Текст книги "Енисейские очерки (СИ)"
Автор книги: Михаил Тарковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Енисейские очерки
Сколь раз пытался самому себе объяснить, в чем эта енисейская нота, то пыхающая сизой далью, то звякающая на морозном воздухе топориком по обледенелой ходовой “Бурана”, то еще с юности поразившая штабелем седых, заиндевелых налимов в крытом дворе, – дак вот сколь ни бился, ни старался – чувствовал: это почти невозможно. Хотя связана эта самая нота, конечно, с рыбацкой енисейской жизнью и, конечно, со стариками, чьи рассказы и создают то самое ощущение, которое так трудно передать, и сами им так пропитаны, что продолжают тревожить и поражать, как и много лет назад.
Вот выкинули тебя впервые на этот берег, и вокруг тайга, вода – и все ровное, огромное, как по линейке отрезанное: галечник, хребет с лиственничником, ельник. Все будто притаилось и ждет ключа. Приезжают экспедишники и туристы, привозят с собой кусок города и не видят Енисея, потому что этот ровный, безлюдный и молчащий поток начнет говорить только через людей, и, разумеется, в первую очередь, через стариков. Это они раскрашивают его своим словом, своим глазом, и под ним, как под рубанком, берется он стружкой, завивается подробностью, обрастает деревеньками, историями, рыбами, становится седым, серым, пепельным, как бревна изб, полозья и копылья нарт, как тела2 веток (долбленых лодок), как топорища и пеховища (черена пешен). И всегда даль времен и расстояний, рассказы о других поселках, прежних и дальних людях особенно тревожат, и именно простор особенно манит, и притуманенный Енисей особенно выразителен и заповеден. А старина!.. Остяцкие чумы, илимки, конная почта, обозы, и далекий Север с седым обилием рыбы, в скрипучих, промороженных возах ползущей снизу, оленные остяки и тунгусы, рассказы о которых всегда полны вечного удивления, и судовая история Енисея, ее старинное наречие, до сих пор сохранившееся в языке лоций: “У приверха Мирновского острова”, “Ножевые камни”, “Канготовские опечки”... “Пройдя второй белый буй, следует лечь на кормовой створ N48, а, приближаясь к приверху осередка, лечь на створ N37 и держаться на нем точно, чтобы не коснуться широкой правобережной косы-заманихи...” “Пройдя красный буй на 39 км., надо лечь на кормовой створ N37 и оставить слева огражденное буем затонувшее судно”. В лоции обозначено и судно: “пароход “Минусинск”, 1909 г.”
...А имена енисейцев: Егор Елизарыч, Николай Никифорыч, Петр Трофимыч! А названия: у Рябого Камня, у Лиственей! А речь: “пьяной в дым”, “здравствуй-ка”, “имать”, “промыслять”, “зуб упал”, “ездит взад-впередь”, “че-набидь привези мне-ка”, “от бесстызая роза”, “от, падина”, “ой, не знай чо будет”, “Анисей ушел – воду увел”...
Какая разница, допустим, между словами “булькотит” и “буркотит”? Булькотит – в брюхе, а буркотили – это целый день на реке с плавной сетью провошкались и хрен чо добыли. Когда Енисей зашугует, скажут: “Шебарток стоит”, а когда поля посерьезней пойдут-загрохочут: “О-о-о, што ты, парень, Анисей токо громоток делат”. “Ванча-то, – скажет про внука бабушка, – дуропляс, опеть нагрезил!” – значит, опять набедокурил, напроказничал. “Напрокудил, такой уросливый, бродни все выбродил, и ноговицы (голяшки от бродней) все посыпались у него-ка и напалок на рукавице, и палец вередил, такой глуздырь, от яскорь тебя-то!”
– А скажи, бабка, сколь у тебя капканьев стоит?
– А сыснадцать стук!
– А скажи, бабка, как здоровье-то у тебя?
– А плохо, сына, плохо. Давеча полезла козочкам сено давать и оборвалась, да и повешалась. И теперь и туто-ка болит, и тамо-ка, и не знай, то ли от усыба, то ли растязенье!
Горностай называется “горносталь”, росомаха – “росомага”. Закрыть капканы – “запустить капканья”. Поехать через Енисей называется коротко – “через”. “Поехал через”.
Помню, стоял на угоре покойный дед Митрофан – Митрофан Акимыч Ярков – крепкий, здоровый, породистый, пепельный, как кряж, а говорил всегда плаксивым игрушечным голоском. Вот стоит он на угоре и, глядя на фарватер, опасается, не рыбнадзорский ли катер идет: “А это чо там, сына, ползет такое? Чо за болесь?” – плачет-поет Митрофан. А потом приглядывается: “А, не-е, сына, это такой (в смысле “обычный”) катер – неподозрительный”.
Нашел в одной книге старинную карту земли Туруханской. Там все нарисовано несусветно, огромная Мангазея посередке, совсем маленькая Подкаменная Тунгуска лепится, Хатанга здоровенная, огромный Ессей, а Енисей кривой, и над ним море, и написано: “Море-Океян”.
Енисей – это обязательно вся река до самого низа, до Караула и Усть-порта или Воронцова и Сопкорги. Единый поток, дорога рыбья и человечья – всегда поражающая своей длиной. От Красноярска до Новосибирска 800 километров, и это две разные Сибири – Восточная и Западная, и освящаются они двумя громадными странами – Саянами и Алтаем, и все тут разное, а по Енисею один Туруханский район тянется больше тысячи километров, но все друг друга знают – расстояние громадное, а редина жизни великая.
В колхозные времена по каким-то тех лет соображениям отправляли рыбацкие бригады из Бахты на низ, и оттуда мужики, набравшись северного рыбацкого духа, привозили впечатления, рассказы. Сравнивали Енисей с Енисеем, поражались его низовской ширью, рыбным обилием, пристойными нельмами, чирами, омулями и снова, входя в привычную жизнь, укладывали взгляд в знакомые с детства очертания берегов и мысов.
Зимняя картина: просвет Енисея с ярко-белой завесой, меловая даль и сквозь вечную и свирепую запыленность простора проступающие два берега с чахлой тайгой. На левом – частокол чернолесья, худосочного и остроконечного ельника и пихтача, а с правого, каменного – уступы таежных яров, с антенным беспорядком лиственей.
На восходе самый холод, тянет с хребта ночной хиусок, кладет печные дымки, и они, загибаясь, текут к Енисею, и обязательно синим утром маячат рядом с берегом согнутые фигуры. Люди смотрят налимьи удочки. Один из них дядя Илья.
Дядя Илья
1
Главное в дяде Илье – он артист. Самый настоящий – и на историю, и на слово, и на жест отрывистый и четкий. На наклон головы. Головой отвечает то так, то сяк, на каждое заявление, новость – свое положение, то выжидательное, то настороженное, то внимательное, то удивленное, а то издевательское. Глаз то прищурит, то скосит. Голову то вскинет, то накренит зорко: раз, раз, й-эх! Все отточено, врублено, равнение то налево, то направо, то наискось и всегда насквозь. И руки – вскинул, туда указал, сюда. Туда пальцем ткнул, здесь ладонью, как топором, обрубил. Подметает метлой двор, а его спросили, куда лучше сеть поставить, и он метлой тут же показывает: “Вот тута-ка быстерь, тамо-ка шугой забьет”, – и так обыгрывает эту метлу, как ни в каком театре не выучат.
Кажется, видел в кино ли, где ли такого деда, только все не то было, кусочки, подделки, и актеры пыжились, и больше хлопал старанию их, чем правде.
При всей живости дядя Илья не Щукарь никакой, и хоть в разговоре гибкий, податливый, а на рыбалке как на сыновей прикрикнет, так и представишь, какой он председатель колхоза когда-то был.
Восемьдесят лет. Бродни, штаны в полосочку, рыжие деревянные ножны в берестяной оправе, кожаный ремешок, рукоятка ножа изолентой обмотана, фуфайка, черная ушанка. С виду небольшой такой верткий дедок, ухватистый на движение: так налима из пролубки крюком подцепит, так привычно на лед бросит и тут же коротко и туго тукнет его по башке обушком крюка, а потом подтащит на крюке же к рюкзачку. Домой пойдет, вверх, на угор, и на спине рюкзочок с налимами, а сзади на веревке пешня ползет, как бревно за трактором. И вроде лихо управлялся у пролубки, а идет-то к дому медленно, пешня по снегу волочится и в шаг подергивается совсем устало. И что-то такое необыкновенно выразительное, серьезное и грустное в этой подергивающейся пешне, будто она о деде больше знает, чем он показать хочет.
Дядя Илья – фронтовик.
– Ехали на поезде, тоже телячьи вагоны. Привезли под Вязьму. В октябре. Оттуда повезли в Великие Луки. От Великих Лук пешком к передовой. Шли кто как, растянулись по дороге. Дней пять или шесть шли – по одному, по двое. Провожатый-то скрылся где-то. Я один остался, голодный. Иду – никого нет... Кормились как? Бураки, ну свекла такая, внутри красная, белая, слоями. У костра ее пожаришь и ешь. Иду – устал, света не вижу; машина идет. Проехали, остановились, назад сдали – офицеры какие-то: “Солдат, куда идешь? Влезай!” Залез я... Кусок сала, хлеб... – Голос дяди Ильи дрогнул, лицо вдруг съежилось, он отвернулся и махнул рукой... В Белоруссии ни одного дома не было целого, трубы где торчат только. Шли по лесу колонной, вдруг остановка. Я шустрый был, вперед пробрался – чо такое? На сосне висит женщина молодая, в чем мать родила. Косы... до сих пор перед глазами стоят... с бела. А под ней банки от консервов: жрали... Пожрали и уехали: моторизированные, б...!
– И сколько времени тебя дома не было?
– Два года и шесть месяцев, – посчитал дядя Илья.
– А победу где встретил?
– В госпитале, в Ленинграде. Помню, баба идет, толстенная, в дверь только боком проходит. Под кублуками паркет прогибается. А она пробовала еду нашу, годится или нет. Наши ржут: “Опробовалась!” Это к слову... А победу – в госпитале... Вообще земля слухом полнится: еще победы нет, а слух уже был, что с Америкой вражда идет... А с победой так было: ночью проснулся – гул идет. “Чо такое?” – спрашиваю спросонья. А мне: “Кричи ура – победа!” А назавтра Сталин говорил. Немного сказал – поздравил всех. И всем выдали – по чекушке вина, бутылку минеральной воды, бутылку пива. Я пива отпил. А больше не хотел почему-то. А днем народ пошел к больнице, а там загородка – как пики. И вдоль загородки побежали все... К нам... Поздравляют... Что было! Пла... плачут все... – говорит дядя Илья срывающимся голосом, вскакивает, уходит, гремит умывальником, вытирает лицо. Возвращается. Отрывисто бросает: – Извини.
Молчим.
– А что потом?
– Потом домой. Посчитали, комиссовали, выдали деньги, посадили опеть в теляч-чий вагон, и поехали, только не через Москву, а северной дорогой, через Пермь мы выехали. Приехали в ноябре, двадцать восьмого числа домой попал. На самолете. Не ждали особо – телеграммы не давал. Что жив, знали. Писал. До Сумарокова на самолете долетели, до Мирного на конях. А от Мирного пешком. Все кони в Арвамке, даже водовозные, сено возят. Пешком пошли. И только я в избу зашел – мне фуфайку не дали снять, – все бегут, все целуются. Я утром поднялся – веришь, нет: весь в пузырях!
Разговоривать его особо не надо, лишь заведется, как веревочкой, и с первых слов о рыбалке-охоте-старине пошел: хлестко, естественно, на ходу где присочиняя, где рассказы уже его стариков приплетая. Да так складно! И видно, что все уже давно спуталось в голове – что с ним было, что с отцом его, а картина оттого еще крепче и чем дальше вдаль, тем седее.
2
Весной все пространство к устью Бахты от бывшего промхозного огорода залито, и там ставят сети. Стоят пушальни одна за другой, и хозяева проверяют их на ветках, в тумане особенно выразительно склоняясь и выпутывая сигов. Почему-то рыбы сиговой породы, что сам сиг, что селедка, что омуль, пахнут свежим огурцом. Наверное, потому же, что и большие грызуны, ондатра или тарбаган, – кофеем.
Что-то есть замечательное в этих сетях, стоящих почти у дома, в ветке, лежащей вверх дном на берегу и вслед за падающей водой сползающей вниз. С какой животворной быстротой, едва отступил лед, отвоевывает человек свою рыбацкую границу, продолжается в природу! Так же и осенью, едва намерзнет притор, выползает на него с налимьими удочками, и что-то многовековое есть в этом исконном подчинении природе, какая-то могучая воля, роднящая людей со всем негордым живым царством, да так крепко и властно, что вот уже и дядя Илья кажется не маленьким старичком, а ее, природы, великим исполнителем. И если забыть, что болят глаз и руки, то какое это великое его счастье – на залитом солнцем просторе не спеша проверить сеть, вытащить гулко отвечающую на каждый стук ветку и принести свежих сижков в по-весеннему сумрачное и сжавшееся жилье.
Так же повально все ловят и лес, – кто на чем: кто на ветке, кто на моторе, – и то и дело среди льдов и бревен взревывает двигатель, хвативший льдины, и безмоторный остяк, вертко лавируя на ветке меж ледяного мусора, забивает топориком в кедровое бревно проволочную скобку.
Казалось, испокон веков несет этот лес, но несет по-разному. Во времена повальных рубок перло, особенно с Ангары, прорву упущенного леса, и им питался весь Енисей, а в заливе весь берег представлял собой пепельное нагромождение. Теперь все меньше такого леса, кончилась кормушка, правда, некоторое время ловили старые бревна, которые особо большой водой снимало с берегов. Нынче вода была малая и поселок вовсе без дров остался, поэтому валят на деляне. На реке теперь, как и в прежние времена, ловят не леспромхозные баланы, а больше подмытые и рухнувшие лесины. В такой здоровой лесине кубатура, как в нескольких баланах, но надо сразу на плаву опиливать корневатый комель, и я всегда таскаю с собой “Дружбу”. Здоровенную листвень опилить не так просто, по уже глубокому резу она начинает гулять на недопиленной перемычке, и болтающийся корень пытается вплыть и зажать шину. Есть что-то в этой вихляющейся стихии, когда стоишь, одна нога в лодке, другая опирается на бок тридцатиметрового бревна, орет пила, и летят брызги, и все мокрое и блестит, а мимо несется заваленный льдом берег, и надо не притопить карбюратор, чтобы не угробить пилу гидроударом, и поскорее притащить бревно к кустам.
В бревно забивают плотницкую скобу и тащат его на веревке к берегу или к плоту. В больших поселках мужики помеханизированней, поизобретательней – вместо скоб у них специальные чекира, и я тоже сварил пару чекиров, оказавшихся на редкость удобной штукой. Люблю боевой вид лодки, когда собираешься за лесом, когда в ней по ветровое стекло – свернутые пружинистыми и топырливыми кольцами троса, неудобные, дыбящиеся, ведро со скобами, пила, лом, багор и так все завалено, что непонятно, куда самому деться.
Ищешь место, где набило много леса, выдергиваешь из гущи бревен, из гущи кустов, а те пружинят, не пускают, и зло берет, что вроде хилая талина, а такая силища, что если заклинит балан, то мотором рвешь что есть силы, взбуравливаешь желтую воду, а толку нет, и только водит тебя туда-сюда, как на резине.
Раз тащился мой плот по затишку вдоль берега, а я, заехав ниже, ловил и таскал к берегу здоровые листвени и елки с комлями, пока не встретил своего товарища – Игоря. Попили из термоса чаю у бережка, и за разговором я все поглядывал на реку и удивлялся: почему мой плот не несет? Оказалось, прозевал, пока говорили – спиной к Енисею сидел. Хорошо, что Игорь по дороге в деревню поймал и привязал плот.
На редкость крепко берется плот тросом. Заделываешь первое бревно получше, обворачиваешь тросом и пробиваешь парой скобок. Скобы эти – не большие, плотницкие, а что-то вроде галочки из проволоки-шестерки или восьмерки, и вот ими и пробиваешь трос, причем до конца каждую третью, или, допустим, пятую заколачиваешь, а остальные не до конца, и трос в них гуляет.
Главное – начало. Одно, два, три бревна, десять – и уже ходят они послушно на тросу, крепко держит их стальная пружинистая натяжка. Бывает трос грубый, замятый, с изгибом нерасправляемой волной, но и эта волна все равно держит, не дает слабины всей конструкции. Баланы трутся друг о друга, все поскрипывает, и вроде бы хило – трос тоньше мизинца да скобки из проволоки, но какая связка! Бревна поблескивают, где бочина в красной коре, где голая, сосна – сливочно-желтая, у листвени под корой малиновые лохмотья. Все больше лесу набирается, досок сверху накидаешь и уже ходишь спокойно по ним, а когда большой плот – это уже целый дом. Наедешь лодкой и толкаешь, подрабатываешь мотором. Важно причалить куда надо и чтоб мотор не заглох в нужный момент, а то пронесет деревню и пропала работа, вверх такую махину не выпрешь.
Еще беда – север: пойдет вал и плот разобьет, и вот пробиваешь еще вторым тросом, плот ходит ходуном, все сильнее плещет волна, летят брызги, и тугой встречный север тормозит и парусит плот. Если вал разойдется по-серьезному, ставишь в речку или под коргу на отстой и ждешь, пока ветер потихнет. А рожу жжет зверским солнцем, руки черные, во рту вкус черемши, все знакомое, настоящее, и знаешь, что лучше не будет.
Плоты заводят на залитый водой аэродром, привязывают к промхозному забору, и тут начинаются заботы, потому что хоть и знают старики, что народ уже плоты тащит и одна страда другую подпирает, но сети не снимают.
Непросто завести плот с Енисея на аэродром: нужно очень точно попасть между коргой и камнями, рассчитав и свою скорость, и скорость течения. Но вот уже зашел в гавань, и, хоть тянет еще встречь через тальники с озер и Бахты, уже легче.
Теперь надо поставить плот и закрепить, и тут новая забота – начинаешь раздражаться и поругивать старичков, которые знают прекрасно, что люди уже лесом занимаются, а все не снимают пушальни: а попробуй свороти – реву не оберешься.
Сети стоят к берегу под девяносто градусов, вот одна, берестяные поплавки болтаются, вот другая – веревку видать, и вроде между ними место. А плот здоровый, да еще одна елка сучкастая – страх, и один сучище точно вниз идет и встречь ходу, и в конце концов не помню уже как, но впоролся я в дяди Илюшину пушальню, едрит твои маковки, на всю красоту.
Надо отпутывать, а порвешь – и дядьке шить, а дядька громкий, когда на его посягнешь. Помоложе был – гонял всех напропалую, когда мимо его дома ездили на мотоциклах ли, “Буранах”: у них свой уголок в деревне, старинная аккуратная уличка, у кого листвень, у кого какое другое дерево, а у дядьки перед домом дощатая площадка, через дорогу поленница, в огороде кедры и березы растут...
Сижу я на сети, отпутываю плот и матерюсь – целый день на воде, уже поесть-отдохнуть пора, вечер доходит, а тут такая неурядица. Дед на берег выскочил, на ветке подрулил, но держится, не ругается. Сук же этот, чтоб ему пусто было, дал прикурить: я его еще на реке не смог отрубить, потому что он внизу, а лесина горбатая – не повернуть. Елка на плоту пятая с краю, и до нее не добраться, рука меж бревен не пролазит, вода леденющая, и пришлось посылать маленького Ваньку домой за выдерьгой, расшивать четыре крайних балана, освобождать сук от сети, а потом обратно бревна заделывать. В конце концов отпутался я, и сеть дядя Илья забрал чинить.
С соседом Анатолием, который помогал, зашли потом к дядьке. Поговорили с ним, он держится, не кажет досады, поворчал и нас выслушал, что “вы чо такие-то, ведь знаете, что уже лес ставят, дак хорош, нарыбачились, убирайте сети”. А потом Толя говорит, что, мол, “вот, все-таки дядька с нами корефанится”, поэтому на тормозах спустил, а кто другой был бы – так бы “на хренах оттаскал”, что навек запомнил бы. И благодарно стало, что дядя Илья простил, и приятно, что в друзьях держит.
А потом понес я лом, пилу, чекира домой, и они погромыхивали за плечами на веревке, и вспомнился другой Енисей – Енисей большого поселка, мир дизелей, “Ка-эсок”, парней с чекирами, рассуждающих о том, как на “Амур” поставить дизель от “Сурфа”, представился азарт и разгон их сильной, стальной, чугунной, солярной жизни и потеря старинного, тихого, деревянного, а потом вспомнил Енисей, когда-то увиденный впервые – пустой, молчащий, ровный. А после прежний, дяди Ильин, “Анисей” представился, раскрашенный его воспоминаниями, словечками, седыми завитками старины. И подумалось: неужели когда уйдут старики, Енисей снова плоским, прямым, равнодушным станет?..
В зимнем створе
В весне всегда что-то долгожданное, лето – будто цель всего года, передышка, и именно летом течет жизнь речная, лодочная и пароходная, однако все-таки самая соль жизни – зима. И начинается она исподволь, ее ждут, потому что и шляча осенняя надоела и охота бодрости, морозца, но это только поначалу, а потом, как всадится поглубже в зиму дело, как оглубеют снега и морозы прижмут – снова вязкой и глухой станет жизнь и время будто главный, тяговый двигатель включит, пойдет рабоче и долго.
Поначалу первые морозцы встречают на реке, и мотор греть приходится, и ветер, как ледяная стена, и руки поначалу с отвычки вдруг заломит от сети, от склизкой рыбины, стянувшей мордой ячею. На той стороне целый день буркотят плавными сетями омуля. На озере ледок, и дядя Илья с внуком ставит морду на животку: без нее потом налима не поймать.
Снег сначала слегка, и все ждут, чтоб как следует, чтобы на другую технику пересесть, воды привезти на “Буране” да закрыть наконец навигацию, вывезти лодку, и в этом снятии и вывозе сначала мотора, потом и лодки что-то есть увесистое и успокоительное. Лодки еще разноцветным рядком на берегу, на Енисее вал, катает север, дейдвуды, винты во льду, в сосульках. Лодки, моторы обшарпанные, битые, кто-то куда-то еще едет, заводит мотор, долго греет, синий дым срывает, уносит, ветром лодку наваливает на берег, мужик пихается, мотор орет, на волне оголяя выхлоп.
На другой день чуть морозец, пошла шужка, сальце, небольшие, похожие на бляшки плесени, льдинки. Вот еще подморозило, сильнее шуга пошла. Вот и притор начинает мять, растет торосистый, ледяной припаек у берега, и все глядят, куда бы удочки налимьи воткнуть.
Всех волнует, как Енисей будет вставать – ровно ли, замнет ли его так, что торос на торосе, и дорогу “через” рубить задолбаешься. Когда к Новому году выйдут охотники, им будут говорить: “Анисей ноне, как закатало, гольный торос”, – или: “Анисей-то нынче, смотри-ка, как стал, хоть боком катись”. Вроде зима, морозы, а свое облегченье, и сети поставить поехать, и по сено – гусянки не гробить по торосу.
Вот наконец снежку подбросило, и заревели “Бураны”, “Нордики”, “Тундры”. Кончилось безводье: водопровод из скважины был отключен еще с первым же морозцем, и с водой экономия, а теперь вся деревня заегозила, еще вчера на “Вихрях” – сегодня на “Буранах”, кто по воду, кто по лодку, кто по дрова.
Дядя Костя с внуком вывозит “Крым”, – все старик сам делает: сын запился. Корячится с мальчишкой, на взвозе между камней снегу мало, а подъем крутой, и он не может лодку взять, “Буран” буксует, летит галька из-под гусениц, дядя Костя перецепляет на длинную веревку и рывками, по полметра, удергивает лодку. Сашка из всех сил кожилится сзади, толкает. “Буран” ревет, дымина, и гусянки жалко, а лодку вывезти надо – Енисей вставать будет, воды даст, и ее зальет, замнет льдом. Глядишь на эту технику – и жалко ее, а свой хребет еще жальчее. Погода смурная, рабочая, серенькая, снежок пробрасывает, все время здесь то снежок, то ветерок, а то и снежище, и ветрище.
На угоре мальчишка-остячонок играет: игрушечный “Буранчик” тащит и игрушечную лодку – тоже вывозит. “Буранчик” длиной сантиметров двадцать, сделан из брусочков, капот покрашен красной краской, стекло из пластмассовой бутылки, лодка – разрезанная вдоль такая же бутылка – вместо мотора пенопластовая пробка от самолова.
Боковая речка уже встала, она течет с северо-востока, с гор, и вода в ней ледяней енисейной. На самодельном драндулете едет Витас, литовец. Он упертый, у него все по-своему, и все над ним посмеиваются, хотя и признают, что в технике он шурупит. Он все собирает что-то из железных отбросов. Драндулет – название Витаса – это половинка бурановского двигателя, бурановская гусянка, лодка тоже опиленная бурановская, лыжи от старинного “Линкса”, а карбюратор от пускача. Капота нет, все наголе. Седушка узкая, фара без стекла привинчена к стойке. Драндулет холодный еще заводится, а на горячую – еле-еле. Коробка тоже бурановская, стоит впереди слева, и Витас включает ее ногой. Обороты большие, тормоза нет, и включается она плохо, трещит, а он давит, морщится, и все качают головами, переглядываются и лыбятся.
Ему охота вырваться из деревни, и он едет к речке Акулинихе в балок, хочет сеть поднырить, удочки поставить на налима и налима покандачить, то есть половить на блесенку, или на балду. Животку он везет с собой в укрытом ведре.
Вечером долбит пролубку и в темноте кандачит, подергивает балду маленькой деревянной удочкой с куском резинового шланга на конце. Обязательно надо налима поймать – все спрашивают друг у друга: “Ну чо, добыл налима?” Свинчаткой-балдой с крючком тукает по дну, и из-подо льда слышен звук, сухой, гулкий. Здорово, когда под водой, в том, другом царстве, слыхать наше что-то: так у плавной сети грузa2 по галечке звякают, как колокольчики или как кошка по дну скребет... Вытаскивает налима, он тинно-зеленый, камуфляжного окраса, и грозный, и смешной, извивается в свете фонарика, главное в нем – хвост. Эдакое каверзливое длинное весло, язык ли, лопата, все время извивается, загибается, цепляется за лед, и, когда наверху налим вяло засыпает, извалявшись в сахарном снегу, хвост медленно то складывается, то распускается плоско, как лезвие, серебреет, жестенеет... Утром Витас уезжает...
Разъяснивает. С утра морозец градусов двадцать. Дым из трубы на восходе прозрачно-черной дугой загибается по алмазному небу на реку. С Енисея шорох и грохот. Пар тянет на реку с берега, и он, отползая, зависает столбами, иглами, занавесками. В пару видны ледяные поля. Вздыбленные льдины ползут, будто хребты. Если спуститься на притор и подойти к его краю, совсем близко проплывает стекло. Вот подошло совсем свежее сизоватое стеклянное поле, налезая на притор, оно изгибается и ломается, однако натяжку держит, его края дыбятся, ползут, и осыпаются обратно на проплывающий лед. Скользят по нему необыкновенно легко и далеко, замерев, едут дальше. Небо розово-рыжее, но солнца еще нет, мужичок-тракторист смотрит сеть, долбит пролубку. На льду узор куржака, звезды и перья. Розово отсвечивает снег, брызги льда из-под пешни синие, и тоже отсвечивают, озаренные небом. Мужик тянет сеть, она поддается, тянется из пролубки – вся в мелком льду, в стекляшках, как в колокольцах. Нет ни хрена рыбы, одна шуга, но мужик не унывает. С угора его фигурка кажется совсем маленькой.
Чем шире притор, тем больше на нем черных фигур. Согнутые, по-муравьиному прибитые жизнью, копошатся над пролубками, и чуть лишний метр льда – отвоевывают у Енисея, вдаются в него налимьими удочками. Над каждой пролубкой палка-тычка. Встало солнце, низ неба до горизонта густейше-синий, дальше пар, а над ним все рыжевато-золотое. Справа от солнца видно одно из так называемых “ушей”, радужная скобка, будто зимой солнце, как в скобки жизнью взято, не шибко светит, хотя прибавку градусов в пять и дает, а когда на дворе сорок – это прибавка хорошая. Солнце двигается правее, и ухо тоже ползет правее, а из-за дома вылезает левое. Для ушей есть и более расхожее, для журналистов, выражение – “солнце чум строит”. Днем и к вечеру солнце во всем великолепии, рыжее, с боков два радужных столба, если подняться по деревне в глубь, в хребет, выше – то уши будто подойдут и на фоне домов заструятся. Это вымораживается воздух, и видно на темном фоне, как он искрится. Над самим солнцем тоже столб света. Всего три столба. И синейший снег.
Что-то царское в этих столбах, не то скипетры, не то свечи, – все мощное, торжественное, будто великий праздник, знак ли, будто над деревней великое совершается таинство – посвящение в зиму. На заходе на месте солнца вертикальный луч – как огненная тычка на месте.
Дядя Илья пересаживает животку из озера в Енисей: пора. Животка подо льдом в ящике, тут же неподалеку морда, еще недавно ставили, еще по осени, а кажется, вечность прошла... Осенний день, снега еще нет, желтая трава, правда, на озерках уже ледок. Дядя Илья едет ставить морду, морда сделана старинно из гартья – тонких щипанных реек, густо желтая, будто какая-то древняя ваза. Едет с внуком. Внук подскакивает на старом, первых выпусков “Муравье”, зеленом, без фары. В кузове топорщатся морда, загородки – не то самолет самодельный, не то еще что.
Виталька едет к озеру, дед идет с палкой, твердо трогая ею дорогу, рядом вьется сучка, он покрикивает, поганивает ее, когда она лезет. Ветер – север, на Енисее вал с беляками, камни – белые, как глазурью облитые льдом, стеклянная волна взлизывает их грубо, бьет с тупой силой, солнце то выходит, то в с сизых тучках. У озера поют на ветру тальники, на воде рябь. У берегов лед темный, бесснежный, рыхловатый. Дядя Илья долго ставит морду, когда ставит загородку, кладет на лед топорик, и он лежит совсем по-зимнему, неподвижно и спокойно. Морда поставлена. Виталька едет домой, дядя Илья, так же тыкая палкой, так же поигрывая с сучкой, идет по мерзлой каменистой дороге среди желтой травки.
Теперь все белое, и только кое-где торчат из снега черные стволики конского щавеля.
То в ясную погоду дядя Илья на удочках, то в пасмурную, а снега все подбрасывает, и глубже осаживается жизнь в зиму, и всегда с дядей Ильей сучка, и, когда он снимает с крючка уснулую животку и кидает ей, она хватает, и в два-три подкуса хвост исчезает в пасти.
Дядя Илья то на удочках, то на мордах; морды он поставил две, но что-то ловится неважно. Озера маленькие, длинные, на них понаставлено уже порядочно этих морд с загородками из плоских реечек. Боря Тыганов, глуховатый остяк, тоже проверяет морду, загончик у него из реек, а сама морда из алюминиевой проволоки – вот тебе и остяк. Зато мать его, тетка Дарья, еще что-то помнит про неалюминиевую жизнь.
Тетка Дарья живет в брусовом доме, внутри почти ничего нет, железные кровати, тряпки, печка, сковородки, кастрюли, кружки. В сенях окно, и иногда в нем маячит ее лицо. Тетка Дарья очень старая, у нее темно-желтая, в складках, кожа, смотрит она всегда настороженно, а двигается и говорит медленно, не очень понятно и будто через глухую прослойку.
– Бабка Дарья, покажи куклы.
– Куклы? – переспросит вяло, будто не понимая, голова подрагивает, движения неверные.
– Но. Покажи, вот тут ребята ко мне приехали, посмотреть хотят.
Она мешкает, потом идет с кухни в комнату, куда-то лезет, вставая на табуретку, достает, выносит и кладет на стол что-то завернутое в тряпку. В тряпке – сверток росомашьей шкуры. Там куклы – алэлы, домашние покровители, – деревянные лица и тряпичные туловища. У одной куклы вместо головы – темная железная, а вернее всего, медная петля – как сложенная плетка. Лица в оторочке из старинных бус, крупных, мутных, неправильной формы горошин – блекло-желтых, красных, зеленых. Деревянные лица кукол темные, у одной оно особенно выразительное и круглое, на нем выдающийся узкий и горбатый нос, будто килек, вместо одного глаза квадратик жести на гвоздике – как подкладка шифер прибивать. Что-то поражающе суровое, какая-то страшная простота в этих древних младенцах в чепчиках из бус.