Текст книги "Енисейские очерки (СИ)"
Автор книги: Михаил Тарковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– Дарья Игнатьевна, это чо такое?
– Куклы, куклы шаманские, – прохрипывает тетка Дарья с очень сильным остяцким акцентом.
– А сколько им лет?
– Старые, старые совсем.
– А имена есть у них?
– А?
– Имена, имена есть у них?
– А-а-а... Имена. Имена нет у них.
– Тетка Дарья, ты никому не отдавай их.
И тут она будто выплывает из своего оцепенения и говорит первые и последние свои твердые и осмысленные слова:
– Не, не. Пока жива, со мной будут. В этом наша жизнь...
Генка с Борей в это время в другой комнате, Генка валяется перед телевизором, а Боря вскоре стыдливо выходит. Генке сорок с небольшим, раньше был неплохой охотник, потом от тайги постепенно отошел, сначала бык забодал, бок порвал, потом еще что-то, а потом деревня, пьянка – и тупик...
Ноябрьские праздники. Дядя Ваня, мой сосед, только что приехал с охоты, у них с сыном любительский участок рядом с деревней. Оба матерятся: соболя мало, в капкан не идет, отжирается на рябине, а ее море, и снегу навалило по пояс – собаки не идут.
Ночью подморозило, до этого оттеплило, и шуга шла масляным, легким ходом, со снегом, как в вате вся, и липкая, такую, чуть мороз, – и махом склеит.
Дядя Ваня собирается поднырить прогон для сети, в санях черпак, пешня, нырило, крючки, тычки и – обязательно – лыжи. Вот поехали, и дядя Ваня унесся в снежном облаке и в своей позе – на коленях в санях, в корме, сидя очень прямо и крепко. У него стать-повадка такая, всегда как поплавок, прямой, стойкий, хоть и болеет. Пока сын заводит “Буран”, он уже сидит неподвижно в нарте: залатанная фуфайка, рукавицы, завязана ушами назад ушанка.
У дяди Вани тоже все сплелось в голове – свои детские впечатления он путает с рассказами отца и деда, и прошлое у него теряется в бусом и морозном енисейском тумане. Он сам будто по пояс в прежних временах, все у него делится на “ране” и “ноне”. “Ране город в Енисейска был”, – говорит он, имея в виду, что столицей Енисейской губернии был не Красноярск, как теперь, а Енисейск. “Ране, парень, беука дорого стоила, и тяс на нее и кирпич хлеба не купис”. Белка, бутылка произносятся, как “беука”, “бутыука”.
У всех стариков одна тема: что ране рыбацкий, охотницкий, крестьянский труд ценился и люди свою нужность понимали, а сейчас все никому не нужно. Оно так и есть, хотя народ, как его ни трави и ни изводи, все равно силу имеет, кать трудовую и рад бы не работать, да не может. Рассказывали, один мужик, выращивающий в Ворогове помидоры и капусту, просил районную, как здесь выражаются, “мэриху”, чтоб забрала у него овощи, и вроде бы мэриха обещала вертолет, готовьте, мол, и ждите, но никто не прилетел, а он ждал да ждал, пока не померзло все. То же рассказывал мне и кержак на барже – что могут они картошку и овощи выращивать и просят начальство: примите у нас, это же для района. Но никто не берет, потому что выгоднее закупить в Красноярске по дешевым ценам и привезти по воде, чем вкладывать в сельское хозяйство на месте.
Дядя Ваня рассказывает:
– Мне отец так говорил: вот ране, кто белку промыслял, рыбу, тот зыл, а кто ни х... не делат – тот пропадай.
Жена дяди Ванина умерла. Дядя Ваня признается:
– Скучаю сильно по ней.
Дядя Ваня говорит глухим голосом и, когда разговор закончен, удаляясь по краю угора, продолжает гулко и глухо басить, бросая слова уже совсем в бесконечность, и они растворяются в ветре, дали и сливаются с ней в одну крепь. Дядя Ваня – настоящий рыбачище: весь год сети, перемет, невод. Летом встает в шесть, и полчаса спустя у них с сыном идет на угоре громкая и гулкая разнарядка. Дядя Ваня, продолжая бакланить, спускается, слышно, как стучат сапоги по лестнице, потом взревает мотор, и так же, час спустя, они подымаются.
И так всю жизнь. Прошлым годом заходит соседка: “Миша, помоги телку ободрать”. Туша на угоре над Енисеем, мороз под тридцать, ветерок, все стынет махом, и шкура, и копыта, только нутро еще теплое и рукам в нем хорошо. Дядя Ваня старается, но ему тяжело, хворает, и руки мерзнут, и он еле шевелится, а потом и вовсе уходит домой.
Помню дядю Ваню еще лет пятнадцать, двадцать назад, такого же прямого, с прямым поставом головы, вечно идущего откуда-то с рюкзаком и посохом на своих сельдюцких лыжах – очень широких и таких тонких, что так и ходят ходуном, вихляются двумя листами. Носы и задки – тоже как мыски листьев, острые, и камус на них исшорканный и по краю блестит затертой голой шкурой. Он и сейчас с этими лыжами за спиной в морозном скрипе шагов проходит по краю угора мимо моего крыльца:
– Куда, дя-а Вань?
– Да вот, пойду, это... проубку обдоублю, – показывает, стучит посохом. – Садок там у меня стоит.
– Ну ясно, ясно, понял, понял, – ответишь по радиостанцевски, по-охотничьему. Я снимаю его на камеру, и он выжидательно спрашивает:
– Ну что, идти?
И уходит с черпаком, посохом, по краю угора, на фоне высокого яра с белыми откосами, гигантской дали, и за спиной, будто сложенные крылья, пятнистые от камуса лыжи. Пройдя метров десять, он оборачивается, кивает на камеру:
– Интересная стука!
Дядя Ваня тоже болеет о животке. Животкой, или животью могут быть и ельчики, и ерши, и щучки, и “леночки” – озерные гольяны; ловят их по-разному: с осени неводом, позже – в морду, или на кандачку, – но главное, что сидят они в садке – ящике в озере подо льдом или в Енисее. Как говорил мой сосед Толя, в “турьме”: “Посажу их в турьму”. Турьма – плоский ящик с узкой крышкой на проволочных петлях. К нему привязан на веревке груз, какой-нибудь трак от трактора, или камень в авоське из неводной дели. Поперек пролубки лежит палка, на нее крючком, то есть сучком вниз надета другая вертикальная палка, ее нижний конец под водой, к нему привязана веревка. Обдолбил пешней и тянешь крючок с веревкой, идет садок, на садке груз. Садок будто с сокровищами, весь темный, исшорканный, в мороз дощечки мокро блеснут на солнце, а в ветрище, снежище – веревочки, узелки тут же леденеют... Достал, но не полностью, чтобы не оголить животей, и отворил крышечку. Там, в вековой и таинственной рыбьей задумчивости, бродят ерши. Тыкаются, пошевеливают хвостами. Чем питаются они долгие недели? Говорят, своей же слизью, но не верится.
Без животки не поймать налимов. Налим – енисейская зимняя еда. Кормилец. Удочка – это капроновая нитка с грузом и одним или двумя крючками. Либо просто тычка, палка метра три длиной, с воткнутым в дно концом и привязанной там же ниткой. На крючках живец. В тепло, когда лед слабенький, подошел к пролубке: если тычка сдвинута – значит, сидит кормилец.
У Виктора Петровича Астафьева вычитал, что в Овсянке налимов поселенцами звали, и давай прививать это дело. “О! Поселенец идет!” А мальчишка сосед кричит: “Где?! Где васеленец?!” Так с Толяном и стали налимов васеленцами звать.
Без васеленца никуда, даже Ванькина бабушка, которая улетела погостить к старшей дочери в Зотино, передает:
– Валя, доча, пришли мне-ка налима, не могу!
Тем временем все шире притор, и уже стоит опечек посередке, на который лед садится сразу. В солнечный день полоса притора с сахарным крошевом торосов тянется вдаль, повторяя линию берега, цепочки торосов изгибаются, и выделяется изогнутой шершавой ниткой одна высокая гряда – в один момент особенно сильно и высоко торосило, и в этом кривом следе посреди уже ставшего льда есть что-то очень речное. Таким же отпечатком речной воли, повадки и видны с вертолета схематично-недвижные, по-школьному условные следы прежних берегов, стариц, и так же проявляется живая тягучая природа реки в дугах и кривулях сахарных торосов.
Однако все еще идет Енисей, и, хоть уже мало открытой, сально-матовой воды среди крошева льда и полей, все еще скользит лед, но совсем скоро замрет это вечное движение перед глазами, этот бесконечный жизненный телевизор, и всех как встряхнет от колоссальной остановки. И настанет великая неподвижность, великий покой, и, казалось бы, тысячи вариантов полей, льдин, водяных окон проезжали каждый день мимо деревни – и вдруг все замерло, и эта картина только что была мимолетной, случайной – и вдруг стала единственной до весны. Как бывает, десятки людей проходят перед глазами, и вдруг один кто-то остается на всю жизнь. И это превращение случайного, текущего в постоянное и есть судьба.
Енисейного ледостава все ждут, чтобы сразу сети на устье Бахты и Сарчихи ставить, и по сено можно будет на ту сторону, на Старое Зимовье, ехать, и охотники с той стороны домой прибегут, все это правильно, но помимо всего этого, понятного и делового, есть еще какое-то великое успокоение для души, когда Енисей встал.
Как когда-то на растущий притор все повально выползают ставить удочки, так теперь все ломанулись ставить пушальни. Сначала подныривают прогон, то есть подводную веревку по длине сети. К одному концу прогона привязывается приготовленная сеть, к другому – веревка, ее конец тоже рядом с сетью в руке. Тянешь веревку – и сеть сходит. Так же смотрят и пушальню, собирая в гармошку в пролубке, потом тянут за прогон, и сеть растягивается подо льдом.
Тоже сборы – нырило, крючки, палки. Прогон подныривают так: готовят длинный шест и рогульку. По длине шеста бьют среднего размера лунки, большие – только крайние майны, к нырилу привязывают прогон, пихают нырило в майну и ждут, пока оно покажется в ближней лунке, там его пропихивают рогулькой дальше, к следующей лунке, и так до конца. Лучше прогонять нырилом – шестом с проволочной кошкой на конце. Веревка с грузиком в майне, и ее цепляют нырилом из следующей лунки. Как-то мы с тетей Шурой, Царствие ей Небесное, подныривали прогон на течении Енисея льдинкой. Морозы стояли, а снегов не было. Привязали льдинку и пустили по течению от пролубки, один спускал веревку, а другой слушал, как она бьется, стукает, разглядывал белую под темным льдом. Там и долбил.
Бывает, поставят сеть ли, самолов, и вдруг тепло, вода прибудет и оторвет – Енисей ли, устье Бахты – вместе с сетями и пешнями, и беда, ничего не сделаешь, хоть беги до Диксона берегом, – тогда все сначала: сети садить, пешню делать.
Пешню оттягивают обычно в школьной кочегарке – там мощная на угле печь. На пешню годятся болты от бон, пруты шестигранные и круглые, главное – чтобы железяка была сталистая. Раскаляют докрасна и отковывают на наковальне, острят, придают грани. Острие горит, светится, как копье. Потом в масло. Потом приваривают трубку – садило, а потом строгают из березки черен или пеховище, садят, прихватывают гвоздиком – и пешня готова. “Долби иди!” – как говорит в таких случаях сварной, Василий, убирая сварочник...
Морозный день. Дядя Илья собирается по удочки. Сидя на табуреточке, напяливает носок, пакулек, портянку и сам бродень, опробует его изнутри ногой, дотягивает, подвязывает вызочкой. Морда бродня очень похожа на налимью. Кожа лучше резины, она и дышит, и легче по весу – ноге в бродне необыкновенно удобно, собранно, нутро теплое, мягкое, а снаружи кожа, которая все это тепло держит. Дядя Илья надевает фуфайку, перепоясывает ремешком, поправляет нож, завязывает шапку.
Раньше стельки в броднях делали из травы. А к бродням обязательно полагаются вязочки. Кожаные – держат подьем. Подколенные – голяшки. Они тряпичные с тесемками, широкие и расшиты тряпичными цветными полосками. Очень удобно ехать на таком подвязанном колене на мерзлом сидении “Бурана” или какого другого агрегата. Пакульки – меховые носки – из собачины, а бывают еще из гагары, считаются очень крепкими. Есть еще пимы – камусные бродни – на самый мороз. И рукавицы тоже бывают разные – суконные верхонки, теплые, стеганые, и собачьи, мехом наружу. Они называются лохмашками, или мохнашками, и очень теплые.
Юксы делают из сыромятины, это кожаные крепления для туго набитого бродня. В мороз они скрипят попадающим туда снежком; и для скрадывания сохатого используются специальные мешки – прибивают их к лыжине, и ногу суют в мешок. Площадки под ногу делают из разных материалов, но главная борьба идет с подлипанием снега под пятку, особенно в тепло. Подбивают бересту – деревянными гвоздиками-пятниками, проволочными скобочками резину от сапога, белую жесть от банок и даже пластмассу от распластанной кетчуповой бутылки.
Лыжина, бывает, пощеляется вдоль, и ее заклеивают прямоугольником налимьей шкуры – и тут васеленец пригодился. Камуса, или камусы – шкуры с ног сохатого, оленя, или даже коня, ворс у них короткий, крепкий и сильно наклоненный в одну сторону, прямо заглаженный, поэтому лыжи, оклеенные камусом, не катятся назад, к тому же и прочнее в такой обтяжке. Скроенные по лыжине камуса называются подлыком. Подлык заворачивается на верхнюю сторону лыжины – в таком чехле она еще крепости берет. Слыхал, что еще жилы пускали под подлык. На северо-востоке Эвенкии с лесом туговато, и лыжи из двух продольных половинок делают – подлык держит. Видел в более южном поселке лыжи с конским камусом – гнедые и мохнатые. Слыхал, что конский камус очень ноский. На Енисее говорят обязательно “конь”, а не “лошадь”, это по-старинному, по-сибирски.
Охотник надевает лыжи не нагибаясь и помогая в юксах концом посоха, или охотничьей лопатки. Вставляет ногу в юксу почти поперек лыжи, потом натягивает ее заднюю петлю пяткой назад и, изловчась, заводит гнутым и быстрым движением-выкрутасом в переплет юксы. Так же и вынимает ногу, движение это в свое время меня просто поразило – настолько оно справное.
Когда смотрят сеть в мороз с ветром, натягивают рядом кусок брезента. В мороз индевеют волоски на руках.
Щуки, сиги, чиры, таймени, ленки... Когда их выпутают из сети, они только извивнутся на снегу, – и замирают, вывалявшись. А потом становятся седыми, проколевшими и хрупкими, в нарте колотятся друг о друга, как стеклянные колотушки. Все заиндевелое – суконные штаны, брючина, надетая на бродень поверх голяшки, а бродень во льду – где-то ступил в наледь, в воду. Морда красная, и уже в тепле, над печкой, мужик развязывает шапку, кряхтит и сосульки выплевывает.
Особенно лихой вид у охотника, приехавшего под Новый год с промысла. По теплу ли, по морозу несся он, будто целую вечность, в реве “Бурана”. В нарте – пила, мешок с пушниной, сахарные рыбины. Влезал в воду: “Буран”, бродни – во льду; весь пепельный, сахарный, резко воняющий выхлопом. Ехал-ехал, и, сколь верст было, все его. Если заколевал, грелся по пути в чьей-нибудь избушке. Собак ждал. Сначала, бывает, какой-нибудь молодой кобель рванет вперед, побежит весело, с тобой еще и заигрывая, то впереди, а то и рядом. А потом, глядишь, все, уже сзади, почти носом в нарте – так обдув меньше, хоть и вони больше. А потом уже и сзади никого. И вот стоишь, мнешься, ходишь и все вглядываешься, когда – одна, другая – черные точки покажутся, и всегда сначала какую-нибудь торосину принимаешь за собаку, а их все нету и нету, и начинаешь думать: вот след соболя был свежий, вдруг, козлы, ломанулись, или – избушку Санькину проезжали – вдруг туда, вдруг останутся, потом езжай за ними, или, еще хуже, в капкан влезут.
Но вот запрыгала одна точка, за ней другая, и, как обычно, немного не там, где ждал, и уже ближе, ближе, и рад, и, кажется, огромное дело, что догнали они и рядом. Вот они, морды заиндевелые, кто посвежее – весело и приветливо сунется к тебе, кто потяжелее – просто подбежит. И снова руку в петлю стартера – и вперед. Только километров за двадцать или десять от деревни, когда уже и дорога накатана, как трасса, и собаки будто на рельсы поставлены, – там уже топишь, не оглядываясь.
Небо давно догорело, и остается над хребтом его стеклянно-космический край, темно-синий с прорыжью, и все шарит, шарит, густеет по сине-сахарному снегу свет фары. Люблю я этот свет, когда еще только густеет вечер, а все вокруг постепенно отступает, и остается только рельефно освещенная дорога, яркое поле сияющего снега и зеленый циферблат спидометра; или, наоборот, утром, когда все еще лиловое перед тобой, но за остроконечным лесом, что проносится мимо с ночной еще луной, уже светлеет, прозрачнеет и наливается светом морозное небо, и меркнет на снегу свет фары, растворяется, как сливочное масло в детской каше.
Бывают разные небеса. Бывают просто стеклянные, бывают с тонкими полосами, стремительными, по линейке прочерченными, сизыми по ясному горизонту, бывает небо, будто взрыв: из одной точки будто пучок перьев расходится по всем сторонам. В основании чуть пухлые, а дальше ровные, стремительные не то рельсины, не то нити – и то ли из какого бутона тянутся, то ли, наоборот, со всей необъятности в один узел сходятся, в чью-то крепкую руку.
И так к Новому году все стягивается в один узел, и охотники подтягиваются, у рыбаков тоже вроде итога, кто уже и сети выбрал, и удочки прикрыл. И уже далеким бесконечно кажется и тот осенний ледок в озере, где у дяди Ильи морда стояла, и первый налим, и нырило под тонким льдом. Все уже зимнее, глубокое, снежище дак снежище, морозяка дак морозяка, без дураков, и двадцать градусов как отдых. И люди на улице стеклянно-заскорузлые, бороды, усы, оторочки шапок – все белое, звонкое, в сосульках, а зато в тепле еще сильнее живятся, отходя, и краснее рожи, и глаза веселее, и руку тянут и жмут крепче, и снова кто-то что-то спрашивает, как и чо, сколь кого добыл, как с рыбалкой, и чо соболь? Спрашивают, чтобы, выслушав, потом самим рассказать, обрушить трудовое одиночество, завалить подробностями, убедиться, что у Васьки, Генки, Петьки та же история, забил соболь, падла, хрен на капканья, и мыша море, приваду приел, да животка задохлась в озере, да и ладно, главное, что все дома, живы и техника рядом, накрыта, и собаки сытые.
Вот и соседка, бабушка, из Зотина, из гостей прилетела на вертолете, ее под руки выводят, и грохот, и снежная пыль, а бабушка только головой качает-мотает, ох, слава тебе, Господи, – дома! И от толчеи этой, от гомона так богато на душе делается, что, пока не освободишь ее в рассказе ли, повестухе, не успокоишься.
Рубашка и сколотень
Давно хотел научиться делать туеса, да все не мог собраться и попросить дядю Илью показать: он у нас один по бересте, стариков-то почти и не осталось. В городах туясьями завалены все прилавки, но городские жители, а иностранцы тем более, народ темный и не знают, что туясья-то все поддельные – клееные. Настоящий туес собирается из двух частей: нутряной целиковой трубы, или сколотня, и внешней, завернутой в замок рубашки. Городские туеса сделаны без сколотня, их внутренняя часть клееная. В таком туесе нельзя хранить ни молоко, ни квас, предмет теряет свое прикладное и историческое значение, становясь бутафорией.
Старые туеса, или бураки, темные, у тети Шуры они были прошиты по ободку корешками, она любила рассказывать, как собирали эти кедровые и еловые корешки по краю яра. Еще из бересты делали чуманы – берестяные коробки для мелкой рыбы, их сворачивали на скорую руку прямо на реке и бересту по углам скрепляли деревянными прищепками. Из бересты плели пестеря для ягоды. Делали поплавки для сетей, а самая красота – это неводные кибасья, то есть груза. Кибас напоминает пирожок – это один или два камешка, плотно завернутые в бересту и заделанные корешками. Из бересты делались тиски – щиты для берестяных остяцких чумов, что еще в недавние времена стояли на берегу возле устья Сарчихи. Остяки рыбачили там с весны до осени. Были здесь ветеран войны дядя Петя и его жена тетя Груня Лямичи. У них тоже стоял чум у Сарчихи. Дядя Петя время от времени воспитывал тетю Груню и однажды за какую-то провинность привязал ее за ногу, вроде как на якорь посадил... Еще из бересты эвенки делали лодки. Прекрасных предметов этих уже почти не осталось, и как бы ни хотелось научиться их делать – себя не хватает, воли, собранности, поэтому я решил начать с туясьев, и в один из июньских дней, с первыми незлыми комариками, мы с дядей Ильей поехали за сколотнем.
Сколотень снимают в пору самого сочения. Главное – выбрать кусок березы без “бородавок” и трещин. Березу валят, причем так, чтобы она осталась на пне, держась за щепу. Затем выше и ниже будущего сколотня очищают.
Дядя Илья сделал рябиновый рожень – тонкий стволик рябины очистил ножичком от коры и стесал с одной стороны. Потом по сочащемуся березовому боку начал загонять скользкий рожень под кору березы. Именно не под бересту, а под самую кору. Рожень входил трудно, но с каждым разом подныривался легче и дальше, и в конце концов дядя Илья подсочил по кругу весь сколотень – с одной и с другой стороны. Я поразился, как туго подавалсь кора березы, какая у нее открылась резиновая эластичность, с каким упругим звуком, не то треском, не то скрипом, не то хрустом, она отходила от ствола, и как выпирала бугром над роженем, и как этот бугор вздувался и бежал под напрягшейся шкурой, повторяя броски роженя. Но самое чудо произошло дальше, когда дядя Илья обнял сколотень двумя руками из-под низу и, прижав подбородком, напрягшись до красноты, резким рывком сорвал-провернул сколотень и сдвинул по скользкому блестящему березовому боку к вершине.
Дома я сделал туес. Рубашка и сколотень смотрят друг на друга белой стороной бересты. Рубашка оборачивает сколотень. Она сворачивается из прямоугольного куска бересты и заделывается в замок. Замки бывают разной формы, их вырубают высечкой. Рубашка надевается втугую на сколотень. По низу туес охватывается берестяным пояском. Потом из дощечки вырезается донце. Низ туеса вываривается в кипятке и становится таким волшебно податливым и эластичным, что донце, только что не желавшее влезать, постепенно входит, встает на место и, когда туес высыхает, с такой железной силой оказывается охваченным берестой, что не пропускает никакой жидкости. В верхней части туеса сколотень несколько выступает за рубашку, этот воротничок вываривается и заворачивается на рубашку, образуя крепкий и великолепный ободок. В него вставляется крышечка, выпиленная из дощечки, с берестяной ручкой. Желтый, солнечный, свежий туес готов, и сразу вспоминается вся наша история, целые поколения русских людей, хранивших в туесах молоко, сливки, квас, ягоду, и счастье от твоего приобщения к мастеровой культуре дает ощущение небывалой твердости и правоты жизни, не передать которую нашим детям.
Сразу многие мужики тоже захотели сделать туес, даже мой друг, старший товарищ и учитель промысловик Геннадий. А я вспоминал, как туго схватился сколотень с рубашкой, и какую они, оба еще такие хлябающие, опасно тонкие, получили вдруг могучую натяжку, и какой красивой змейкой пролег шов замка! Прежде я видел только старые, затертые до хмурого блеска туеса, пропитанные соком ягоды, исцарапанные, смуглые от времени, а тут из-под моих рук вышла-родилась та же священная для меня древняя форма, и меня будто подняло на мощной волне времени и охлестнуло этим великим приобщением к трудовой истории.
Какое веселие Божие было в этом берестяном празднике, какая благодарность березе, отдавшей свою плоть, какая детская радость сияла в глазах дяди Ильи, когда сорвался сколотень, так туго сидевший на стволе! Спасибо тебе, дедка!
Яблок хочется
Как, бывает, мечтает охотник на промысле, чтобы жена, конечно, не надолго, но оказалась рядом, поразила среди тайги женским, тем, что вроде и нелепо, не нужно и даже противопоказано в избушке, где все завалено дровами и за печкой тошнотворно квасится ведро с привадой, но одновременно и желанно до сумасшествия, именно потому, что дико в тайге без любви, и именно там ее охота, как нигде на свете. Историй таких не много, больше разговоров, хотя есть и смешная, о том, как прилетела жена к охотнику на Новый год. Рассказывал ее мой друг, назовем его С.
Ждать тот охотник никого не ждал, поэтому, когда вертолет подсел рядом с избушкой на тундрочку, вышел и давай выглядывать. А там, как обычно, по винты снежная пылища, и мужик особо и не углядел ничего, не понял в чем дело, потом на что-то отвлекся, и вдруг обомлел: черная фигура шкондыбает – жена! На площадке сумки – коньяк, магнитофон, еда разная – на неделю праздника.
– Ну сейчас тебе готовить буду! – сказала жена, усевшись на нары, а сама языком трещит: – Сейчас тебе готовить буду! Вода-то стоит?
– Но.
– Ну брось туда чо-нибудь! – И снова: та-та-та...
С. рассказывает, смеется, и больше даже смешно не от истории, а от его улыбки, интонаций, от того, как он сам все это представляет, и от его основательного хохотка.
У С. три сына и полно забот с их жизненным устройством. Младший, Петруха, ему еще рано о будущем думать, а средний, Мишка, тот смышленый на науку, и, когда докончит школу, поедет в Красноярск учиться. Старшего, Артема, С. мечтал себе оставить, сделать охотником, и его, четырнадцатилетнего, забрал из последних двух классов в тайгу. Приходили домой директор школы, учителя, уговаривали, убеждали, грозили, и Лида, жена, масла в огонь подливала, страшилась за сыночку. С. стоял быком на том, что любой крепкий отец поймет – что и продолжатель нужен, кому завод передать, тем более передавать есть что – полторы тысячи квадратов оборудованной тайги, и просто по-человечьи охота вместе с сыном в тайге быть. А раз склонность у парня к охоте есть, говорил С., то чем он раньше в таежную жизнь вступит, тем лучше, потому что “как упустишь время, так никогда и не наверсташь”.
Участок у С. по боковой речке. Уезжали они в конце сентября и, как обычно, на лодке-деревяшке, и даже, помнится, провожал я их на осеннем берегу утром, будничным и спокойным, но из тех, когда в серой галечке и прозрачной водице уже сквозит студеная предзимняя седина. Этот неяркий, однако настойчивый и обложной холодок давно завязывался над енисейской далью, и особенно давал знать о себе в лодке по пути на рыбалку, и даже надул Артему глаз, по поводу чего его бабушка сказала, что у Артема “ячмень соскочил”, потому что он “одеется плохо”. На лодке они добрались только до базы, Расколины, дальше уйти не получилось – подморозило, и пошла шуга. Плесо внизу заперло льдиной, вверху, по всей вероятности, тоже наворотило, поэтому С. решил идти пешком до дальней избушки и оттуда настораживать, благо продукты залабажены еще весной по насту. Да и речка такая, что лучше лишний раз пешком пройти, мелкая, кривунистая, упор же воды в сливах сильнейший, но большой мотор не поставишь – мелко, а маленькому мощи маловато, поэтому в двух местах приходится в пороге одному тащить веревкой, а другому сидеть за мотором.
И хотя несколько раз и говорил Артем про глаз, представляю, как не вслушивался С., потому что нет ничего досадней, когда напасть у напарника, а самая работа на носу, и всегда думается, да чо он так об этом глазу, ведь через неделю все обтешется тайгой, заскорузнет – не заметишь, выдавит трудовым жаром, ветром и потом.
Выходили вверх: снежок, ясно. С. идет впереди, оба, как положено, с понягами, посохами, топориками, у одного карабин, у другого тозовка. Пояс огружен – и топорик на нем, и нож, и все по отдельности вроде легкое, а вместе давит, вгоняет в землю. Ободняло, снежок рассеялся, С. впереди, небольшой, крепкий, идет в проворную развалочку, а Артем – здоровенный увалень. Кажется: куда в тайге такой телок, от роста одно неудобство, не говоря о том, что всю башку о балки уже посшибал.
С. добыл двух косачей, одного метров за восемьдесят, другого за сто двадцать. Оба красивейше упали камнем. С. оглянулся – парня нет близко: жалко, что тот не видел. А погода не резко-морозная, когда все скрипит и хрустит, снег горит алмазом, а тени синей воды, нет – еле сыпется что-то с неба, не то слюда, не то фольга, и на черном фоне кедры в луче солнца, идет-струится блеск, вспыхивает и перемигивается воздух. А небо чуть голубоватое, чуть розоватое, и все нежнейшее, мягкое, пухлячок лежит на всем – снежинка к снежинке, перекладинка к перекладинке. И все это после грязной, сырой, жухлой осени, когда после заброски, едва отъехали из деревни, дождина вчастил, и они приставали уже в речке чуть повыше устья, где Артем добыл утку и она упала в тальники. Берег в устьях боковых речек глинистый, крутой, не то что выше, где все каменное, сухенькое, – и вот все сапоги в глине. Артем лезет на берег, скользит, за тальники цепляется и потом назад в лодку всю эту грязищу тащит, лезет по грузу, скользит на глиняных толстенных подошвах. А С. ворчит.
И вот все белое, как на празднике. Каждый охотник знает это бодрящее и светлое состояние, которого никогда не испытаешь, сидя дома, когда чувствуешь себя в природе, как в побеленной избе, и ощущаешь все, как великий подарок.
Шли бродком, без лыж то есть. За водоразделом стояла еще избушка, и надо было идти тайгой, а там ельник, ручьи и кочкарник. Всего двадцать два километра, пять по реке, остальное тайгой. Снега уже порядочно, а кочки травяные, вихляются, если наступишь, и высокие, ногу особо не поставишь. С. еще кое-как шкондыбает, а Артем, как журавль, между ними переваливается, еле плетется. Остается километров пять, уже темно, и С. говорит: “Я тебя бросаю, иду в избушку, а то тес не найду. Потом встречу”.
С. затопил печку в избушке, принес воды, едва снова вышел – Артем идет. Разделся, не поел, чаю пошвыркал только. Утром говорит:
– Папа, что у меня с глазом?
А глаз-то набок вывернуло – так разнесло, и температура. С. говорит: “Не пойдем дальше, сиди в избушке”. Приготовил чаю, поесть, дров и ушел капканы подымать. Вернулся: тот ничего не ел. “Не хочу, не могу ничего”. На следующее утро то же самое, и понятно, что никуда они не уйдут, и надо, пока снегу не навалило, возвращаться на базу к рации и там уже кумекать.
Лыжи не брали. С ними, лыжами, как не мудри – всегда ерунда, никогда не угадаешь, где их бросить, где оставить большие, где маленькие, и когда уходишь по избушкам, тащить их на себе неохота, а потащишь, обязательно оттеплит, не потащишь – снега навалит.
До Расколины две избушки. У Артема апатия:
– Давай не пойдем, полежим.
На голубичнике собаки загнали двух соболей. С. развел костер, оставил у него парня, а сам сходил за соболями. Потом свалились на речку в надежде, что она стоит и идти легко, а там оказалось, что нет, и время уже четыре часа. Еще попили и пошли по берегу, а это, когда снег, хуже некуда – камни, чаща. Артем уже идет налегке, без поняги и тозовки и через каждые триста метров спрашивает:
– Папа, скоро избушка?
С. убеждает:
– Да ты не думай про это, шагай себе, а то дорога так только длинней будет.
Артем:
– Чаю давай попьем. Пить охота.
Уже ночь. Снова костер, и снова дальше. Впереди еще один кривун, и если метров пятьсот продраться по чаще, то можно километр срезать. Тут, как обычно: фонарь подсел. Вдобавок перед этим дул запад со снего-дождем, а потом мороз и корка.