355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тарковский » Бабушкин спирт » Текст книги (страница 1)
Бабушкин спирт
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:13

Текст книги "Бабушкин спирт"


Автор книги: Михаил Тарковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Тарковский Михаил
Бабушкин спирт

Михаил Тарковский

Бабушкин спирт

повесть

Тарковский Михаил Александрович родился в 1958 году в Москве. Окончил МГПИ им. В. И. Ленина по специальности "география и биология", работал на Енисейской биостанции. С 1986 года охотник в селе Бахта Туруханского района Красноярского края. Рассказы и повести печатались в журналах "Новый мир", "Юность", "Москва", "Наш современник" и др.

1

Лишний раз сбегать за отверткой Кольке нравится гораздо больше, чем сидеть на месте. Зато его дядька, Дядя Слава, экономит каждое движение, и дважды подняться с реки на угор для него смерти подобно. Он будет, кряхтя и матерясь, тащить на себе сети, канистры, выпадающий топор, будет останавливаться и вытирать пот, но выпрет все зараз. Если он едет зимой на "Буране" по воду, то обязательно уложится в один рейс – туда Татьяне и обратно себе, и порожняк исключается. И когда подается из избы, то обязательно с кем-нибудь – "в одну дверь", и хотя это по-северному, зимнему еще понятно и оправдано, то выражение "пойти в одну ногу" – уже его личное изобретение.

Дядька действительно экономил на каждом движении и оставил в жизни только самое необходимое. Лет шесть назад он уволился со своей краткой и невразумительной работы учетчиком в хозяйстве, причем удачно и будто почуя разразившийся вскоре скандал – выплыла афера с солярой, заваренная начальником, и Бабушка, Дяди Славина мать, с трагическим облегчением восклицала: "Ой, отнеси Господь!" – не веря счастью и представляя, какого переплета избежал Дядька.

Жизнь о ту пору была помягче, а главное, сам Дядька шевелился, случались у него деньжата на питье и курево, худо-бедно он рыбачил, но потом и "Буран", и моторы, и прочее, доставшееся от непутевого отчима по кличке Дед, потихоньку износилось, бензин подорожал и стал труднее в добыче, да и сам Дядька подуспокоился за Бабкиной спиной и пенсией. Жизнь продолжала дорожать, он постепенно бросил пить, потом курить, а потом и работать, поскольку и это требовало пусковых трат. В конце концов он настолько сократил количество действий, что впал в своего рода анабиоз, и, сбросив балласт, оставил на плаву лишь свой неспешный распорядок. В оцепенении его не было ничего жалкого, линия его, как рельсина, только крепла, с нее осыпалось ненужное, и сам он в любой лени оставался настолько уверенным, что, даже лежа пластом на кровати, вид имел самый справедливый и, если трогали, отзывался грозно и решительно.

Вставал он рано, посмеиваясь над лежебоками, и, опершись на штакетник, долго смотрел на Енисей, щурясь от лучистого и густого солнца и наслаждаясь тем, что застал мир до того, как человек спугнет его своей возней. Утром воздух был, словно сыворотка, резким, плотным и не разбавленным суетой, и какая-нибудь ворона, ошарашенно глянув блестящим глазом, вспархивала в двух шагах, шумно и шелково взбив крыльями. И звезды тоже стояли еще близко, но небо уже отходило, оставляя бледнеющий месяц, как на покосе литовку – до следующей росы. И как приливала ночью, так же повально отливала природа от человечьего жилья, всякий раз будто вздрагивая и дивясь его пробуждению, и в этой ее каждодневной забывчивости было что-то и наивное, и грозно-предупреждающее.

Все белее, ярче и теплее солнце. Сосед уже что-то колотит, где-то взревает мотор, и тает утренняя острота и свежесть, и только овсянка, сидя на столбике, еще вяжет свой серебряный узелок.

Дядька разбирался с собаками, пару раз проходился по земле граблями, сливал зеркальную воду с круглой плоскотины бочки, обходил и осматривал весь стоящий на высоком угоре двор. Угор с их домом и с огородом казался лбом жизни, бастионом, на котором Дядька вел себя как на корабле, благо дом стоял на самом задранном и верхнем по Енисею месте, совсем рядом с тайгой, от которой угор с домами тянулся обостренно голо и обрывался пологим скосом к устью боковой речки, напоминая древний миноносец с обратным клоном носа. И жизнь казалась особенной на этом месте, словно на вилах поднятом перед броском куда-то ввысь. Всегда и виднелась эта лишь высь и гигантская даль Енисея, затянутая то туманом, то снежной светящейся завесой, и вечно у горизонта что-то сеялось, никогда не приближаясь и не касаясь лица, но именно такая сухая белесость, испепеляющая седина пространства и задавала главное ощущение этого бескрайнего плаванья.

Хоть угор и был как крепость, но его то подмывало в ветер весенним Енисеем, то резало въедливым снеговым ручейком, и рыхлую брешь приходилось заваливать хламом, дровяной щепой, а с одной весны пошел он лопаться от неравномерного оттаивания мерзлоты, и трещина эта ходила, гуляла и все ширилась, и Дядька думал, какие бы изобрести скобы, чтоб его стянуть, как плот.

Дядька обхаживал угор как живое существо, очесывал как зарод, был при земле как при печи или при тесте. Посылал обходом ручей, перекидывал за ограду надутый снег, подкапывал глины умазать печь, с угора же ловил багром лес в большую воду, будки собачьи переносил, ремонтировал желоба и ставил под потоки бочки. Все природные потоки направлял куда надо и даже электричество пустил мимо счетчика напрямки в мастерскую, будто оно тоже было небесным.

Переделывал собачьи катухи. То собаки сидели отдельно по будкам, у каждой кол с цепью и каждая как на посту, в гордой и боевой отдельности, как перед номером. То вдруг сделал длиннющий, на несколько собак, блиндаж, и они сидели там в ряд, словно боевые единицы. Собаки у него имели свое непонятное назначение, не для охоты или для нарты, а сами по себе, будто ценились своим видом, шерстяными теплыми мордами, усами, и нужны были, чтобы он сам себе нужен был. За кормежкой собак следил строго: "Мама, ты кором сварила?" Слово "кором" обязательно именно так произносилось, как и "пилимени", с дополнительным шажком, с лишним оконцем гласной, дающим дыхание слову, привыкшему к простору и не терпящему друг о друга спотыкающихся согласных. В иных местах из тех же соображений согласную вовсе отбрасывают – "бинок", "мотоцик".

"Кором" исчезал в мгновение ока, и накормленные собаки при появлении хозяина пару раз сигнально шевелили хвостами, а Дядька машинально и удовлетворенно кивал.

Охотился Дядька вместе с Василием, шуряком, – тот выделил ему избушку на краю своего участка и посадил там пограничником, чтоб не лез сосед, – но Дядька и там не шустрил и жил в свое удовольствие, а когда его спрашивали: "А ты чё себе дорог не наделашь, кулемок не нарубишь?" – отвечал, извинительно морщась: "Н-на... Неохота как-то. Люблю я так вот... спокойно. У избушки покопаться или сеть поставить", – или пуще того, превращая добытчиков в рвачей, говорил сладенько, мол, нам много не надо, мы помаленечку... Бывало, ленился ведро ягоды набрать и, зная вину, огрызался уже вовсе зло и напористо, мол, что, опять тайгу гррр-а-бить, как вы все?! Звучало это глупо и по-спекулянтски, и мужики лишь пожимали плечами и усмехались.

Не охотник, собаку брал в тайгу всегда не ту, которую нужно для дела.

– Ты на хрена Рыжую взял? От нее толку нету, а вот Дружка бы, наоборот, надо, еще осень пересидит в деревне – и хана кобелю.

Дядька ответил, что "речи не может быть", чтобы Рыжую не взять настолько с ней дружба.

Василия Дядька уважал. Тот был пахарь и, имея врожденный хват к любому делу, чуял повадку и перестык всех деревях и железяк, снегов и льдин, удивительно правил и их силами, и своими руками. Знал на несколько ходов, куда и как поползет зачекированное в чаще бревно, обо что ударится, где его отобьет о кедрину, а где заломит, и все видел уже сделанным. Даже ввязываясь в незнакомое, ставил так, что плясало под его дудку, и, садясь за чужой, новый и непривычный мотор, с двух прощупов газа вникал в него глубже хозяина, и тот, рассчитывая похвалиться, оказывался почти опозоренным.

На охоту Вася завозил Дядьку на своем моторе и бензине, и тот от него зависел по уши. При этом и подсмеивался, что Василий в деревне долго спит и что не помнит, где какие весла и бочки оставил по осени, и гордился и своей памятью, и ранним вставанием, совершенно не сказывающимся на числе сделанных дел, потому что после сытного бабушкиного обеда решительно поднимался, шел в свою комнату, где остаток дня проводил в полудреме у небольшого отдельного телевизора.

Василий вставал тяжко, приходил в себя, чухался, пил чай с молоком, кряхтел, раскачивался и готовился к работе долго, зная себя и будто сомневаясь, стоит ли ввязываться, а ввязавшись, ложился костьми. Не любил попоек-праздников, потому что гудел капитально и подробно, прихватывая и второй день, а потом матеря себя на чем свет за порушенный рабочий настрой. Как все медленно запрягающие, так же трудно отходил и, отпахав, расслаблялся до беззащитности, лежа после бани и излучая детски-розовый блеск, – не то что Дядька, способный сразу после быстрой и воздушной помывки отправиться под угор.

Василий бился круглый год на промысле, рыбалках и хозяйстве, расходовал неимоверное количество железа, сил, бензина, дерева, сена, и все вроде бы уходило в отвал, в дрызг, он срабатывался сам, срабатывая и технику, и жизнь его напоминала бешеный скрежет наждачного круга по лезвию топора, в котором все стачивалось под корень, и единственно неподвижным снопом искр стояло золотое ядро дома с лучистым личиком дочки.

Летом Вася, разделавшись с делами, черный от масла, вывозил Светку на косу купаться, и она сидела в коляске "Урала" отдельной принцеской. Как нарочно, его все стопорили, приглашали перекурить, донимали вопросами то о методе черновой чаши при рубке в угол, то о регулировке клапанов на "двести тридцать восьмом" дизеле, и он останавливался, размазывал по морде просоляренных комаров и курил и подробно объяснял, а потом, косясь на дочку, вспискивающую: "Па-а-ап, ну пое-е-ехали", нетерпеливо нащупывал ногой рычаг стартера.

Дома все было заставлено рассадой, жужжал сепаратор, громоздились ведра с обратом, тянулись полупосаженные сети, пищали котята. Во дворе толпились снегоходы различных образцов, коровы хлюпали по навозной жиже, все это то твердело, то оттаивало, то присыпалось снегом, и особенно мучительны и для дерева, и для железа, и для хозяев были эти переходы, и настолько непролазна и неподъемна была жизнь, что, казалось, стоит на месте и все силы идут на то, чтобы не покатилась она назад, устояла и не осыпалась, и казалось порой, что ничего не происходит, и только вращается наждак, стираясь о топор, или буксует Васин "Буран", зависнув промеж торосин на юбке. Орет двигатель, дико вращаются гусеницы, а сам "Буран" стоит и не шевелится, пожирая бензин и ремни, в то время как Дядькин "Буран" так же не двигается – но только в сухом гараже в полной тишине и при сладком покое хозяина.

Хотя в отрешении Дядьки был и свой аскетический героизм, и своя линия, и если у него кончалось горючее, то, в отличие от обычных людей, в таких случаях либо занимающих под отдачу, либо проворачивающихся и любой ценой добывающих "гарь", Дядька просто переставал ездить, и выходило, если так пойдет – он вообще замрет-замшеет, станет частью природы, обманув измельчавшую жизнь, но не поддавшись на суету. И казалось, если бы все так забастовали, то проучили бы извертевшийся мир, и жизнь снова обрела бы тот вдумчивый строй, когда говорил человек с природой без посредников и, не зарясь на приварок, шел в нее как в лавку, платя простым трудом и не забывая вглядеться в небо.

Приезжал скупать пушнину бывший охотовед, хлебнувший денег, дебелый и белобрысый. Таежные мужики были снаружи заскорузлые, как в корке, и внутри мягкие, а тот, наоборот, снаружи подавался, но внутри твердел арматуриной. Отошедший от тайги, но привыкший верховодить, он теперь подлаживался под мужиков, завоевывал их и особенно неуютно чувствовал себя при Дядьке, который ближе всех казался к какой-то первой правде и так ею потрясал, что было неловко и за свои деньги, и за деятельность, и за раздавшееся лицо, и деловая правда его казалась лукавой и последней с конца.

Сам Дядька был длиннорожий, с выразительными, живо глядящими глазами и порой имел выражение стоящей в траве щучары – такое же неподвижное, немного хитрое, немного веселое – дескать, самому смешно, как затаился. Майка с черными бретельками, витые руки, выпуклые ключицы. Худой и крепкий, с темным узором волос на груди и темным красновато-синеватым телом. По руке от локтя вниз вдоль длинного шрама белая строчка – когда-то разбился в городе на мотоцикле. Пришел в больницу вывинчивать болты, и врач спросил, под общим наркозом делать или под местным, и Дядька сказал: "Давай под местным!" И вот врач пыхтит, елозит отверткой в мясе по шлицам, срывает их и никак не отвернет, а Дядькина морда ширмой отгорожена, и Дядька из-за ширмы участвует: "Чё, никак?" – или: "Слышь, а там винты-то накрест или какие?" И маленький Колька так любит эту историю, что всегда просит рассказать, особенно на ночь, – отца-то нет, а мать с Бабкой не шибкие рассказчицы.

Служил Дядька в армии где-то в северном городе, там же и остался на работу строить общежития. Там и пили оравой, там и женился, там и сын родился. Там, приходя на развезях, воевал препирательски с тещей, пока та не приварила его сковородкой по реповищу. С того дня все и посыпалось, и уехал он обратно к матери, где, побузив лет пяток, стал потихоньку замирать и заранее жить как дед.

Дядька не будет продлевать дорогу с ловушками ради десятка соболей, а потом куда-то ехать покупать коленвал или гусеницу. Все, что досталось ему, – это навсегда: Енисей, угор, мать, листвени, затекающие смолой по затеси, морозобойная трещина в березе, зарастающая рубцом – будущим топорищем, и непонятно: почему моторы перестают работать, почему на валах не нарастает сработанный металл и гусянка не берется за ночь свежей резиной? Он и от мертвого железа ждал, как и от земли, – вечного, возобновимого, и если бы в болотине сочился бензин или масло выдавляло в камнях, он и желобье подвел бы, и все собрал и сцедил.

2

Ветер, снег Кольке нипочем. Больше всего любит он прицепиться к "Бурану", когда едут за дровами или по воду. Прилипнет сзади за бочкой, ноги то на полозьях, то срываются, и всего обдувает, обдает выхлопом, летит в морду снег и гарь. Он нагулявшийся, разгоряченный и под шапкой мокрый, и рукавицы тоже мокрые, и снежная пыль тает на красном лице, а Бабка выходит на двор и кричит:

– Коля! Кольча! – надрывно, громко, так, что всех даже раздражает ее крик, бессмысленный, бесполезный. – Ты чё домой не идешь, арифметику не решаш? От яскорь тебя!

Уроки делать неохота. Читать особо неинтересно, ни Бабушка, ни мать не читают, зато телевизор работает с утра до ночи. Коля наизусть знает все рекламы и всех певиц, а бывает, и смотрит вместе с Бабушкой сериалы, в это время его даже с уроками не дергают. Бабушка смотрит, переживает, восклицает. Галька, Колина мать, тоже смотрит, поправляет Бабушку, посмеивается над ее несообразительностью.

Больше всего на свете Колька любит, зазевываясь то на одно, то на другое, убрести куда-нибудь, позабыв, за чем пошел. Смотреть на трактор он может часами. Вот зимой под вечер тащит трактор с деляны воз, и среди кедрин попадается длинная зеленая осина, которую тракторист подцепил себе на дрова. Она ветровальная, лежалая и вся изъедена зайцами, и в том, что где-то там в тайге ее грызли зайцы, а сейчас она на свету и трубой едет по деревне, есть что-то забавное и даже таинственное, и от этого дорога, пройденная лесиной, кажется особенно дальней. Вот трактор оставил воз рядом с длинным листвяжным хлыстом, который ему надо тоже забрать. Развернувшись, он едет вдоль хлыста и вдруг, резко и проворно вильнув, подкидывает гусеницей, пододвигает комель к голове воза, и в этой его мощной и проворной подножке есть что-то и мастерское, и хулиганское.

Вот ясным весенним утром Коля идет в школу по деревянному тротуару. Он расчищен, покрыт голубым инеем, и на нем горным хребтом густая тень от сугроба. Тень отступает за солнцем, иней оттаивает, повторяя зубчатый контур, но с отступом, и поэтому рисунок двойной – темный хребет с шершаво-синей каймой.

3

Бабушка, Дядька, Колькина мать Галя и Коля живут вчетвером, но хоть у Дядьки и у Гальки разные отцы, беда охреначить стакан и потерять голову одна. Дядька, правда, свое отгулял, и сейчас пора Галькина. Мужа у Гальки нет, а попыток выйти замуж было не перечесть, но ничего "путнего" не выходило: хоть и начиналось хорошо и даже романтично – кончалось руганью.

Бабушка все время волновалась то за Кольку, то за Гальку, то за Дядьку, то за убежавшего котяру. Придумывала переживания на ровном месте, запускала в себя тревогу и уже не могла заснуть, расшатываемая сердцебиением, вздутая давлением. Ей все мерещилась беда, век она преувеличивала опасность, словно специально среди спокойной жизни отвоевывала разбег, пространство для заботы. Чтобы было где развернуться, по-бульдозерному сдать назад, а потом врыться и завалить любовью, да так, что, казалось, вот возьмет слишком глубоко и сорвет сердце. Так и жила в горестной панике, беспокойстве, имевшем единственный смысл: "Ой, да как же они без моей заботы будут?! Ой, да как Коля поедет? Ой, да как не замерзнет, ой, да комар задавной заест, да за борт упадет! Ой, да кто Славу накормит-обстират!" И, чувствуя, что недолго ей жить, старалась всех впрок напитать заботой. Жила своей любовью, зависела от нее жалчайшим образом и ничего не могла поделать. Ходила еле переваливаясь на клюке, все силилась уследить Колю ли, Дядьку и все отставала-теряла, и эта пространственная немощь изводила ее под корень. Колька где-то бегал, а она, упустив его, кричала истошно и оседала посреди дороги так бессильно, что думалось: а что бы Дядьке, черту, не поделиться с дивана запасом движенья!

И Дядька, и Галька висели на Бабушке вечной болью и заботой. Оба непристроенные, непутевые – гонористый и с правилами Дядька и разгильдяистая Галька. Бессемейные, каждому половинки недостает, и обе недостачи на Бабке. Дядька – было дело – крепко бухал, но и работал нахрапом, была цель, круговорот свой: рыбы добыть-продать, компанию собрать, и Бабушку это изводило и гробило долгие годы. Тяготясь врожденным экономством, по пьяни транжирил, спускал нажитое, наверстывал бездействие, затевал жуткие какие-то обмены, что-то тащил – и был другим, бедово-деловым, предприимчивым. Гулял напропалую; сорвясь в клуб, лез в самое пекло, в заваруху, а получив по рылу, дивился на порванную майку и, потирая челюсть, успокаивался просветленно и сыто.

Теперь он и не пил почти, и Бабушка обихаживала это непитье, боясь нарушить и пошатнуть, и было на душе светло и надежно. Хотя и грусть и горечь оставались, и Дядькино успокоение вдруг тревожило, будто чуяла она в нем излет страстей и затухание жизни, и, глядя на его экономию, даже подумала однажды: "Ну хоть бы запил он, чё ли-то" – и когда Дядька изредка и неопасно взгуливал, почти радовалась.

Домашних Дядька "строго вел", и потому всегда обстиран был, в чистых рубахах и майках, и накормлен трижды в день, и шаньгами и стряпанным, и чаем с анисом напоен. Кушал всегда со знанием дела и сидел с видом кормильца, мол, все держу и стою на том.

Все: и Дядька, и Галька, и даже Коля – были спокойны и заняты своим нутром и поругивали Бабку, и выходило, будто она только всех теребит и дергает. Вот она по старинной бабьей привычке собирает кокорник – старые плавничные корни на растопку, вот лезет с палкой и мешком по мокрым камням обдирает бересту с березы, оставшейся с весны и исшорканной будто крупной шкуркой. И никого на помощь не позвать – заругают, а уж чужим пожаловаться вовсе не смей, Дядька быстро выговор даст: "Што, мама, перед людьми позоришь!"

В пору Дядюшкиного пьянства успевала Бабкина душа ныть и за семейную Галькину неурядицу, и за Колькину безотцовщину. Теперь Галькин раздрай продолжался загульностью. Дядька почти не работал, себя даже не обеспечивал, осень и ползимы сидя на охоте как на даче. Жили на Бабушкину пенсию, на огород, да просили слезно начальство, чтобы Гальку устроили на пекарню. Кольке требовались то ранец, то учебники, то одежда, поэтому и жили в долг, и счет в истрепанной и толстой магазинской тетради пух, как вспревшая рыбина.

С работами у Гальки обстояло так же, как и с мужиками, – поначалу красота и все не могли нарадоваться, а потом она взбрыкивала из-за пустяка или прогуливала по пьянке и уходила, оскорбленная и по уши виноватая.

4

Сладковатым именем "Дуняша" назвал свой пароход, грамотно и красиво сваренный из двух барж, Кирюха по кличке Босая Голова, лысый, с неторопливой улыбкой и весь в кожухе вязкой и умелой речи. Ухмылялся, здоровался, принимал заказы на муку и сахар и увозил чинить телевизоры, спаленные дизелистами, решившими испытать отремонтированный "двести сороковой" и так поддавшими напруги, что разом вылетели десятка два аппаратов. Рыбу Босая Голова брал неохотно: "Не понял, борода? Говорю, она мне на хрен не облокотилась, в городе завалено все, ты чё модный такой?" – и так сбивал цену на нежнейших весенних сигов, что глаза у мужиков тухли и они тащили мешки и бочата к мотоциклам, качая головами и цедя матюги.

Кроме обычных продуктов Босая Голова возил спирт, раздавал желающим на продажу и следующим рейсом собирал выручку. Спиртуган был настолько мерзопакостный, что резиновая отрыжка била покупателя еще сутки, но чем гаже шмурдяк, тем лучше он ценился забулдыгами, которым если налить приличной водки, еще и поволокут, что воды поднесли. Спирт брал в городе задарма, отдавал канистрами втридорога, а продавали его еще с тройной накруткой. Затаривались бабы, дивясь появлению живых денег и тому, что ничего не надо делать, потому что синяки бегали ежечасно, и, хоть противная была затея и беспокойная, мужики мирились, тем более что возбухни, тут же получишь: "Ах, не дело, говоришь, спиртом торговать, а смотри-ка – на твоей охоте совсем озолотилися, Василинке ни сапожек не купим, а мне уж и вовсе нечего в город напялить в больницу съездить – такая дороговизь".

Появлялось хозяйство: тетрадка, мерная мензурка, такая же стеклянная воронка. То и дело наносило кислым сухим душком, и бесконечные банки вроде с водой казались, но приглядишься – тяжелей, зеленей, туже стоит трехлитровый круглый сгусток, и в нем, как в линзе, все уже заранее кривится. Сколь набито туда веселья, какая пружина уложена, сколько людских вывертов и как волшебно мала банка по сравнению с пьяным полем, что, вот-вот расширяясь, разольется, переплавляя округу.

С вечными бухарями-страдальцами, на отдачу тяжкими, а в просьбе налить изощренно липучими тяжелей всего, хоть ясно, что рассчитаются когда-нибудь делом ли, рыбиной. А вообще хорошо: надо бревна перекидать или с сеном помочь – кликнут на спирт работничков, а они того и ждут и так молниеносно все сделают, что забота одна: лишь бы чего не своротили. А то и приличный мужик зайдет – надо с работягами рассчитаться, с трактористом, или гости навалились, а в магазин опоздал.

Пластиковая бутылка, с которой пришли остяки во главе со Страдиварием, как снаряд. Боекомплект распихивают под фуфайки, он выпадает из штанов, а его все тащат в какой-нибудь истлевший блиндаж и там бьют по себе с такой силой, что потом расползаются, шатаясь и падая, как в бою. За зиму погибло от пьянки человек пять, по большей части замерзнув и будучи насквозь больными, кто туберкулезом, кто еще чем, так приглушенным водкой, что конец наступал под ее прикрытием, и смерть развивалась в спиртовом тепле, дав умереть, не протрезвев.

Зато какой заряд в этой бутылке, какой емкий, огромный мир. Дал, особенно вместе с оравой, и все как на место встало, и кажется – и хрен с ним, с делом, что не задалось с утра, не беда, что трактор разулся и с дровами отпустило, – завтра вывезем. И грязюка после дождя, да и ладно грязь не отрава. Развели водой, и потеплела бутылка, взялась белой мутью, и ее еще встряхнули, завили змейкой, кого-то отправили:

– Пожрать возьми, Серьга, и курить!

– Ково?

– Курева, глушня!

Бывает, и работящий мужик попадет случаем в спиртовой слой. Шарахнет из выпуклой прозрачной бутылки, будто уже натянувшей и уложившей в себя округу, и сам выпуклее и прозрачнее станет, а вокруг все замрет, успокоится, вот трактор стоит молотит, вот пилорама громоздится, вот глина с солярой чавкнула под ногами, и все родное, единственное, вот полез в кабину тракторист, и встряслось жирное сочащееся тело "семьдесятпятки", и уже уверенно, ладно вписано оно в жизнь, и ничего, что неказистая она, зато ясно – наша и другой не будет.

Брали спирт обычно самые обтрепанные, бедовые и от этого еще больше раззору добавляли в свою жизнь. Молодые, но уже подбитые, сумрачные, и особенно странно и страшно за баб, когда они на пару с мужьями цепочкой тянутся туда, где керогазят, или стоит одна такая на перепутье деревянного тротуара – руки в рукава и вслушивается, куда свинтил мужик, и, разъедаемая обидой, ревностью – бросил, скотинка, не взял, обхитрил, – вдруг устремляется на махах, хватив следу. Это уже не гулянка никакая – гуляют нарядно и весело, то песняка задавят с провизгом, то танцы такие откроют, что на всю деревню слыхать, а то с веранды выскакивает на перекур раскаленный мужик в парадной рубахе или дикошарая восторженная девка.

Нет. Тут надрыв, бубнеж или крики. Ресурс всегда случайный и быстро кончается, хозяин предлагает продать "вихревский" маховик. Продавец, обязательно не владелец и чаще один и тот же остяк с коммерческой жилкой, бежит сбагривать то одну запчасть, то другую, и в конце концов все оседает у работящей половины деревни. Должно выйти некрасиво – пьющие оказаться без штанов, а трезвые обогатиться, но мир мудро придуман – чуть перевес, и пьяные стащат у трезвого лишнее, например мотор, и пропьют по запчастям. Сегодня, например, пропивают редуктор, и пьянка сама как редуктор, угловатая, шестеренчатая, завтра – коленвал, и загул кочевряжистый, с периодом, а послезавтра – блок цилиндров, и посиделка увесистая и монолитная.

Деревню словно стекло сечет, по одну сторону пашут, по другую – трава не расти. И не мешаются половины, и пьют-то не с горя – а так просто, молодые от здоровья, а пожилые по судьбе. Глянешь на две деревни, и подумается: "Объему сколько и как богато живем!" – и покажется, что угор лопнул из-за двоежизния.

А когда не остается ни коленвала, ни самолова, ни веревки, по черно-белому снежному утру стаскиваются еле живые в один проходной дом, где из-под истерзанных фуфаек вылезает совсем маленький, давно плюнувший на себя хозяин со склеенной рожей. Хоть и морозяка, он даже печку не топил, и вокруг такой бардак и разор, что тошно, а если добавить ужас похмелья, то вообще непонятно, как жить, но все как-то по-рабочему привычно разрешается кержачок бывший заезжий тут же окопался, и вот побежал кто-то его белок сдавать, которые хоть и невыходные – подпаль такая, что смотреть стыдно, но на пузырь хватит. И вот уже развели, вот пошло, потекло, облегло сердце, и всех как осадило, и вот уже слово за слово перекурили и по делам разошлись.

А потом снова заварится где-то с одного краешка завитком поземки и пойдет по деревне, и снова завыла убитая жизнь, и падает, хрипит запившийся Страдиварий, уже давно бросивший охоту, и толстая и нелепо-очкастая Вера-Одуванчик выползает из косой халупы, и все друг друга находят, и братаются, и с полуслова корешатся со случайно заехавшими, и так потом понимающе здороваются, что кажется, не просто водка, а что-то такое большое, понятное и доброе навек связывает, да так, как никакой работе не под силу.

Раз проснулась Бабушка в четыре утра от грохота, мата и собачьего визга. Полубездомный остяк Страдиварий ломился к Одуванчику, где – ему чудилось – пили, но не открывали, и он, схватив в две руки небольшую белую собаку, лупил ею в дверь что есть силы и хрипя: "Откройте, падлы!" Потом спал у крыльца, просыпался, орал, вставал, как труп, страшный, и падал, и никакой доброты и шири уже не было, и душа в спиртовом тепле давно сгнила и спарилась, и лишь опарышевым месивом блестела-шевелилась на ее месте злоба, смерть, воровство и вечная ложь. И вся дрянь и беда по пьяни происходила: то колуном по башке сестра от брата получит, то маманя сынулю ножом тыкнет, и тут же санзаданье со сказочной обязательностью, и мощный "Ми-восьмой" грохочет, и врач тебе с чемоданчиком, и брезентовые носилки. А Бабушка, изведенная то давлением, то сахаром, стесняется вызвать фельдшера, с норовом бабенку, и терпит, последние таблетки экономя, и зреют в ее душе страшные слова, сказанные кем-то из рациональных приезжих, донецких строителей: "Побыстрее бы вы спились и сдохли, кон-нчен-ные вы!" И с особым и злым оттягом это слово говорится: кон-нченные, потому что лишь с виду пьянка дело хорошее и веселое, а снутри нет болезни ее страшнее, потому что от радикулита – хребёт, от кашля – легкие, а с похмелья душа отнимается. И страшнее всего не за Страдивария, а за таких, как Колька, при крике и попойке растущих. И стыдно, что не по силам его вызволить, и вот тешимся надеждой, что водка еще с детства до того обрыднет, что вырастет он привитым от нее мощно и навсегда.

А ведь каким разряжением тянет в себя детская душонка и небо, и рябь на реке, и слова взрослого, как изнывает эта пустота по теплому и разноцветному, с каким хлопком наполняется и как жухнет, когда грязюки хватанет и, успокоившись, посереет вместе с жизнью.

5

Дядька, слегка подзаработав в тайге, суровел и, все тратя на себя, Бабушке выделял вовсе смех, не забывая рыкнуть за столом: "А чё масла нет?" Зато на охоту его собирала Бабушка, отдавая последнее и излавировавшись меж тремя магазинами, где везде брала под запись и каждый раз придумывала историю, всплакивала и выслушивала, как осточертели продавщице покупатели своими долгами.

Оставшихся дома собак и вовсе нечем бывало кормить, и она наводила помойную бурду с катофельными очистками, благо картошка была. Со страху ее садили много, а потом еле снимали, и она подгнивала в сыроватом подполье. Бабушка варила ее утром и вечером и почти силком скармливала, давала Дядьке в тайгу с запасом на собак, которые хоть и набивали ею брюхо, но особо не веселились.

В тайгу совала Дядьке дополнительную бутылку, и называлось это "на случай, если ноги промочите", хотя все прекрасно знали, что Василий кончает спиртное еще по ходу заброски, чтоб потом не отвлекало. Однажды Бабушка запрятала бутылку в Дядькин спальник, который остался в первой избушке, пока развозили груз. Вернувшись, проколевшие и одичавшие, они обнаружили булькающий подарок, едва не кокнув, вытрясая спальник, и история долго на разные лады пересказывалась по рации.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю