Текст книги "Том 5. Тихий Дон. Книга четвертая"
Автор книги: Михаил Шолохов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Ведя партизанскую войну с красными, вы успешно командовали дивизией, теперь же мы не можем доверить вам не только дивизии, но и полка. У вас нет военного образования, и в условиях широкого фронта, при современных методах ведения боя вы не сможете командовать крупной войсковой единицей. Вы согласны с этим?
– Да, – ответил Григорий. – Я сам хотел отказаться от командования дивизией.
– Очень хорошо, что вы не переоцениваете ваших возможностей. У нынешних молодых офицеров это качество встречается весьма редко. Так вот: приказом командующего фронтом вы назначаетесь командиром четвертой сотни Девятнадцатого полка. Полк сейчас на марше, верстах в двадцати отсюда, где-то около хутора Вязникова. Поезжайте сегодня же, в крайнем случае – завтра. Вы как будто что-то имеете сказать?
– Я хотел бы, чтобы меня отчислили в хозяйственную часть.
– Это невозможно. Вы будете необходимы на фронте.
– Я за две войны четырнадцать раз ранен и контужен.
– Это не имеет значения. Вы молоды, выглядите прекрасно и еще можете сражаться. Что касается ранений, то кто из офицеров их не имеет? Можете идти. Всего наилучшего!
Вероятно, для того, чтобы предупредить недовольство, которое неизбежно должно было возникнуть среди верхнедонцов при расформировании повстанческой армии, многим рядовым казакам, отличившимся во время восстания, тотчас же после взятия Усть-Медведицкой нашили на погоны лычки, почти все вахмистры были произведены в подхорунжии, а офицеры – участники восстания – получили повышение в чинах и награды.
Не был обойден и Григорий: его произвели в сотники, в приказе по армии отметили его выдающиеся заслуги по борьбе с красными и объявили благодарность.
Расформирование произвели в несколько дней. Безграмотных командиров дивизий и полков заменили генералы и полковники, командирами сотен назначили опытных офицеров; целиком был заменен командный состав батарей и штабов, а рядовые казаки пошли на пополнение номерных полков Донской армии, потрепанной в боях на Донце.
Григорий перед вечером собрал казаков, объявил о расформировании дивизии, – прощаясь, сказал:
– Не поминайте лихом, станишники! Послужили вместе, неволя заставила, а с нынешнего дня будем трепать кручину наврозь. Самое главное – головы берегите, чтобы красные вам их не подырявили. У нас они, головы, хотя и дурные, но зря подставлять их под пули не надо. Ими ишо прийдется думать, крепко думать, как дальше быть…
Казаки подавленно молчали, потом загомонили все сразу, разноголосо и глухо:
– Опять старинка зачинается?
– Куда же нас теперича?
– Силуют народ как хотят, сволочи!
– Не желаем расформировываться! Что это за новые порядки?!
– Ну, ребяты, объединились на свою шею!..
– Сызнова их благородия заламывать нас зачинают!
– Зараз держися! Суставчики зачнут выпрямлять вовсю…
Григорий выждал тишины, сказал:
– Занапрасну глотки дерете. Кончилась легкая пора, когда можно было обсуждать приказы и супротивничать начальникам. Расходись по квартирам да языками поменьше орудуйте, а то по нынешним временам они не до Киева доводят, а акурат до полевых судов да до штрафных сотен.
Казаки подходили взводами, прощались с Григорием за руку, говорили:
– Прощай, Пантелевич! Ты нас тоже недобрым словом не поминай.
– Нам с чужими тоже, ох, нелегко будет службицу ломать!
– Зря ты нас в трату дал. Не соглашался бы сдавать дивизию!
– Жалкуем об тебе, Мелехов. Чужие командиры, они, может, и образованнее тебя, да ить нам от этого не легше, а тяжельше будет, вот в чем беда!
Лишь один казак, уроженец с хутора Наполовского, сотенный балагур и острослов, сказал:
– Ты, Григорий Пантелевич, не верь им. Со своими ли работаешь, аль с чужими – одинаково тяжело, ежли работа не в совесть!
* * *
Ночь Григорий пил самогон с Ермаковым и другими командирами, а наутро взял с собой Прохора Зыкова и уехал догонять Девятнадцатый полк.
Не успел принять сотню и как следует ознакомиться с людьми – вызвали к командиру полка. Было раннее утро. Григорий осматривал лошадей, замешкался и явился только через полчаса. Он ожидал, что строгий и требовательный к офицерам командир полка сделает ему замечание, но тот поздоровался очень приветливо, спросил: «Ну, как вы находите сотню? Стоящий народ?» – и, не дождавшись ответа, глядя куда-то мимо Григория, сказал:
– Вот что, дорогой, должен вам сообщить очень прискорбную новость… У вас дома – большое несчастье. Сегодня ночью из Вёшенской получена телеграмма. Предоставляю вам месячный отпуск для устройства семейных дел. Поезжайте.
– Дайте телеграмму, – бледнея, проговорил Григорий.
Он взял сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его, прочитал, сжал в мгновенно запотевшей руке. Ему потребовалось небольшое усилие, чтобы овладеть собой, и он лишь слегка запнулся, когда говорил:
– Да, этого я не ждал. Стало быть, я поеду. Прощайте.
– Не забудьте взять отпускное свидетельство.
– Да-да. Спасибо, не забуду.
В сени он вышел, уверенно и твердо шагая, привычно придерживая шашку, но когда начал сходить с высокого крыльца – вдруг перестал слышать звук собственных шагов и тотчас почувствовал, как острая боль штыком вошла в его сердце.
На нижней ступеньке он качнулся и ухватился левой рукой за шаткое перильце, а правой – проворно расстегнул воротник гимнастерки. С минуту стоял, глубоко и часто дыша, но за эту минуту он как бы охмелел от страдания, и когда оторвался от перил и направился к привязанному у калитки коню, то шел уже тяжело ступая, слегка покачиваясь.
XVI
Несколько дней, после разговора с Дарьей, Наталья жила, испытывая такое ощущение, какое бывает во сне, когда тяжко давит дурной сон и нет сил очнуться. Она искала благовидного предлога, чтобы пойти к жене Прохора Зыкова и попытаться у нее узнать, как жил Григорий в Вешенской во время отступления и виделся ли там с Аксиньей или нет. Ей хотелось убедиться в вине мужа, а словам Дарьи она и верила и не верила.
Поздно вечером подошла она к зыковскому базу, беспечно помахивая хворостиной. Прохорова жена, управившись с делами, сидела около ворот.
– Здорово, жалмерка! Телка нашего не видала? – спросила Наталья.
– Слава богу, милушка! Нет, не видала.
– Такой поблудный, проклятый, – дома никак не живет! Где его искать – ума не приложу.
– Постой, отдохни трошки, найдется. Семечками угостить?
Наталья подошла, присела. Завязался немудрый бабий разговор.
– Про служивого не слыхать? – поинтересовалась Наталья.
– И вестки нету. Как, скажи, в воду канул, анчихрист! А твой, либо прислал что?
– Нет. Сулился Гриша написать, да что-то не шлет письма. Гутарют в народе, будто где-то за Усть-Медведицу наши пошли, а окромя ничего не слыхала. – Наталья перевела разговор на недавнее отступление за Дон, осторожно начала выспрашивать, как жили служивые в Вешенской и кто был с ними из хуторных. Лукавая Прохорова жененка догадалась, зачем пришла к ней Наталья, и отвечала сдержанно, сухо.
Со слов мужа она все знала о Григории, но, хотя язык у нее и чесался, рассказывать побоялась, памятуя Прохорово наставление: «Так и знай: скажешь об этом кому хоть слово – положу тебя головой на дровосеку, язык твой поганый на аршин вытяну и отрублю. Ежли дойдет слух об этом до Григория – он же меня походя убьет, между делом! А мне одна ты осточертела, а жизня пока ишо нет. Поняла? Ну, и молчи, как дохлая!»
– Аксинью Астахову не доводилось твоему Прохору видать в Вёшках? – уже напрямик спрашивала потерявшая терпение Наталья.
– Откуда ему было ее видать! Разве им там до этого было? Истинный бог, ничего не знаю, Мироновна, и ты про это у меня хоть не пытай. У моего белесого черта слова путнего не добьешься. Только и разговору знает – подай да прими.
Так ни с чем и ушла еще более раздосадованная и взволнованная Наталья. Но оставаться в неведении она больше не могла, это и толкнуло ее зайти к Аксинье.
Живя по соседству, они за последние годы часто встречались, молча кланялись друг дружке, иногда перебрасывались несколькими фразами. Та пора, когда они при встречах, не здороваясь, обменивались ненавидящими взглядами, прошла; острота взаимной неприязни смягчилась, и Наталья, идя к Аксинье, надеялась, что та ее не выгонит и уж о ком, о ком, а о Григории будет говорить. И она не ошиблась в своих предположениях.
Не скрывая изумления, Аксинья пригласила ее в горницу, задернула занавески на окнах, зажгла огонь, спросила:
– С чем хорошим пришла?
– Мне с хорошим к тебе не ходить…
– Говори плохое. С Григорием Пантелеевичем беда случилась?
Такая глубокая, нескрываемая тревога прозвучала в Аксиньином вопросе, что Наталья поняла все. В одной фразе сказалась вся Аксинья, открылось все, чем она жила и чего боялась. После этого, по сути, и спрашивать об ее отношениях к Григорию было незачем, однако Наталья не ушла; помедлив с ответом, она сказала:
– Нет, муж живой и здоровый, не пужайся.
– Я и не пужаюсь, с чего ты берешь? Это тебе об его здоровье надо страдать, а у меня своей заботы хватит. – Аксинья говорила свободно, но почувствовав, как кровь бросилась ей в лицо, проворно подошла к столу и, стоя спиной к гостье, долго поправляла и без того хорошо горевший огонь в лампе.
– Про Степана твоего слыхать что?
– Поклон пересылал недавно.
– Живой-здоровый он?
– Должно быть. – Аксинья пожала плечами.
И тут не смогла она покривить душой, скрыть свои чувства: равнодушие к судьбе мужа так явственно проглянуло в ее ответе, что Наталья невольно улыбнулась.
– Видать, не дюже ты об нем печалуешься… Ну, да это – твое дело. Я вот чего пришла: по хутору идет брехня, будто Григорий опять к тебе прислоняется, будто видаетесь вы с ним, когда приезжает он домой. Это верно?
– Нашла у кого спрашивать! – насмешливо сказала Аксинья. – Давай я у тебя спрошу, верно это или нет?
– Правду боишься сказать?
– Нет, не боюсь.
– Тогда скажи, чтобы я знала, не мучилась. Зачем же меня зря томить?
Аксинья сузила глаза, шевельнув черными бровями.
– Мне тебя все одно жалко не будет, – резко сказала она. – У нас с тобой так: я мучаюсь – тебе хорошо, ты мучаешься – мне хорошо… Одного ить делим? Ну, а правду я тебе скажу: чтобы знала загодя. Все это верно, брешут не зря. Завладела я Григорием опять и уж зараз постараюсь не выпустить его из рук. Ну, чего ж ты после этого будешь делать? Стекла мне в курене побьешь или ножом зарежешь?
Наталья встала, завязала узлом гибкую хворостину, бросила ее к печи и ответила с несвойственной ей твердостью:
– Зараз я тебе никакого лиха не сделаю. Погожу, приедет Григорий, погутарю с ним, потом будет видно, как мне с вами, обоими, быть. У меня двое детей, и за них и за себя я постоять сумею!
Аксинья улыбнулась.
– Значит, пока мне можно жить без опаски?
Не замечая насмешки, Наталья подошла к Аксинье, тронула ее за рукав.
– Аксинья! Всю жизню ты мне поперек стоишь, но зараз уж я просить не буду, как тогда, помнишь? Тогда я помоложе была, поглупее, думала – упрошу ее, она пожалеет, смилуется и откажется от Гриши. Зараз не буду! Одно я знаю: не любишь ты его, а тянешься за ним по привычке. Да и любила ль ты его когда-нибудь так, как я? Должно быть, нет. Ты с Листницким путалась, с кем ты, гулящая, не путалась? Когда любят – так не делают.
Аксинья побледнела, – отстранив Наталью рукой, встала с сундука.
– Он меня этим не попрекал, а ты попрекаешь? Какое тебе дело до этого? Ладно! Я – плохая, ты – хорошая, дальше что?
– Это все. Не серчай. Зараз уйду. Спасибо, что открыла правду.
– Не стоит, не благодари, и без меня узнала бы. Погоди трошки, я выйду с тобой ставни закрыть. – На крыльце Аксинья приостановилась, сказала: – Я рада, что мы с тобой по-доброму расстаемся, без драки, но напоследок я так тебе скажу, любезная соседушка: в силах ты будешь – возьмешь его, а нет – не обижайся. Добром я от него тоже не откажусь. Года мои не молоденькие, и я, хоть ты и назвала меня гулящей, – не ваша Дашка, такими делами я сроду не шутковала… У тебя хоть дети есть, а он у меня, – голос Аксиньи дрогнул и стал глуше и ниже, – один на всем белом свете! Первый и последний. Знаешь что? Давай об нем больше не гутарить. Жив будет он, оборонит его от смерти царица небесная, вернется – сам выберет…
Ночь Наталья не спала, а наутро вместе с Ильиничной ушла полоть бахчу. В работе ей было легче. Она меньше думала, равномерно опуская мотыгу на высушенные солнцем, рассыпающиеся в прах комки песчаного суглинка, изредка выпрямляясь, чтобы отдохнуть, вытереть пот с лица и напиться.
По синему небу плыли и таяли изорванные ветром белые облака. Солнечные лучи палили раскаленную землю. С востока находил дождь. Не поднимая головы, Наталья спиной чувствовала, когда набежавшая тучка заслоняла солнце; на миг становилось прохладнее, на бурую, дышащую жаром землю, на разветвленные арбузные плети, на высокие стебли подсолнуха стремительно ложилась серая тень. Она покрывала раскинутые по косогору бахчи, разомлевшие и полегшие от зноя травы, кусты боярышника и терна с понурой, испачканной птичьим пометом листвой. Звонче звенел надсадный перепелиный крик, отчетливей слышалось милое пение жаворонков, и даже ветер, шевеливший теплые травы, казался менее горячим. А потом солнце наискось пронизывало ослепительно белую кайму уплывавшей на запад тучки и, освободившись, снова низвергало на землю золотые, сияющие потоки света. Где-то далеко-далеко, по голубым отрогам обдонских гор еще шарила и пятнила землю провожающая тучку тень, а на бахчах уже властвовал янтарно-желтый полдень, дрожало, переливалось на горизонте текучее марево, удушливее пахла земля и вскормленные ею травы.
В полдень Наталья сходила к вырытому в яру колодцу, принесла кувшин ледяной родниковой воды. Они с Ильиничной напились, помыли руки, сели на солнцепеке обедать. Ильинична на разостланной завеске аккуратно порезала хлеб, достала из сумки ложки, чашку, из-под кофты вынула спрятанный от солнца узкогорлый кувшин с кислым молоком.
Наталья ела неохотно, и свекровь спросила:
– Давно примечаю за тобой, что-то ты не такая стала… Аль уж с Гришкой что у вас получилось?
У Натальи жалко задрожали обветренные губы.
– Он, маманя, опять с Аксиньей живет.
– Это… откуда же известно?
– Я вчера у Аксиньи была.
– И она, подлюка, призналась?
– Да.
Ильинична помолчала, раздумывая. На морщинистом лице ее в углах губ легли строгие складки.
– Может, она похваляется, проклятая?
– Нет, маманя, это верно, чего уж там…
– Не доглядела ты за ним… – осторожно сказала старуха. – С такого муженька глаз не надо сводить.
– Да разве углядишь? Я на его совесть полагалась… Неужели надо было его к юбке моей привязывать? – Наталья горько улыбнулась, чуть слышно добавила: – Он не Мишатка, чтобы его сдержать. Наполовину седой стал, а старое не забывает…
Ильинична вымыла и вытерла ложки, ополоснула чашку, прибрала посуду в сумку и только тогда спросила:
– Это вся и беда?
– Какая вы, маманя… И этой беды хватит, чтобы белый свет стал немил!
– И чего ж ты надумала?
– Чего ж окромя надумаешь? Заберу детей и уйду к своим. Больше жить с ним не буду. Нехай берет ее в дом, живет с ней. Помучилась я и так достаточно.
– Смолоду и я так думала, – со вздохом сказала Ильинична. – Мой-то тоже был кобелем не из последних. Что̀ я горюшка от него приняла, и сказать нельзя. Только уйтить от родного мужа нелегко, да и не к чему. Пораскинь умом – сама увидишь. Да и детишков от отца забирать, как это так? Нет, это ты зря гутаришь. И не думай об этом, не велю!
– Нет, маманя, жить я с ним не буду, и слов не теряйте.
– Как это мне слов не терять? – возмутилась Ильинична. – Да ты мне что – не родная, что ли? Жалко мне вас, проклятых, или нет? И ты мне, матери, старухе, такие слова говоришь? Сказано тебе: выкинь из головы, стало быть – и все тут. Ишь выдумала: «Уйду из дому!» А куда прийдешь? А кому ты из своих нужна? Отца нету, курень сожгли, мать сама под чужим плетнем Христа-ради будет жить, и ты туда воткнешься и внуков моих за собой потянешь? Нет, милая, не будет твоего дела! Приедет Гришка, тогда поглядим, что с ним делать, а зараз ты мне и не толкуй об этом, не велю и слухать не буду!
Все, что так долго копилось у Натальи на сердце, вдруг прорвалось в судорожном припадке рыданий. Она со стоном сорвала с головы платок, упала лицом на сухую, неласковую землю и, прижимаясь к ней грудью, рыдала без слез.
Ильинична – эта мудрая и мужественная старуха – и с места не двинулась. Она тщательно завернула в кофту кувшин с остатками молока, поставила его в холодок, потом налила в чашку воды, подошла и села рядом с Натальей. Она знала, что такому горю словами не поможешь; знала и то, что лучше – слезы, чем сухие глаза и твердо сжатые губы. Дав Наталье выплакаться, Ильинична положила свою загрубелую от работы руку на голову снохи, – гладя черные глянцевитые волосы, сурово сказала:
– Ну, хватит! Всех слез не вычерпаешь, оставь и для другого раза. На-ка вот, попей воды.
Наталья утихла. Лишь изредка поднимались ее плечи да по телу пробегала мелкая дрожь. Неожиданно она вскочила, оттолкнула Ильиничну, протягивавшую ей чашку с водой, и, повернувшись лицом на восток, молитвенно сложив мокрые от слез ладони, скороговоркой, захлебываясь, прокричала:
– Господи! Всю душеньку мою он вымотал! Нету больше силы так жить! Господи, накажи его, проклятого! Срази его там насмерть! Чтобы больше не жил он, не мучил меня!..
Черная клубящаяся туча ползла с востока. Глухо грохотал гром. Пронизывая круглые облачные вершины, извиваясь, скользила по небу жгуче-белая молния. Ветер клонил на запад ропщущие травы, нес со шляха горькую пыль, почти до самой земли пригибал отягощенные семечками шляпки подсолнухов.
Ветер трепал раскосмаченные волосы Натальи, сушил ее мокрое лицо, обвивал вокруг ног широкий подол серой будничной юбки.
Несколько секунд Ильинична с суеверным ужасом смотрела на сноху. На фоне вставшей в полнеба черной грозовой тучи она казалась ей незнакомой и страшной.
Стремительно находил дождь. Предгрозовая тишина стояла недолго. Тревожно заверещал косо снижавшийся копчик, в последний раз свистнул возле норы суслик, густой ветер ударил в лицо Ильиничны мелкой песчаной пылью, с воем полетел по степи. Старуха с трудом поднялась на ноги. Лицо ее было смертельно бледно, когда она сквозь гул подступившей бури глухо крикнула:
– Опамятуйся! Бог с тобой! Кому ты смерти просишь?!
– Господи, покарай его! Господи, накажи! – выкрикивала Наталья, устремив обезумевшие глаза туда, где величаво и дико громоздились тучи, вздыбленные вихрем, озаряемые слепящими вспышками молний.
Над степью с сухим треском ударил гром. Охваченная страхом, Ильинична перекрестилась, неверными шагами подошла к Наталье, схватила ее за плечо.
– Становись на колени! Слышишь, Наташка?!
Наталья глянула на свекровь какими-то незрячими глазами, безвольно опустилась на колени.
– Проси у бога прощения! – властно приказала Ильинична. – Проси, чтобы не принял твою молитву. Кому ты смерти просила? Родному отцу своих детей. Ох, великий грех… Крестись! Кланяйся в землю. Говори: «Господи, прости мне, окаянной, мое прегрешение».
Наталья перекрестилась, что-то шепнула побелевшими губами и, стиснув зубы, неловко повалилась на бок.
* * *
Омытая ливнем степь дивно зеленела. От дальнего пруда до самого Дона перекинулась горбатая яркая радуга. Глухо погромыхивал на западе гром. В яру с орлиным клекотом мчалась мутная нагорная вода. Вниз, к Дону, по косогору, по бахчам стремились вспенившиеся ручьи. Они несли порезанные дождем листья, вымытые из почвы корневища трав, сломленные ржаные колосья. По бахчам, заваливая арбузные и дынные плети, расползались жирные песчаные наносы; вдоль по летникам, глубоко промывая колеи, стекала взыгравшая вода. У отножины дальнего буерака догорал подожженный молнией стог сена. Высоко поднимался лиловый столб дыма, почти касаясь верхушкой распростертой по небу радуги.
Ильинична и Наталья спускались к хутору, осторожно ступая босыми ногами по грязной, скользкой дороге, высоко подобрав юбки. Ильинична говорила:
– Норов у вас, у молодых, велик, истинный бог! Чуть чего – вы и беситесь. Пожила бы так, как я смолоду жила, что бы ты тогда делала? Тебя Гришка за всю жизню пальцем не тронул, и то ты недовольная, вон какую чуду сотворила: и бросать-то его собралась, и омороком тебя шибало, и чего ты только не делала, бога и то в ваши поганые дела путала… Ну, скажи, болезная, и это – хорошо? А меня идол мой хромоногий смолоду досмерти убивал, да ни за что, ни про что; вины моей перед ним нисколько не было. Сам паскудничал, а на мне зло срывал. Прийдет, бывало, на заре, закричу горькими слезьми, попрекну его, ну он и даст кулакам волю… По месяцу вся синяя, как железо, ходила, а ить выжила же и детей воскормила и из дому ни разу не счиналась уходить. Я не охваливаю Гришку, но с таким ишо можно жить. Кабы не эта змея – был бы он из хуторных казаков первым. Приворожила она его, не иначе.
Наталья долго шла, молча что-то обдумывая, потом сказала:
– Маманя, я об этом больше не хочу гутарить. Григорий приедет, там видно будет, куда мне деваться… Может, сама уйду, а может, и он выгонит, а зараз я из вашего дома никуда не тронусь.
– Вот так бы и давно сказала! – обрадовалась Ильинична. – Бог даст, все уладится. Он ни за что тебя не выгонит, и не думай об этом! Так он любит и тебя и детишков, да чтобы помыслил такое? Нет-нет! Не променяет он тебя на Аксинью, не могет он такое сделать! Ну, а промеж своих мало ли чего ни бывает? Лишь бы живой он возвернулся…
– Смерти я ему не хочу… Сгоряча я там все говорила… Вы меня не попрекайте за это… Из сердца его не вынешь, но и так жить тяжелехонько!..
– Милушка моя, родимая! Да разве ж я не знаю? Только с размаху ничего не надо делать. Верное слово, бросим об этом гутарить! И ты старику, ради Христа, зараз ничего не говори. Не его это дело.
– Я вам хочу про одно сказать… Буду я с Григорием жить или нет, пока неизвестно, но родить от него больше не хочу. Ишо с этими не видно куда прийдется деваться… А я беременная зараз, маманя…
– И давно?
– Третий месяц.
– Куда ж от этого денешься? Хочешь не хочешь, а родить придется.
– Не буду, – решительно сказала Наталья. – Нынче же пойду к бабке Капитоновне. Она меня от этого ослобонит… Кое-кому из баб она делала.
– Это – плод травить? И поворачивается у тебя язык, у бессовестной? – Возмущенная Ильинична остановилась среди дороги, всплеснула руками. Она еще что-то хотела сказать, но сзади послышалось тарахтенье колес, звучное чмоканье конских копыт по грязи и – чей-то понукающий голос.
Ильинична и Наталья сошли с дороги, на ходу опуская подоткнутые юбки. Ехавший с поля старик Бесхлебнов Филипп Аггеевич поровнялся с ними, придержал резвую кобылку.
– Садитесь, бабы, подвезу, чего зря грязь месить.
– Вот спасибо, Агевич, а то мы уж уморились осклизаться, – довольно проговорила Ильинична и первая села на просторные дроги.
* * *
После обеда Ильинична хотела поговорить с Натальей, доказать ей, что нет нужды избавляться от беременности; моя посуду, она мысленно подыскивала, по ее мнению, наиболее убедительные доводы, думала даже о том, чтобы о решении Натальи поставить в известность старика и при его помощи отговорить от неразумного поступка взбесившуюся с горя сноху, но, пока она управлялась с делами, Наталья тихонько собралась и ушла.
– Где Наталья? – спросила Ильинична у Дуняшки.
– Собрала какой-то узелок и ушла.
– Куда? Чего она говорила? Какой узелок?
– Да почем я знаю, маманя? Положила в платок чистую юбку, ишо что-то и пошла, ничего не сказала.
– Головушка горькая! – Ильинична, к удивлению Дуняшки, беспомощно заплакала, села на лавку.
– Вы чего, маманя? Господь с вами, чего вы плачете?
– Отвяжись, настырная! Не твое дело! Чего она говорила-то? И чего же ты мне не сказала, как она собиралась?
Дуняшка с досадою ответила:
– Чистая беда с вами! Да откуда же я знала, что мне надо было вам об этом говорить? Не навовсе же она ушла? Должно быть, к матери в гости направилась, и чего вы плачете – в ум не возьму!
С величайшей тревогой Ильинична ждала возвращения Натальи. Старику решила не говорить, боясь попреков и нареканий.
На закате солнца со степи пришел табун. Спустились куцые летние сумерки. По хутору зажглись редкие огни, а Натальи все не было. В мелеховском курене сели вечерять. Побледневшая от волнения Ильинична подала на стол лапшу, сдобренную поджаренным на постном масле луком. Старик взял ложку, смел в нее крошки черствого хлеба, ссыпал их в забородатевший рот и, рассеянно оглядев сидевших за столом, спросил:
– Наталья где? Чего к столу не кличете?
– Ее нету, – вполголоса отозвалась Ильинична.
– Где ж она?
– Должно, к матери пошла и загостевалась.
– Долго она гостюет. Пора бы порядок знать… – недовольно бормотнул Пантелей Прокофьевич.
Он ел, как всегда, старательно, истово; изредка клал на стол вверх донышком ложку, косым любующимся взглядом окидывал сидевшего рядом с ним Мишатку, грубовато говорил: «Повернись, чадунюшка мой, трошки, дай-ка я тебе губы вытру. Мать у вас – поблуда, а за вами и догляду нет…» И большой заскорузлой и черной ладонью вытирал нежные, розовые губенки внука.
Молча довечеряли, встали из-за стола. Пантелей Прокофьевич приказал:
– Тушите огонь. Гасу мало, и нечего зря переводить.
– Двери запирать? – спросила Ильинична.
– Запирай.
– А Наталья?
– Явится – постучит. Может, она до утра будет шляться? Тоже моду взяла… Ты бы ей побольше молчала, старая ведьма! Ишь надумала по ночам в гости ходить… Вот я ей утром выкажу. С Дашки придмер взяла…
Ильинична легла не раздеваясь. С полчаса пролежала, молча ворочаясь, вздыхая, и только что хотела встать и идти к Капитоновне, как под окном послышались чьи-то неуверенные, шаркающие шаги. Старуха вскочила с несвойственной ее летам живостью, торопливо выбежала в сенцы, открыла дверь.
Бледная, как смерть, Наталья, хватаясь за перильце, тяжело всходила по крыльцу. Полный месяц ярко освещал ее осунувшееся лицо, ввалившиеся глаза, страдальчески изогнутые брови. Она шла покачиваясь, как тяжело раненный зверь, и там, где ступала ее нога, – оставалось темное кровяное пятно.
Ильинична молча обняла ее, ввела в сенцы. Наталья прислонилась спиной к двери, хрипло прошептала:
– Наши спят? Маманя, затрите за мной кровь… Видите – наследила я…
– Что же ты с собой наделала?! – давясь рыданиями, вполголоса воскликнула Ильинична.
Наталья попробовала улыбнуться, но вместо улыбки жалкая гримаса исказила ее лицо.
– Не шумите, маманя… А то наших побудите… Вот я и ослобонилась. Теперь у меня душа спокойная… Только уж дюже кровь… Как из резаной, из меня хлыщет… Дайте мне руку, маманя… Голова у меня кружится.
Ильинична заперла на засов дверь, словно в незнакомом доме долго шарила дрожащей рукою и никак не могла найти впотемках дверную ручку. Ступая на цыпочках, она провела Наталью в большую горницу; разбудила и выслала Дуняшку, позвала Дарью, зажгла лампу.
Дверь в кухню была открыта, и оттуда слышался размеренный могучий храп Пантелея Прокофьевича; во сне сладко чмокала губами и что-то лепетала маленькая Полюшка. Крепок детский, ничем не тревожимый сон!
Пока Ильинична взбивала подушку, готовя постель, – Наталья присела на лавку, обессиленно положила голову на край стола. Дуняшка хотела было войти в горницу, но Ильинична сурово сказала:
– Уйди, бессовестная, и не показывайся сюда! Не дело тебе тут натираться.
Нахмуренная Дарья взяла мокрую тряпку, ушли в сени. Наталья с трудом подняла голову, сказала:
– Сымите с кровати чистую одежу… Постелите мне дерюжку… Все одно измажу…
– Молчи! – приказала Ильинична. – Раздевайся, ложись. Плохо тебе? Может, воды принесть?
– Ослабла я… Принесите мне чистую рубаху и воды.
Наталья с усилием встала, неверными шагами подошла к кровати. Тут только Ильинична заметила, что юбка Натальи, напитанная кровью, тяжело обвисает, липнет к ногам. Она с ужасом смотрела, как Наталья, будто побывав под дождем, нагнулась, выжала подол, начала раздеваться.
– Да ты же кровью изошла! – всхлипнула Ильинична.
Наталья раздевалась, закрыв глаза, дыша порывисто и часто. Ильинична глянула на нее и решительно направилась в кухню. С трудом она растолкала Пантелея Прокофьевича, сказала:
– Наталья захворала… Дюже плохая, как бы не померла… Зараз же запрягай и езжай в станицу за фершалом.
– Выдумаешь чертовщину! С чего ей поделалось. Захворала? Поменьше бы по ночам таскалась…
Старуха коротко объяснила, в чем дело. Взбешенный Пантелей Прокофьевич вскочил, – на ходу застегивая шаровары, пошел в горницу.
– Ах паскудница! Ах сукина дочь! Чего удумала, а?! Неволя ее заставила!.. Вот я ей зараз пропесочу!..
– Одурел, проклятый?! Куда ты лезешь?.. Не ходи туда, ей не до тебя!.. Детей побудишь! Ступай на баз да скорее запрягай!.. – Ильинична хотела удержать старика, но тот, не слушая, подошел к двери в горницу, пинком распахнул ее.
– Наработала, чертова дочь! – заорал он, став на пороге.
– Нельзя! Батя, не входи! Ради Христа, не входи! – пронзительно вскрикнула Наталья, прижимая к груди снятую рубаху.
Чертыхаясь, Пантелей Прокофьевич начал разыскивать зипун, фуражку, упряжь. Он так долго мешкал, что Дуняшка не вытерпела – ворвалась в кухню и со слезами напустилась на отца:
– Езжай скорее! Чего ты роешься, как жук в навозе?! Наташка помирает, а он битый час собирается! Тоже! Отец, называется! А не хочешь ехать – так и скажи! Сама запрягу и поеду!
– Тю, сдурела! Что ты, с привязу сорвалась? Тебя ишо не слыхали, короста липучая! Тоже, на отца шумит, пакость! – Пантелей Прокофьевич замахнулся на девку зипуном и, вполголоса бормоча проклятия, вышел на баз.
После его отъезда в доме все почувствовали себя свободнее. Дарья замывала полы, ожесточенно передвигая стулья и лавки, Дуняшка, которой после отъезда старика Ильинична разрешила войти в горницу, сидела у изголовья Натальи, поправляла подушку, подавала воду; Ильинична изредка наведывалась к спавшим в боковушке детям и, возвратясь в горницу, подолгу смотрела на Наталью, подперев щеку ладонью, горестно качая головой.
Наталья лежала молча, перекатывая по подушке голову с растрепанными, мокрыми от пота прядями волос. Она истекала кровью. Через каждые полчаса Ильинична бережно приподнимала ее, вытаскивала мокрую, как хлющ, подстилку, стлала новую.
С каждым часом Наталья все больше и больше слабела. За полночь она открыла глаза, спросила:
– Скоро зачнет светать?
– Что не видно, – успокоила ее старуха, а про себя подумала: «Значит, не выживет! Боится, что обеспамятеет и не увидит детей…»
Словно в подтверждение ее догадки, Наталья тихо попросила:
– Маманя, разбудите Мишатку с Полюшкой…
– Что ты, милушка! К чему их середь ночи будить? Они напужаются, глядючи на тебя, крик подымут… К чему их будить-то?