровицей в физиономию начальника.
– А это что за женщины?
– Это мать его и сестра, – объяснила хозяйка.
– Вяжи и их!
Смолкшие было женщины опять заголосили, перебирая различные причитанья.
Скоро комната опустела, потому что полиция перевязала и увела с собою всех, и таким образом, по словам Державина, а может быть, и другого какого-нибудь пиита:
Где пиршеств раздавались клики,
Надгробные там воют лики…
Словом, история Якова разыгралась трагически.
4
Однако в крепости я живу уже больше двух месяцев. Кровавые драмы, так занимавшие меня в первое время, начали уже мало-помалу проходить перед моими глазами, не особенно трогая сердце; нервы мои, как видно, сильно загрубели и стали неподатливы на впечатления. Соседей своих я узнал досконально и как-то привык к их позорной, преступной жизни, находя ей оправдание в легионах различных обстоятельств, под влиянием которых жили и действовали эти люди.
Теперь я хочу рассказать о своей соседке, жившей в стойле налево.
Раз я возвращался домой часа в два ночи. Грачонка еще бушевала, но Колосов уже спал. Кромешная тьма охватывала нашу улицу со всех сторон. Покосившиеся старые домишки глядели какими-то отвратительными сырыми склепами. Изредка в подобном склепе чуть брезжил огонек где-нибудь на чердаке – знать, тоскует какая-нибудь погибшая душа, благо хоть ночная тишь способна вызвать подобную душу на размышление о бесконечно лютом горе, гнетущем ее изо дня в день. Я скоро добрался до своей Арбузовской крепости. Только что я успел потушить свечу и лечь, соседка вошла в свою берлогу. Я встал с кровати и начал смотреть в щелку (нужно заметить, что тонкие перегородки моей комнаты все были усеяны дырами). Маша (так звали соседку) зажгла свечку, села к столу и, подперши голову руками, о чем-то сильно задумалась. Лицо ее мало-помалу начало принимать все более и более печальное выражение, наконец крупные слезы покатились по щекам.
– Ох, господи, господи! – прошептала Маша и склонилась головою к столу.
Рыдания, тихие, сдержанные, вырывались из ее страдальческой груди; наконец несчастная не могла более переламывать себя и заголосила.
– Маша, о чем вы плачете? – спросил я ее.
– Поди ты к черту! – крикнула со злобой Маша. Я понял неловкость своего вмешательства и замолчал.
– Нет ли водки? – крикнула мне Маша через несколько времени.
– Нет, – отвечал я.
– А деньги есть?
– И денег нет.
– А туда же суешься с расспросами, шут гороховый!
Я молчал.
– Слушай! – крикнула мне соседка.
– Что?
– Научи меня, как отмстить одному человеку.
– За что же?
– Да тебе что за дело? ты только научи.
– Как же я могу научить, когда я не знаю, за что нужно мстить?
– Он надсмеялся надо мной.
– А ты сама над ним посмейся.
– Ты, я вижу, дурак, как есть, – заметила Маша. После некоторого молчания Маша опять заговорила:
– Ну слушай, я расскажу, что он со мной сделал.
– Говори.
– Вчера, видишь ли, добыл он денег. Вот мы пошли с ним в «Ад», да и кутили там до нынешнего вечера: рублей сорок никак пропили. Только вечером он приглашает меня кататься: «Мы, говорит, куда-нибудь за город поедем». Взяли извозчика, поехали. Только он, подлец, что же со мной сделал? Вывезли они меня с извозчиком туда за Ваганьково кладбище, в степь, сняли салоп, да и вывалили в снег: «Ступай, говорит, дамой!» А уж это часов одиннадцать было: в степи-то ни души нет, кругом темно, хоть глаз выколи; иззябла я вся, перепугалась… Кричала, кричала – никто не слышит. Вот побежала, побежала, а волосы так дыбом и становятся. Ноги это у меня коченеют, измокла вся, и все бегу, все бегу… И забежала я со страху-то к Роговской заставе, да оттуда уж домой повернула. Вот он как надсмеялся надо мной, подлый!
Я молчал, потому что вовсе не намеревался советовать Маше какое бы то ни было мщение против подобного изверга.
– Что же ты молчишь? – спросила меня соседка.
– А что?
– Да говори: как мне ему отмстить? Научи меня.
– Зачем же ты непременно хочешь мстить? Ведь он, вероятно, это пьяный сделал.
– Нет, нет, отмщу!
– Я бы знаешь что посоветовал тебе?..
– Что?
– Не связываться с ним.
– Не могу я с ним не связываться, потому я его люблю; я одного дня без ево не проживу.
– Да ведь ты его любила ли когда-нибудь трезвая? Ведь это ты говоришь, когда у тебя хмель в голове сидит.
– Врешь ты, дурачина! – обиделась Маша.
– Право, так. Вот теперь ты трезвая, вот и подумай: любишь ли его?
– И думать не хочу, потому что трезвой мне и без него нужно обо многом думать.
– О чем же это?
– Так я тебе и сказала…
– Отчего же не сказать?
– Незачем тебе знать.
– Ну, слушай, Маша! Когда же ты думаешь бросить подобную скверную жизнь? Ведь не век же будешь ты так болтаться?
– А ты что за поп такой, точно на духу допрашиваешь…
– Ну, все-таки, когда придет старость, что тогда будешь делать?
– Что придется, – а то к матери уеду.
– А у тебя разве есть родители?
– Мать есть.
– Где же она?
– В Верее живет. Ты, брат, не смотри, что Машка Ремизова и такая и сякая: у ней мать да братья ровно купцы в Верее живут.
– Зачем же ты-то тут колотишься, хуже всякого нищего?
– А затем, что я тут сама себе голова: что хочу, то и делаю. Вот гулять хочу – и гуляю, никто мне не запретит.
– Хорошо гулянье, – заметил я.
– Ох, и правда, голубчик, что не очень-то хорошо, – со вздохом ответила Маша. – Ину пору, как не поешь суток двое али как потаскают тебя по съезжим – так воем взвоешь, только держись! И маменьку-то вспомнишь, и братьев, и дом-то свой – все переберешь, надо всем наплачешься вдосталь.
– А ты давно ушла из дому? – спросил я Машу.
– Да уж вот четыре года. Да, так и есть, – прибавила соседка после некоторого молчания, – на пасху вот ровно четыре года будет, как мать меня избила, а я после-то и сбегла.
– За что же она тебя избила?
– Долго рассказывать.
Молчание.
– Или уже в самом деле рассказать?
– Да что же, расскажи. Ведь не секрет?
– У меня, брат, секретов нет. Слушай! Мне в ту пору пошел семнадцатый год. Девочка я была красивая-прекрасивая из себя. Это вот теперь-то тут, в Москве, истрепалась, а тогда-то – поглядел бы ты, как ваш брат бегал за мной. Только наезжал в то время к нам в Верею один купеческий сын, Андрюшей звали: молодой такой, статный, из лица красивый, – вот ровно орел какой! Теперь здесь в Москве живет, – только уж куда же, далеко не тот, так, чурбан какой-то стал. Ездил этот Андрюша к нам по каким-то делам, расчеты какие-то все с братьями сводил. И давно мне он, признаться, нравился: так, бывало, и не отхожу от него, когда приедет – то за тем, то за тем шныряю в комнату, где он останавливался. В тот самый год, когда я сбегла со двора, приехал он к нам, должно, на четвертой неделе великого поста. Остановился он, как всегда, у нас. Я это по-прежнему толкусь возле него. Стал, вижу, мой Андрюша ласковей со мной обращаться: то ручку пожмет потихонечку, то так и поцеловать норовит где-нибудь в темном уголку. Ну, я, известно, рада, потому нравится мне человек, да и кончено дело. Вот мало-помалу разговорились мы с ним: он мне признался, что любит, я ему тоже. Только на шестой этак, должно, неделе и говорит мне Андрюша, – что пора ему ехать в Москву, потому дела все кончил. Я упрашиваю: останься, мол. Нельзя, говорит, потому отец сердиться будет; да и тут-то, говорит, болтаться не приходится, а то братья, чего доброго, бока намнут – и то косятся. Только порешили мы с ним дело так: поедет будто бы домой, а сам между тем только съедет от нас на другую квартиру, и буду я к нему ходить. Сладили. Съехал Андрюша. Через день никак, через два ли, отправилась я к нему вечерком: отправилась девицей, а часа через два вернулась женщиной. И стыдно-то мне, и горько, и слезы эти душат, и ровно кто давит тебя за горло. Всю ночь напролет проревела, как корова. И закаивалась-то я, чтобы не ходить к нему больше, и богу-то молилась, и матери-то обещалась повиноваться во всем, – чего-чего не думала я в эту ночь, лежа в своей светелке, а все-таки на другой день побежала опять к Андрюше, потому чувствую, не могу жить без него. Так прожили мы всласть всю страстную неделю – то-то грешники были, – Андрюша забыл и об отце и обо всем; я тоже мало о чем думаю, потому что все это во внутренности у меня так и кипит. Пришла пасха – Андрюша все не едет. Дела эти мы ведем с ним чуть не в открытую. Наконец слышу, кто-то стал уже матери намекать, что так-де и так. На третий, должно быть, день побегла я к Андрюше. У нас ведь, скажу тебе, девкам жизнь вольная – ходи куда хочешь, вот и за мной, стало быть, не очень-то присматривали: никому дела нет, дома ли я, или ушла куда-нибудь. Только посидела я у Андрюши, надо быть, часа два-три, выхожу – хвать, два брата так и выросли передо мной, ровно из земли вылезли.
– Ты где была? у кого? – спрашивают.
– А вам что за дело?
– Как что за дело? Ты нашу фамилию срамишь! – говорит старший, да как резнет меня по щеке.
Я была девка не промах, размахнулась да его. Вот уж тут они меня ухватили за космы-то, да и потащили домой. Больно мне, а молчу, боюсь народ перебудить. Ну, уж как притащили меня домой, тут и рассказывать нечего: так избили, так избили, что просто места живого на теле не осталось; мать, так все сковородником катала куда ни попадя, – и по голове-то, и по лицу, и по рукам – везде: палец один даже переломили. После того заперли меня в светелке на замок и никого не пускали ко мне, должно быть, с неделю; одначе смиловались, отперли. Стала я поправляться. Брожу по комнате и все о своем Андрюше думаю. А была у нас, надо сказать, кухарка Хавронья, славная такая баба, добрая. Вот я, поправившись-то маленько, и позвала ее к себе, прошу узнать об Андрюше. Та, ничего, сходила. Так и так, говорит, уехал и оставил, говорит, свой адрес, чтобы могла его ты отыскать в Москве, если захочешь письмо написать али что такое. Тут мне влезла в голову такая мысль: уеду я, мол, от них к Андрюше – убегу, пропадай они и совсем-то! Скоро я поправилась; только палец один переломленный болит. Мать и братья каждый день так едят меня, что просто житья от них нет. Вот недолго думая собралась я, да марш в подгородное село, а оттуда с мужиками в Москву. Приехала. Куда деваться? Бегала, бегала по Москве-то, наконец как-то пустили ночевать на одном постоялом дворе без всякого вида. Деньги у меня были. Поутру, господи благослови, только что встала, послала мужичка к Андрюше, сказала, где найти. Через час этак, не больше, гляжу, катит мой Андрюша, веселый такой. Уж такая, помню, была мне радость, такая радость, что и сказать не могу! Я ему сейчас рассказала все. «Ничего, говорит, теперь дело устроить можно. Мы им, говорит, напишем, что ты подала здесь губернатору жалобу и описала, как они тиранствовали над тобой, и что ежели они не вышлют тебе паспорт, так тогда их просто засудят!» Сразу перевел он меня на квартиру к какой-то знакомой, и живу я без горя и печали.
Через неделю этак с чем-нибудь получаю я из дому письмо, просят меня родные пожалеть их, отступиться от жалобы, и прислали мне паспорт и деньги; а больше всего просит меня мать – вернуться домой. Ну, думаю, так и поехала я теперь, дожидайтесь. Вот и зажила я с Андрюшей в самую сласть!.. Да видно, сколько ни люби вашего брата, никогда в вас пути нет. Гляжу-погляжу, Андрюшка мой что-то вилять начал: то дни не приходит, пропадает где-то, то придет злющий-презлющий такой, хоть и не гляди на него. Попервоначалу-то я, бывало, плакать начну, пеняю ему, а он-то ломается, он-то ломается; потом вижу, пути от моего плача мало – не поддается, стала я с ним, что называется, зуб за зуб, потому, чувствую, он как есть чистейший подлец выходит. И пошла это промеж нас брань да ругань: он уступить не хочет, я тоже – катай! Наконец довели до того, хоть разбежаться, так в ту же пору. А тут, как нарочно, стал ухаживать за мной какой-то чиновник, так и распинается, сердечный! Думала-думала я, наконец махнула рукой, да и пустила Андрюшку в отставку. С чиновником никак месяца три провозилась – и тот надоел. Чувствую, что во мне, во внутренности-то, как будто захолодело все, перестала я думать об этих мужчинах, потому они не стоят того, чтобы об них думать. Стала сманивать меня к себе одна мадам, горы золотые сулила; думала-думала я, да и поступила к ней: «Дай, мол, всего попробую». Там прожила года полтора, наконец ушла – надоело. Тут уж я и свихнулась вовсе: водку эту стала так пить, так пить, что и мужчине другому, чай, завидно! Жила сперва-то в Чернышевской батарее, а оттуда вот сюда перебралась, и все-то скверно, и все-то скверно!