Текст книги "Федотка. Из романа "Поднятая целина""
Автор книги: Михаил Шолохов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Глава XXV
Давыдов вернулся из поездки на селекционную станцию с двенадцатью пудами сортовой пшеницы, веселый, довольный удачей. Хозяйка, собирая ему обедать, рассказала о том, что в его отсутствие Нагульнов избил Григория Банника и ночь продержал в сельсовете трех колхозников. Слух об этом, видимо, успел широко распространиться по Гремячему Логу. Давыдов торопливо пообедал, встревоженный, пошел в правление. Там ему подтвердили рассказ хозяйки, дополнив его подробностями. Поведение Нагульнова все расценивали по-разному: одни одобряли, другие порицали, некоторые сдержанно помалкивали. Любишкин, например, категорически стал на сторону Нагульнова, а Яков Лукич в оборочку собрал губы и был столь обижен на вид, словно ему самому пришлось отведать нагульновского внушения. Вскоре пришел в правление сам Макар. Был он с виду суровей обычного, с Давыдовым поздоровался сдержанно, но взглянул на него со скрытой тревогой и ожиданием. Оставшись вдвоем, Давыдов, не сдерживаясь, резко спросил:
– Это что у тебя за новости?
– Слыхал, чего же пытаешь…
– Такими-то методами ты начинаешь агитировать за сбор семян?
– А он пущай мне такую подлость не говорит! Я зароку не давал терпеть издевку от врага, от белого гада!
– А ты подумал о том, как это подействует на других, как это с политической стороны будет высматривать?
– Тогда некогда было думать.
– Это не ответ, факт! Ты должен был его арестовать за оскорбление власти, но не бить! Это поступок, позорящий коммуниста! Факт! И мы сегодня же поставим о тебе на ячейке. Ты принес нам вот какой вред своим поступком! Мы его должны осудить! И об этом я буду говорить на колхозном собрании, не дожидаясь разрешения райкома, фактически говорю! Потому что если нам промолчать, то колхозники подумают, будто мы с тобой заодно и такой же терпимости веры держимся в этом деле! Нет, братишечка! Мы от тебя отмежуемся и осудим. Ты – коммунист, а поступил как жандарм. Этакое позорище! Черт бы тебя драл с твоим происшествием!
Но Нагульнов уперся, как бык: на все доводы Давыдова, пытавшегося убедить его в недопустимости для коммуниста и политической вредности подобного поступка, он отвечал:
– Правильно я его побил! И даже не побил, а только раз стукнул, а надо бы больше. Отвяжись! Поздно меня перевоспитывать, я – партизан и сам знаю, как мне надо свою партию от нападков всякой сволочи оборонять!
– Да я же не говорю, что этот Банник – свой человек, прах его возьми! Я о том говорю, что тебе не надо бы его бить. А защитить партию от оскорблений можно было другим порядком, факт! Ты пойди остынь несколько и подумай, а вечером придешь на ячейку и скажешь, что я был прав, факт.
Вечером, перед началом ячейкового собрания, как только вошел насупившийся Макар, Давыдов первым делом спросил:
– Обдумал?
– Обдумал.
– Ну?
– Мало я ему, сукину сыну, вложил. Убить бы надо!
Бригада агитколонны целиком стала на сторону Давыдова и голосовала за вынесение Нагульнову строгого выговора. Андрей Размётнов от голосования воздержался, все время молчал, но, когда уже перед уходом Макар, набычившись, буркнул: «Остаюсь при своем верном мнении», – Размётнов вскочил и выбежал из комнаты, яростно отплевываясь и матерно ругаясь.
Закуривая в темных сенях, при свете спички всматриваясь в потускневшее за этот день лицо Нагульнова, Давыдов примиренно сказал:
– Ты, Макар, напрасно обижаешься на нас, факт!
– Я не обижаюсь.
– Ты старыми, партизанскими методами работаешь, а сейчас – новое время, и не налеты, а позиционные бои идут… Все мы партизанщиной были больны, особенно наши, флотские, ну и я, конечно. Ты хотя и нервнобольной, но надо, дорогой Макар, себя того… обуздывать, а? Ты вот посмотри на смену: комсомолец наш из агитколонны Ванюшка Найденов какие чудеса делает! У него в квартале больше всего поступлений семенного, почти все вывезено. Он с виду такой не очень шустренький, конопатенький, небольшой, а работает лучше всех вас. Черт его знает, ходит по дворам, балагурит, говорят, что он какие-то сказки мужикам рассказывает… И хлеб у него везут без мордобоя и без сажаний в «холодную», факт. – В голосе Давыдова послышались улыбка и теплые нотки, когда он заговорил о Найденове, а Нагульнов почувствовал, как в нем ворохнулось нечто похожее на зависть к расторопному комсомольцу. – Ты из любопытства пойди с ним завтра по дворам и присмотрись, какими способами он достигает, – продолжал Давыдов, – в этом, ей-богу, нет ничего обидного для тебя. Нам, браток, иногда и у молодых есть чему поучиться, факт! Они какие-то не похожие на нас растут, как-то они приспособленней…
Нагульнов промолчал, а утром, как только встал, разыскал Ванюшку Найденова и – словно между прочим – сказал:
– Я нынче свободный, хочу с тобой пойтить, помочь тебе. Сколько в твоей третьей бригаде еще осталось невывезенного?
– Пустяки остались, товарищ Нагульнов! Пойдем, вдвоем веселее будет.
Пошли. Найденов двигался с непривычной для Макара быстротой, валко, по-утиному покачиваясь. Кожанка его, духовито пахнущая подсолнечным маслом, была распахнута, клетчатая кепка надвинута по самые брови. Нагульнов сбоку пытливо всматривался в неприметное, засеянное какими-то ребячьими веснушками лицо комсомольца, которого Давыдов вчера с несвойственной ему ласковостью назвал Ванюшкой. Было в этом лице что-то страшно близкое, располагающее: то ли открытые, серые в крапинках глаза, то ли упрямо выдвинутый подбородок, еще не утративший юношеской округлости…
К бывшему «курощупу» – деду Акиму Бесхлебнову – пришли они в курень, когда вся бесхлебновская семья завтракала. Сам старик сидел за столом в переднем углу, рядом с ним – сын лет сорока, тоже Аким, по прозвищу Младший, по правую руку от него – жена и престарелая овдовевшая теща, на искрайке примостились две взрослые дочери, а обочины стола густо, как мухи, облепили детишки.
– Здравствуйте, хозяева! – Найденов стащил свою промасленную кепку, приглаживая поднявшиеся торчмя вихры.
– Здравствуйте, коли не шутите, – отвечал, чуть заметно улыбаясь, простой и веселый в обхождении Аким Младший.
Нагульнов бы в ответ на шутливое приветствие сдвинул разлатые брови и – преисполненный строгости – сказал: «Некогда нам шутки вышучивать. Почему до се хлеб не везешь?» – а Ванюшка Найденов, будто не замечая холодноватой сдержанности в лицах хозяев, улыбаясь, сказал:
– Хлеб-соль вам!
Не успел Аким рта раскрыть, чтобы, не приглашая к столу, проронить скупое «спасибо» или отделаться грубовато-шутливым: «Ем, да свой, а ты рядом постой», – как Найденов торопливо продолжал:
– Да вы не беспокойтесь! Не надо! А впрочем, можно и подзавтракать… Я, признаться, сегодня еще не ел. Товарищ Нагульнов – здешний, он, конечно, уж подзаложил, а мы кушаем через день с натяжкой… как «птицы небесные».
– Не сеете, не жнете и сыты бываете, стало быть? – засмеялся Аким.
– Сыты не сыты, а веселы всегда. – И с этими словами Найденов, к изумлению Нагульнова, в одну секунду смахнул с плеч кожанку, присел к столу.
Дед Аким крякнул, видя такую бесцеремонность гостя, а Аким Младший расхохотался:
– Ну вот это по-служивски! Счастлив ты, парень, что успел вперед меня заскочить, а то я было уж хотел сказать на твою «хлеб-соль», мол, «едим свой, а ты рядом постой»! Девки! Дайте ему ложку.
Одна из девок вскочила и, пырская в завеску, пошла к загнетке за ложкой, но подала ее Найденову чинно, как и водится подавать мужчине – с поклоном. За столом стало оживленно и весело. Аким Младший пригласил и Нагульнова, но тот отказался, присел на сундук. Белобровая жена Акима, улыбаясь, протянула гостю ломоть хлеба, девка, подававшая ложку, сбегала в горницу, принесла чистый рушник, положила его на колени Найденову. Аким Младший, с любопытством и нескрываемым одобрением посматривавший на веснушчатое лицо не по-хуторскому смелого парня, сказал:
– Вот видишь, товарищ, полюбился ты моей дочке: отцу сроду чистого рушника не подавала, а тебе – не успел ишо за столом угнездиться. Посватаешь ежели – дóразу отдадим!
Девка от отцовской шутки вспыхнула; закрывая лицо ладонью, встала из-за стола, а Найденов, усугубляя веселое настроение, отшучивался:
– Она, наверное, за конопатого не пойдет. Мне свататься можно, только когда стемнеет, тогда я бываю красивый и могу девушкам нравиться.
Подали взвар. Разговор прекратился. Слышно было только, как чавкают рты да скребут днище обливной чашки деревянные ложки. Тишина нарушалась лишь тогда, когда ложка какого-нибудь парнишки начинала описывать внутри чашки круги в поисках разваренной груши. В этот-то момент дед Аким облизывал свою ложку и звонко стукал ею провинившегося мальца по лбу, внушая:
– Не вылавливай!
– Что-то тихо у нас стало, как в церкви, – проговорила хозяйка.
– В церкви тоже не всегда тихо бывает, – сказал Ванюшка, плотно подзакусивший кашей и взваром. – Вот у нас под пасху был случай – смеху не оберешься!
Хозяйка перестала стирать со стола. Аким Младший свернул курить, присел на лавку, собираясь слушать, и даже дед Аким, отрыгивая и крестясь, вслушивался в слова Найденова. Нагульнов, выказывавший явные признаки нетерпения, подумал: «Когда же он про хлеб-то начнет? Тут, как видно, дела наши – хреновые! Обоих Акимов не скоро своротишь, самые напряженные черти во всем Гремячем. И на испуг – как ты его возьмешь, когда Аким Младший в Красной армии служил и – в общем и целом – наш казак? А хлеб не повезет он через свою приверженность к собственности и через скупость. У него середь зимы снегу не выпросишь, знаю!»
Тем временем Ванюшка Найденов, выждав время, продолжал:
– Я родом из Тацинского района, и был у нас под пасху один раз такой случай в церкви: идет стояние, приверженные религии люди собрались в церкви, душатся от тесноты. Поп и дьякон, конечно, поют и читают, а около ограды хлопцы играются. Была у нас в слободе телушка-летошница, такая брухливая, что чуть ее тронь – щукой кидается и норовит рогами поддеть. Телушка эта мирно паслась возле ограды, но хлопцы раздражнили ее до того, что она погналась за одним и вот-вот его догонит! Хлопец той – в ограду, телушка – за ним, хлопец – на паперть, телушка – следом. В притворе людей было до биса. Телушка разгонись да того хлопца под зад ка-ак двинет! Он – со всех ног да к старухе под ноги. Старушка-то затылком об пол хлопнулась и орет: «Ратуйте, люди добрые! Ой, лыхо мэни!..» Старухин муж хлопца костылем по спиняке! «А, шоб ты сгорила, вражья дытына!..» А телушка: «Бе-е-е!» – и до того старика с рогами приступает. И такая пошла там паника-а-а! Кто ближе к алтарю стоял – не поймут, в чем дело, а слышат, что в притворе шум, молиться перестали, стоят, волнуются, один у одного пытают: «Що це там шумлять?», «Та шо там таке?».
Ванюшка, воодушевившись, так живо изобразил в лицах, как перешептывались его перепуганные односельчане, что Аким Младший первый не выдержал и захохотал:
– Наделала делов телушка!
Оголяя в улыбке белозубый рот, Ванюшка продолжал:
– Один парубок в шутку и скажи: «Мабуть, там бишена собака вскочила, треба тикать!» Рядом с ним стояла беременная баба, испугалась она да как заголосит на всю церкву: «Ой, ридна моя маты! Та вона ж зараз нас усих перекусае!» Задние на передних жмут, опрокинули подсвечники, чад пошел… Темно стало. Тут кто-то и заревел: «Горым!» Ну и пошло! «Бишена собака!», «Горы-ы-ым!..», «Та шо воно таке?..» «Конець свита!», «Шо-о-о-о?.. Конець свита? Жинка! До дому!» Ломанулись в боковые двери и так сбились, что ни один не выйдет. Ларек со свечами опрокинули, пятаки посыпались, титор упал, шумит: «Граблють!..» Бабы, как овцы, шахнули на амвон, а дьякон их кадилом по головам: «Тю-у-у, скаженни!.. Куда? Чи вам, поганим, не звистно, шо в алтарь бабам не можно?» А сельский староста, толстый такой был, с цепком на пузе, лезет к дверям, распихивает людей, уркотит: «Пропустить! Пропустить, прокляти! Це ж я, голова слободська!» А где ж там его пропускать, когда – «конець свита»!
Прерываемый хохотом, Ванюшка кончил:
– В слободе был у нас конокрад Архип Чохов. Лошадей уводил каждую неделю, и никто его никак не мог словить. Архип был в церкви, отмаливал грехи. И вот когда заорали: «Конець свита! Погибаемо, браты!» – кинулся Архип к окну, разбил его, хотел высигнуть, а за окном – решетка. Народ весь в дверях душится, а Архип бегает по церкви, остановится, плеснет руками и кажет: «Ось колы я попався! От попався, так вже попався!»
Девки, Аким Младший и жена его смеялись до слез, до икоты. Дед Аким и тот беззвучно ощерял голодесную пасть; лишь бабка, не расслышав половины рассказа и ничего не поняв с глухоты, невесть отчего заплакала и, вытирая красные, набрякшие слезой глаза, прошамкала:
– Штало быть, попалша, болежный! Чарича небешная! Чего же ему ишделали?
– Кому, бабушка?
– Да этому штраннику-то?
– Какому страннику, бабуся?
– А про какого ты, голубок, гутарил… про богомольча.
– Да про какого богомольча-то?
– А я, милый, и не жнаю… Тугая я на ухи стала, тугая, мой желанный… Недошлышу…
Разговор с бабкой вызвал новую вспышку хохота. Аким Младший раз пять переспрашивал, вытирая проступившие от смеха слезы:
– Как он, воряга этот? «Вот когда я попался»? Ну, парень, диковинную веселость рассказал ты нам! – наивно восхищался он, хлопая Ванюшку по плечу.
А тот как-то скоро и незаметно перестроился на серьезный лад, вздохнул:
– Это, конечно, смешная история, но только сейчас – такие дела, что не до смеху… Нынче прочитал я газету, и сердце заныло…
– Заныло? – ожидая нового веселого рассказа, переспросил Аким.
– Да. А заныло оттого, что так зверски над человеком в капиталистических странах издеваются и терзают. Такое описание я прочитал. В Румынии двое комсомольцев открывали крестьянам глаза, говорили, что надо землю у помещиков отобрать и разделить между собою. Очень бедно в Румынии хлеборобы живут…
– Что бедно, то бедно, знаю, сам видал, как был с полком в семнадцатом году на румынском фронте, – подтвердил Аким.
– Так вот, вели они агитацию за свержение капитализма и за устройство в Румынии Советской власти. Но их поймали лютые жандармы, одного забили до смерти, а другого начали пытать. Выкололи ему глаза, повыдергали на голове все волосы. А потом разожгли докрасна тонкую железяку и начали ее заправлять под ногти…
– Про-ок-лятые! – ахнула Акимова жена, всплеснув руками. – Под ногти?
– Под ногти… Спрашивают: «Говори, кто у вас еще в ячейке состоит, и отрекайся от комсомола». – «Не скажу вам, вампиры, и не отрекусь!» – стойко отвечает тот комсомолец. Жандармы тогда стали резать ему шашками уши, нос отрезали. «Скажешь?» – «Нет, говорит, умру от вашей кровавой руки, а не скажу! Да здравствует коммунизм!» Тогда они за руки подвесили его под потолок, внизу развели огонь…
– Вот, будь ты проклят, какие живодеры есть! Ить это беда! – вознегодовал Аким Младший.
– …Жгут его огнем, а он только плачет кровяными слезами, но никого из своих товарищей-комсомольцев не выдает и одно твердит: «Да здравствует пролетарская революция и коммунизм!»
– И молодец, что не выдал товарищев! Так и надо! Умри честно, а друзьев не моги выказать! Сказано в Писании, что «за други своя живот положиша…». – Дед Аким пристукнул кулаком и заторопил рассказчика: – Ну-ну, дальше-то что?
– …Пытают они его, стязают по-всякому, а он молчит. И так с утра до вечера. Потеряет он память, а жандармы обольют его водой и опять за свое. Только видят, что ничего они так от него не добьются, тогда пошли арестовали его мать и привели в свою охранку. «Смотри, – кажут ей, – как мы твоего сына будем обрабатывать! Да скажи ему, чтобы покорился, а то убьем и мясо собакам выкинем!» Ударилась тут мать без памяти, а как пришла в себя – кинулась к своему дитю, обнимает, руки его окровененные целует…
Побледневший Ванюшка замолк, обвел слушателей расширившимися глазами: у девок чернели открытые рты, а на глазах закипали слезы. Акимова жена сморкалась в завеску, шепча сквозь всхлипыванья: «Каково ей… матери-то… на своего дитя… го-о-ос-поди!..» Аким Младший вдруг крякнул и, ухватясь за кисет, стал торопливо вертеть цигарку; только Нагульнов, сидя на сундуке, хранил внешнее спокойствие, но и у него во время паузы как-то подозрительно задергалась щека и повело в сторону рот…
– «…Сынок мой родимый! Ради меня, твоей матери, покорись им, злодеям!» – говорит ему мать, но он услыхал ее голос и отвечает: «Нет, ро́дная мама, не выдам я товарищей, умру за свою идею, а ты лучше поцелуй меня перед моей кончиной, мне тогда легче будет смерть принять…»
Ванюшка вздрагивающим голосом окончил рассказ о том, как умер румынский комсомолец, замученный палачами-жандармами. На минуту стало тихо, а потом заплаканная хозяйка спросила:
– Сколько ж ему, страдальцу, было годков?
– Семнадцать, – без запинки отвечал Ванюшка и тотчас же нахлобучил свою клетчатую кепку. – Да, умер герой рабочего класса – наш дорогой товарищ, румынский комсомолец. Умер за то, чтобы трудящимся лучше жилось. Наше дело – помочь им свергнуть капитализм, установить рабоче-крестьянскую власть, а для этого надо строить колхозы, укреплять колхозное хозяйство. Но у нас еще есть такие хлеборобы, которые по несознательности помогают подобным жандармам и препятствуют колхозному строительству – не сдают семенной хлеб… Ну, спасибо, хозяева, за завтрак! Теперь – о деле, насчет которого мы к вам пришли: надо вам сейчас же отвезти семенной хлеб. Вашему двору причитается засыпать ровно семьдесят семь пудов. Давай, хозяин, вези!
– Да кто его знает… Его, и хлеба-то, почти нету… – нерешительно начал было Аким Младший, огорошенный столь неожиданным приступом, но жена метнула в его сторону озлобленный взгляд, резко перебила:
– Нечего уж там! Ступай насыпай мешки да вези!
– Нету семидесяти пудов… Да и неподсеянный он у нас, – слабо сопротивлялся Аким.
– Вези, Акимушка. Стало быть, надо сдать, чего уж там супротивничать, – поддержал сноху дед Аким.
– Мы – люди не гордые, поможем, подсеем, – охотно вызвался Ванюшка. – А грохот-то у вас есть?
– Есть… Да он трошки несправный…
– Эка беда! Починим! Скорее, скорее, хозяин! А то мы тут у вас и так заговорились…
Через полчаса Аким Младший вел с колхозного база две бычиные подводы, а Ванюшка с лицом, усеянным мелкими, как веснушки, бисеринками пота, таскал из мякинника на приклеток амбара мешки с подсеянной пшеницей, твердозерной и ядреной, отливающей красниной червонного золота.
– Чего же это хлеб-то у вас в половне сохранялся? Амбар имеете вместительный, а хлеб так бесхозяйственно лежал? – спрашивал он у одной из Акимовых девок, лукаво подмигивая.
– Это батяня выдумал… – смущенно отвечала та.
После того как Бесхлебнов повез свои семьдесят семь пудов к общественному амбару, а Ванюшка с Нагульновым, простившись с хозяевами, пошли в следующий двор, Нагульнов, с радостным волнением глядя на усталое лицо Ванюшки, спросил:
– Про комсомольца это ты выдумал?
– Нет, – рассеянно отвечал тот, – когда-то давно читал про такой случай в мопровском журнале.
– А ты сказал, что сегодня читал…
– А не все ли равно? Тут главное, что такой случай был, вот что жалко, товарищ Нагульнов!
– Ну, а ты… от себя-то прибавлял для жалобности? – допытывался Нагульнов.
– Да это же не важно! – досадливо отмахнулся Ванюшка и, зябко ежась, застегивая кожанку, проговорил: – Важно, чтобы люди ненависть почувствовали к палачам и к капиталистическому строю, а к нашим борцам – сочувствие. Важно, что семена вывезли… Да я почти ничего и не прибавлял. А взвар у хозяйки был сладкий, на ять! Напрасно ты, товарищ Нагульнов, отказался!
Глава XXVI
Десятого марта с вечера пал над Гремячим Логом туман, до утра с крыш куреней журчала талая вода, с юга, со степного гребня, набегом шел теплый и мокрый ветер. Первая ночь, принявшая весну, стала над Гремячим, окутанная черными шелками наплывавших туманов, тишины, овеянная вешними ветрами. Поздно утром взмыли порозовевшие туманы, оголив небо и солнце, с юга уже мощной лавой ринулся ветер; стекая влагой, с шорохом и гулом стал оседать крупнозерный снег, побурели крыши, черными просовами покрылась дорога; а к полудню по ярам и логам яростно всклокоталась светлая, как слезы, нагорная вода и бесчисленными потоками устремилась в низины, в левады, в сады, омывая горькие корневища вишенника, топя приречные камыши.
Дня через три уже оголились доступные всем ветрам бугры, промытые до земли склоны засияли влажной глиной, нагорная вода помутилась и понесла на своих вскипающих кучерявых волнах желтые шапки пышно взбитой пены, вымытые хлебные корневища, сухие выволочки с пашен и срезанный водою кустистый жабрей.
В Гремячем Логу вышла из берегов речка. Откуда-то с верховьев ее плыли источенные солнцем голубые крыги льда. На поворотах они выбивались из русла, кружились и терлись, как огромные рыбы на нересте. Иногда струя выметывала их на крутобережье, а иногда льдина, влекомая впадавшим в речку потоком, относилась в сады и плыла между деревьями, со скрежетом налезая на стволы, круша садовый молодняк, раня яблони, пригибая густейшую поросль вишенника.
За хутором призывно чернела освобожденная от снега зябь. Взвороченные лемехами пласты тучного чернозема курились на сугреве паром. Великая благостная тишина стояла в полуденные часы над степью. Над пашнями – солнце, молочно-белый пар, волнующий выщелк раннего жаворонка да манящий клик журавлиной станицы, вонзающейся грудью построенного треугольника в густую синеву безоблачных небес. Над курганами, рожденное теплом, дрожит, струится марево; острое зеленое жало травяного листка, отталкивая прошлогодний отживший стебелек, стремится к солнцу. Высушенное ветром озимое жито словно на цыпочках поднимается, протягивая листки встречь светоносным лучам. Но еще мало живого в степи, не проснулись от зимней спячки сурки и суслики, в леса и буераки подался зверь, изредка лишь пробежит по старюке-бурьяну полевая мышь да пролетят на озимку разбившиеся на брачные пары куропатки.
В Гремячем Логу к 15 марта был целиком собран семфонд. Единоличники ссыпали свои семена в отдельный амбар, ключ от которого хранился в правлении колхоза, колхозники доверху набили шесть обобществленных амбаров. Хлеб чистили на триере и ночью при свете трех фонарей. В кузнице Ипполита Шалого до потемок дышала широкая горловина кузнечного меха, из-под молота сеялись золотые зерна огня, певуче звенела наковальня. Шалый приналег и к 15 марта отремонтировал все доставленные в починку бороны, буккера, запашники, садилки и плуги. А 16-го вечером в школе Давыдов, при большом стечении колхозников, премировал его своими, привезенными из Ленинграда, инструментами и держал такую речь:
– Нашему дорогому кузнецу, товарищу Ипполиту Сидоровичу Шалому, за его действительно ударную работу, по которой должны равняться все остальные колхозники, мы – правление колхоза – преподносим настоящий инструмент.
Давыдов, по случаю торжественного премирования ударника-кузнеца свежевыбритый, в чисто выстиранной фуфайке, взял со стола разложенные на красном полотнище инструменты, а Андрей Размётнов вытолкал на сцену багрового Ипполита.
– Товарищ Шалый к сегодняшнему дню на сто процентов закончил ремонт, – факт, граждане! Всего им наложено лемехов – пятьдесят четыре, приведено в боевую готовность двенадцать разнорядных сеялок, четырнадцать буккеров и прочее, факт! Получи, дорогой наш товарищ, наш братский подарок тебе в награждение, и чтобы ты, прах тебя дери, и в будущем так же ударно работал; чтобы весь инвентарь в нашем колхозе всегда был на большой палец, факт! И вы, остальные граждане, должны так же ударно работать в поле, только тогда мы оправдаем название своего колхоза, иначе нам предстоит предание позору и стыду на глазах всего Советского Союза, факт!
С этими словами Давыдов завернул в трехметровый кусок красного сатина премию, подал ее Шалому. Выражать одобрение хлопаньем в ладоши гремяченцы еще не научились, но когда Шалый дрожащими руками взял красный сверток, шум поднялся в школе:
– Следовает ему! Дюже работал!
– Из негодности обратно привел в годность.
– Инструмент получил и бабе сатину на платье!
– Ипполит, магарыч с тебя, черный бугай!
– Качать его!
– Брось, шалавый! Он и так возля ковадлы накачался!
Дальше выкрики перешли в слитый гул, но дед Щукарь ухитрился-таки пробуравить шум своим по-бабьи резким голосом:
– Чего же стоишь молчком?! Говори! Ответствуй! Вот уродился человек от супругов – пенька да колоды.
Щукаря поддержали, всерьез и в шутку стали покрикивать:
– Пущай за него Демид Молчун речь скажет!
– Ипполит! Гутарь скорее, а то упадешь!
– Гляньте-ка, а у него и на самом деле поджилки трясутся!
– От радости язык заглотнул?
– Это тебе не молотком стучать!
Но Андрей Размётнов, любивший всякие торжества и руководивший на этот раз церемонией премирования, унял шум, успокоил взволнованное собрание:
– Да вы хучь трошки охолоньте! Ну чего опять взревелись? Весну почуяли? Хлопайте культурно в ладошки, а орать нечего! Цыцьте, пожалуйста, и дайте человеку соответствовать словами! – Повернувшись к Ипполиту и незаметно толкнув его кулаком в бок, шепнул: – Набери дюжей воздуху в грудя и говори. Пожалуйста, Сидорович, длинней говори, по-ученому. Ты зараз у нас герой всей торжественности и должон речь сказать по всем правилам, просторную.
Не избалованный вниманием Ипполит Шалый, никогда в жизни не говоривший «просторных» речей и получавший от хуторян за работу одни скупые водочные магарычи, подарком правления и торжественной обстановкой его вручения был окончательно выбит из состояния всегдашней уравновешенности. У него дрожали руки, накрепко прижавшие к груди красный сверток; дрожали ноги, всегда такой уверенной и твердой раскорякой стоявшие в кузнице… Не выпуская из рук свертка, он вытер рукавом слезинку и докрасна вымытое по случаю необычайного для него события лицо, сказал охрипшим голосом:
– Струмент нам, конечно, нужный… Благодарные мы… И за правление, за ихнюю эту самую… Спасибо и ишо раз спасибо! А я… раз я кузницей зараженный и могу… то я всегда, как я нынче – колхозник, с дорогой душой… А сатин, конечно, бабе моей сгодится… – Он потерянно зашарил глазами по тесно набитой классной комнате, ища жену, втайне надеясь, что она его выручит, но не увидел, завздыхал и кончил свою непросторную речь: – И за струмент в сатине, и за наши труды… вам, товарищ Давыдов, и колхозу спасибочко!
Размётнов, видя, что взволнованная речь Шалого приходит к концу, напрасно делал вспотевшему кузнецу отчаянные знаки. Тот не хотел их замечать и, поклонившись, пошел со сцены, неся сверток на вытянутых руках, как спящее дитя.
Нагульнов торопливо сдернул с головы папаху, махнул рукой; оркестр, составленный из двух балалаек и скрипки, начал «Интернационал».
* * *
Бригадиры Дубцов, Любишкин, Демка Ушаков каждый день верхами выезжали в степь смотреть, не готова ли к пахоте и севу земля. Весна шла степями в сухом дыхании ветров. Погожие стояли дни, и первая бригада уже готовилась к пахоте серопесчаных земель, бывших на ее участке.
Бригада агитколонны была отозвана в хутор Войсковой, но Ванюшку Найденова по просьбе Нагульнова Кондратько оставил на время сева в Гремячем.
На другой день после того, как премировали Шалого, Нагульнов развелся с Лушкой. Она поселилась у своей двоюродной тетки, жившей на отшибе, дня два не показывалась, а потом как-то встретилась с Давыдовым возле правления колхоза, остановила его:
– Как мне теперь жить, товарищ Давыдов, посоветуйте.
– Нашла о чем спрашивать! Вот мы ясли думаем организовать, поступай туда.
– Нет уж, спасибо! Своих детей не имела, да чтоб теперь с чужими нянчиться? Тоже выдумали!
– Ну, иди работать в бригаду.
– Я – женщина нерабочая, у меня от польско́й работы в голове делается кружение…
– Скажите, какая вы нежная! Тогда гуляй себе, но хлеба не получишь. У нас «кто не работает, тот не ест»!
Лушка вздохнула и, роя остроносым чириком влажный песок, потупила голову:
– Мне мой дружочек Тимошка Рваный прислал из города Котласу Северного краю письмецо… Сулится скоро прийтить.
– Ну уж это черта с два! – улыбнулся Давыдов. – А если и придет, мы его еще подальше отправим.
– Значит, ему не будет помилования?
– Нету! Не жди и не лодырничай. Работать надо, факт! – резко ответил Давыдов и хотел было идти, но Лушка, чуть смутившись, его удержала. В голосе ее дрогнули смешливые и вызывающие нотки, когда она протяжно спросила:
– А может, вы мне жениха бы какого-нибудь завалященького нашли?
Давыдов злобно ощерился, буркнул:
– Этим не занимаюсь! Прощай!
– Погодите чудóк! Ишо спрошу вас!
– Ну?
– А вы бы меня не взяли в жены? – В голосе Лушки зазвучали прямой вызов и насмешка.
Тут уж пришла очередь смутиться Давыдову. Он побагровел до корней зачесанных вверх волос, молча пошевелил губами.
– Вы посмотрите на меня, товарищ Давыдов, – продолжала Лушка с напускным смирением, – я женщина красивая, на любовь дюже гожая… Вы посмотрите: что глаза у меня хороши, что брови, что нога подо мной, ну, и все остальное… – Она кончиками пальцев слегка приподняла подол зеленой шерстяной юбки и, избоченясь, поворачивалась перед ошарашенным Давыдовым. – Аль плоха? Так вы так и скажите…
Давыдов жестом отчаяния сдвинул на затылок кепку, ответил:
– Девочка ты фартовая, слов нет. И нога под тобой красивая, да только вот… только не туда ты этими ногами ходишь, куда надо, вот это факт!
– Это уж где хочу, там и топчу! Так, значится, на вас мне не надеяться?
– Да уж лучше не надейся.
– Вы не подумайте, что я по вас сохну или пристроиться возле вас желаю. Мне вас просто жалко стало, думаю: «Живет молодой мужчина, неженатый, холостой, бабами не интересуется…» И жалко стало, как вы смотрите на меня, и в глазах ваших – голод…
– Ты, черт тебя знает… Ну, до свиданья! Некогда мне с тобой. – И шутливо добавил: – Вот отсеемся, тогда, пожалуйста, налетай на бывшего флотского, да только у Макара разрешение возьми, факт!
Лушка захохотала, сказала вослед:
– Макар от меня все мировой революцией заслонялся, а вы – севом. Нет уж, оставьте! Мне вы, таковские, не нужны! Мне горячая любовь нужна, а так что же?.. У вас кровя заржавели от делов, а с плохой посудой и сердцу остуда!
Давыдов шел в правление, растерянно улыбаясь. Подумал было: «Надо ее как-нибудь к работе пристроить, а то собьется бабочка с правильных путей. Будни, а она вырядилась, и такие разговорчики…» – но потом мысленно махнул рукой: «Э, да прах ее возьми! Сама не маленькая, должна понимать. Что я, в самом деле, буржуйская дама с благотворительностью, что ли? Предложил работать – не хочет, ну и пусть ее треплется!»
У Нагульнова коротко спросил:
– Развелся?