Текст книги "Письма шестидесятилетнего жизнелюбца"
Автор книги: Мигель Делибес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Моя покойная сестра Рафаэла и в семьдесят лет продолжала оставаться привлекательной. Порой, когда она отрешенно застывала перед телевизором, я украдкой, чтобы она не заметила, и с чувством гордости рассматривал ее: прямой лоб, который она старалась не открывать полностью, маленький, с трепещущими чувственными крыльями нос, полные губы, выдающиеся скулы и, самое главное, кожа, свежая и эластичная даже на шее, совсем без складок. В детстве она казалась мне богиней: гордая шея, небольшие дразнящие груди, гибкая, необыкновенно стройная талия, подчеркнутая округлым, волнистым изгибом бедер. Она, Рафаэла, была женщиной редкой красоты, которая только акцентировалась ее безразличным, слегка пренебрежительным отношением ко всему, особенно к мужчинам. Такой же, по крайней мере внешне, оставалась она и по отношению к Серхио, тому капитану регулярных частей, о котором я писал Вам раньше. Никогда я не видел свою сестру задумчивой, ликующей или взволнованной из-за него. Либо она настолько владела собой, либо же была женщиной холодной, не знающей чувств и страстей, движущих остальными смертными. Тем не менее поначалу я испытывал зависть к Серхио и дошел до того, что даже возненавидел его, так что – признаюсь, хоть и не следовало бы этого говорить, – когда он погиб в Игуаладе, я изобразил сожаление, но в глубине почувствовал, что у меня словно камень с души свалился. Мне казалась невыносимой мысль о том, что Рафаэла может покинуть меня и зажить с ним. Мне необходимо было ее постоянное присутствие, уверенность, что, отлучившись, она обязательно вернется, а также – пусть это и покажется Вам странным – знать, что она по-прежнему девственна.
Сеньорита Пас, учительница, в которую я влюбился десяти лет, чем-то походила на мою сестру. У обеих была одинаковая профессия, одинаковый язвительный отблеск в темных зрачках и дивное тело. Сейчас мне кажется, что потому-то я и влюбился в нее и посвящал ей стихи, иногда, прости Господи, почти эротические. Покойную Рафаэлу и сеньориту Пас объединяло еще и другое: движения у обеих были замедленные, словно бы с ленцой, но в то же время какие-то кошачьи, вкрадчивые, волнующие, полные чувственности. Рафаэла была так привлекательна, что даже я, ее брат, не мог остаться к ней равнодушным.
Буду до конца откровенным: вероятно, основной причиной, заставившей меня взяться за перо и написать Вам после того, как я прочел объявление, явилось любопытное совпадение: моя покойная сестра Рафаэла весила на один килограмм меньше Вас, была одинакового с Вами роста – метр шестьдесят и, пользуясь Вашим выражением, отличалась той же моложавостью. Прочтя объявление, я представил себе Вас такой же, какой помню ее: стройненькой, манящей, смуглолицей, с длинными гибкими членами и зовущим взором… Ошибаюсь ли я? Если это не покажется бесцеремонностью с моей стороны, был бы рад получить Вашу фотографию, желательно недавнюю и по возможности нестудийную. Мне противна искусственность студийной съемки с ее шаблонными улыбками, заранее рассчитанным ракурсом, ретушью… Во всем я люблю внезапность, неожиданность, непосредственность и экспромт. В считанные разы, когда мне приходилось обращаться в фотостудию, я неизменно чувствовал скованность и страх, как в приемной дантиста. Чего стоят одни приготовления: «Поднимите подбородок повыше, взгляд поверх камеры, руки на колени, замрите…» Ужасно! И вот уже объектив камеры берет Вас на мушку. Поистине невыносимо! Честное слово, я предпочитаю видеть направленное на меня дуло револьвера, чем глазок фотоаппарата.
Такой способ увековечивания себя, как фотография, не прельщает меня ни в малейшей степени. В старину в моем селе люди снимались на карточку, переболев гриппом, раз в два-три года. Я так и не смог понять этот обычай. Нетрудно догадаться, что на фотокарточках все выходили с осунувшимися, изможденными лицами, с грустными после недавней болезни глазами. Я полагаю, смысл здесь заключался в том, что человек мог потом смотреться в зеркало и сравнивать свое отражение со снимком: «Теперь я выгляжу куда лучше; вот и отступилась от меня смерть». Так или иначе, это была очень эксцентричная традиция, вероятно не сохранившаяся сегодня даже среди стариков. Ну, а молодежь нынешняя, что и говорить, совсем другая.
Не верится даже, что у Вас – такой, какой я Вас себе представляю, – десятилетняя внучка, я имею в виду старшую. Правда, Вы рано вышли замуж, да и Ваша дочь тоже, и все-таки… Кстати говоря, проживая совместно с дочерью, зятем, двумя внучками и холостым сыном, Вы обладаете такими возможностями общения, каких лишен я, что, видимо, и объясняет Ваше пренебрежение к телевидению. Какая Вам в нем нужда? Иное дело я. Оглядываясь назад с высоты сегодняшнего жизненного опыта, я задаюсь порой вопросом: а не выиграл ли бы я, женившись в свое время? Брак так же заразителен, как и самоубийство. А в моей семье всегда преобладали холостяки. Из четырех выживших детей (родилось-то нас восемь) женился только старший, Теодор, а из семьи моей покойной матери – лишь она одна; ее братья Онофре, Бернардо, Сиксто и Леонсио остались холостыми и оказались слабосильными – ни один не дотянул до шестидесяти, – и, за исключением моего покойного дяди Леонсио, эмигрировавшего в Аргентину и покоящегося в Ла-Чакарите, все они похоронены в Креманесе.
Как Вы можете убедиться, семейная традиция влияет на человека в такой же степени, как гены или среда, если только это не гены и среда формируют эту самую традицию. Вполне вероятно, что женись в свое время мой покойный дядя Онофре, патриарх семьи, царствие ему небесное, то и мы, остальные, последовали бы один за другим его примеру. Нами, людьми, в том числе семьями и сообществами, неизменно правит инерция.
Простите мне такое обилие семейных подробностей и примите самый сердечный привет от Вашего преданного слуги, целующего Ваши ноги.
Э. С
18 июня
Дорогой друг!
Нет, нет, прошу Вас, не говорите так! Я не помню дословно своего последнего письма, но, думаю, Вам даже в шутку не следует называть меня сатиром-кровосмесителем. С покойной сестрой Рафаэлой я, за исключением последних лет, после выхода ее на пенсию, почти и не жил совместно и потому, в определенном смысле, воспринимал ее как лицо постороннее. Этим же, возможно, объясняется и то упоительное восхищение, которое испытывал я всегда перед нею. Но чтобы я был влюблен в Рафаэлу? Какая несуразность! Вам не следует заключать этого из моего пылкого преклонения перед нею. Повседневное общение развенчивает, и не исключено, останься Рафаэла, подобно Элоине, подле меня, я никогда и внимания не обратил бы на ее надменную красоту, Однако покойная Рафаэла наезжала лишь ненадолго, и каждый раз, как она нас навещала, я открывал в ней что-то новое, какую-нибудь гримаску, жест, движение, которые ускользали от меня до тех пор. Признаюсь даже, что, обнимая ее, я всегда чувствовал дрожь, как если бы сжимал в объятиях не имеющую отношения к семье красивую женщину. Но делать из этого вывод, что я был в нее влюблен?…
Вчера, уже лежа в постели, я не меньше полудюжины раз писал Вам мысленно это письмо, с каждой новой редакцией добавляя какой-нибудь очередной довод, кажущийся мне убедительным. И тем не менее сейчас, несмотря на такое количество черновиков, я пуст, порвана путеводная нить, иссяк источник мыслей, бивший вчера у меня в голове. Я чувствую себя бессильным, беспомощным, ни к чему не способным. Это состояние случается у меня не так уж и редко. А вот по ночам я словно возрождаюсь из пепла, и мозг мой вступает в фазу особой ясности, какой не знает при свете дня. След профессиональной деятельности? Не стану спорить. Факт то, что вчера ночью мое письмо к Вам было обоснованным и убедительным, а сегодня весьма далеко от этого. Словно кто-то провел у меня в голове мокрой тряпкой, ровно по школьной доске, Как разубедить Вас относительно моих чувств к покойной сестре? Я теряюсь, мой рассудок не в состоянии собраться с мыслями. Порой, уже в постели, если мне не дает покоя какая-нибудь самая что ни на есть пустяковая мысль, я нахожу в себе силы подняться и набросать черновик с основными положениями, чтобы закрепить на бумаге логику изложения, структуру рассуждения, то, что я желал бы выразить, и в последовательности, в которой нужно это делать. Только тогда, зная, что мои соображения записаны, могу я улечься со спокойной душой. Но что это дает мне в конечном итоге? Почти ничего. На следующее утро черновик уже не в состоянии пробудить мою мысль, как высохшее дерево, которое не может дать цвет; я ничего не могу в нем почерпнуть. Еще накануне я запросто нарастил бы на этот скелет живую плоть, но после бессонной ночи едва способен нанести на него немного мертвечины, кое-как прикрыв обнаженный костяк. То, что вчера было продуманной и выразительной схемой, отлаженной системой хорошо подогнанных умозаключений, оборачивается наутро набором безжизненных слов, неспособных дать какой-либо импульс и словно написанных чужой рукой.
Но вернемтесь к предмету моего письма, ибо я сегодня взялся за перо с целью попытаться убедить Вас, что в моих отношениях с Рафаэлой не было ничего нечистого, ни тени недостойных помыслов, и при всей путанице в голове должен исполнить свое намерение. Я понимаю, что Вы шутите, называя меня сатиром-кровосмесителем, но и не оправдываете до конца. В строках Вашего письма чувствуется некая игривая недоговоренность, умышленное желание оставить тему открытой, так как в глубине души Вы все равно убеждены, что я грешил с Рафаэлой – по крайней мере в мыслях. И уж коли мы пришли к этому, я позволю себе задаться вопросом: как можно сдерживать, контролировать или направлять наши помыслы? Разве не устремляются они порою своим путем, глухие к нашей воле, далекие от наших намерений?!
Мальчишкой, в селе, в те времена, когда я вздыхал по сеньорите Пас, нашей учительнице, я всякий раз, исповедуясь священнику дону Педро Селестино, говорил ему одно и то же: «Кажется, у меня были дурные помыслы, святой отец». На что он неизменно отвечал: «Как это кажется? Кому ж знать, как не тебе?» Так вот, и сегодня, со всем грузом прошлых лет за плечами, я все еще не знаю, какова здесь доля моей вины. Сколько б ты ни твердил себе – в словах или мысленно, – что нет у тебя желания, оно все же может возникнуть. Как воспрепятствовать этому? И достаточно ли не поддаться этому желанию – причем, как правило, лишь потому, что удовлетворить его не в наших силах, – чтобы не преступить моральные устои? То же самое можно сказать и о зависти. Разве не заключена высшая мука для завистника в самом его грехе? Будто не отдал бы он полжизни, лишь бы не быть таким, не влачить на своих плечах столь тяжкую ношу?
Но оставим дискуссии на темы морали. В Вашем письме есть другая крайность, которую мне не хотелось бы обойти молчанием. С какой стати мне недолюбливать андалусцев? Я понимаю, что андалусцы – очень живой народ, навроде неаполитанцев в Италии, и если и не раскрываются до конца у себя на родине, так лишь потому, что не представляется к тому случая. Мне всегда по душе андалусцы (и особенно андалуски), если только они не корчат из себя записных остряков и балагуров. Не уверен, понятно ли я выражаюсь. Есть андалусцы, которые в силу одной лишь принадлежности к этой нации считают себя обязанными валять дурака и целый божий день знай сыплют прибаутками да анекдотами. Меня эти записные остряки не забавляют. Все наигранное, подстраивающееся под стереотип раздражает меня. Напротив, мне нравятся андалусцы с непосредственным характером, с забавным произношением и врожденным остроумием, из которого они не стараются разыгрывать целое представление. Как видите, я положительного мнения об андалусцах, и тот факт, что Вы родом из Севильи, не только не портит, а, наоборот, красит Вас в моих глазах. Более того: мой лучший, я бы даже сказал, единственный друг Бальдомеро Сервиньо хоть и уроженец Галисии, но по крови андалусец, из Кадиса.
Керубина призывает меня обедать. Продолжим нашу беседу в другой раз. Вы не прислали фотографию, которую я ждал. Когда же? Пишите мне. Я уже не могу обойтись без Ваших писем. Дружески
Э.С.
24 июня
Мой дорогой друг!
Спасибо, спасибо, тысячу раз спасибо! Наконец-то сегодня утром я получил Вашу фотографию, и поверьте, что с тех пор, как Керубина вручила мне ее, я точно сам не свой. Даже не верится, что такая незначительная вещь способна привести зрелого человека в подобное волнение.
Как обычно, я встал сегодня в несколько сумрачном расположении духа и ни теплой ванной, ни тщательным туалетом не сумел развеять дурного настроения. В свое время мне довелось прочесть несколько книг о йоге и управлении психикой, и все они совпадали в одном: важности дыхания как средства расслабления. Медленный, глубокий и протяжный вдох и резкий, шумный, полный выдох, как если бы наше тело было шиной, которую мы хотим спустить в один присест. Согласно восточной философии, от того, как мы пользуемся своими легкими, зависит в немалой степени, каким будет наше самочувствие, И в этом должно, по-видимому, быть определенное рациональное зерно, коли в деревне я становлюсь уравновешеннее и выносливей оттого лишь, что дышу чистым воздухом, А другое правило рекомендует любой работе, которой мы в настоящее время заняты, при всей ее незначительности, отдаваться так, словно бы от ее выполнения зависела наша жизнь. Даже такая, например, простая процедура, как утренний туалет, если совершать его не спеша, может принести успокоение и расслабление самому взбудораженному организму. Движимый этой надеждой, я превратил ежедневный туалет в целый ритуал: теплая ванна, возлежа в которой я развлекаюсь созерцанием собственного округлого живота, островом вздымающегося из пены, потом растирание, тщательное бритье – по старинке, опасной бритвой, – массаж волос и так далее. Как правило, я приступаю к этим гигиеническим процедурам машинально и второпях, но затем, мало-помалу, сбрасываю темп, обретая покой и стараясь извлечь из них удовольствие, так что по окончании туалета я обыкновенно уже уравновешенный, полностью владеющий собой человек. Но, конечно же, бывают и исключения. Иногда столь искомое наслаждение и попытка навязать самому себе неторопливый ритм только усиливают мою нервозность. Так было со мной и сегодняшним утром, уж не знаю, по какой причине, хотя и подозреваю, что по крайней мере часть вины в том лежит на Вас. Со времени Вашего предпоследнего письма я смущен и растерян. Не то в шутку, не то всерьез Вы отозвались о моем отношении к Рафаэле в двусмысленных, немыслимых для меня выражениях. Настроенный сколь можно доброжелательней, я придирчиво вглядываюсь в себя, анализирую свои былые чувства, противоречивые детали моего с ней общения, но не прихожу к окончательному решению – строго говоря, не прихожу ни к какому решению. Это стремление достичь истины при убеждении в невозможности ее достижения огорчает и обескураживает меня.
Сегодняшним утром ванна не принесла мне успокоения. Напрасными оказались старые восточные трюки, все было напрасно. А когда, выйдя из ванной комнаты, я застал Керубину, мою усердную домоправительницу, подметающей гостиную кухонной щеткой, я вышел из терпения и устроил ей просто неприличный разнос. А она в ответ лишь покорно посмотрела своим собачьим взглядом, и это только еще больше разозлило меня. Когда охвативший нас гнев набирает обороты, нужно уметь положить ему предел, чтобы избежать истерики. Словесная разрядка ничего не дает, максимум, к чему она может привести, – это что наша ярость, несмотря на очевидную смехотворность подобного взрыва чувств, перехлестнет через край и вызовет полное и совершенное помрачение рассудка. Иногда я думаю, что мотивы многих преступлений, совершенных под влиянием страстей, коренятся отнюдь не в чувстве вражды по отношению к жертве, а в ненависти к самому себе, в отвращении, вызванном собственным произволом, своими же, объективно говоря, гротескными поступками.
В таком вот взвинченном состоянии и застало меня сегодня утром Ваше письмо с фотографией. Можете ли Вы поверить, что все переменилось в одно мгновение? Моя вспышка отступила, как порыв пламени под снежной струей углекислотного огнетушителя. Тут же погасла, Я улыбнулся Керубине, доставившей почту, и заперся в кабинете, чтобы никто не мог мне помешать. И вот наконец мы лицом к лицу с Вами, с Вашим живым образом. По возрасту Вашей внучки (ибо я не сомневаюсь, что девочка, которую Вы щекочете, – Ваша внучка) я заключаю, что снимку, должно быть, лет пять-шесть. Ошибаюсь ли я? Судя по этому, можно сделать вывод, что и Вы также равнодушны к фотографии.
На снимке мне особенно нравится Ваша улыбка, открытая, широкая, цветущая. Она иная, чем у моей покойной сестры Рафаэлы. Ваша – светлая, непосредственная и уверенная. У нее же – смутная, несколько загадочная. Но какое это имеет значение! Существует множество красивых улыбок, или, вернее, во множестве улыбок есть красота. Глаза у Вас голубые, не так ли? Светлые глаза расположены к близорукости. Носите Вы очки? Или, может быть, линзы? В линзах плохо то, что они иногда совершенно неожиданно выпадают. Когда мы при этом одни, приходится пускаться на унизительные поиски, когда же нет – не остается ничего иного, как заявить об утере, а значит, выставить напоказ наш недостаток, если только мы хотим получить от окружающих помощь.
Я близорук с детства, однако мой покойный брат Теодоро отказывался купить мне очки под тем предлогом, что их не носил никто из детей в селе. И надо сказать, он был прав. По тем временам очки считались принадлежностью стариков или городских и в любом случае – свидетельством неполноценности. Ранняя близорукость компенсируется с годами тем, что предохраняет нас от дальнозоркости. Вы пользуетесь очками при чтении? Я легко обхожусь без них и, хотя держу книгу близко к глазам, не чувствую никакой усталости, а если и устаю, то это переутомление психики, умственная усталость, не имеющая отношения к глазам.
На этой фотографии мой взгляд в первую очередь отмечает свойственную Вам, судя по выражению и жестам, живость, неподдельную моложавость Вашего облика. Думаю, Вы были правы, утверждая это в «Знакомстве по объявлению». О таких, как Вы, у нас здесь говорят «пригожая вдова». По обнаженным рукам и прежде всего по шее я угадываю упругость Вашего тела. Это качество я ставлю превыше всего. Оно – главное в женщине, прежде всего в женщине зрелой. Я не говорю сейчас о коже. Меня одинаково отталкивает как рыхлая, дряблая или дебелая плоть, так и плоть тощая, излишне мускулистая либо же оплывшая жирком. Терпеть не могу чрезмерный волосяной покров, но в такой же степени питаю отвращение и к ногам выбритым, общипанным и холодным, как кожа рептилии. Тугая, упругая плоть, обтянутая золотистой, шелковистой кожей с коротким, мягким и светлым, как на персиках, пушком, – вот самое оно. Не о том речь, поймите, чуть полнее женщина или чуть худее, чем следует, а о том, какова плоть, облекающая костяк, и неважно, много ее или мало.
Летней порой, в селе, моя покойная сестра Рафаэла ежедневно ложилась полуодетой загорать в галерее, подле меня. Она относилась к тем женщинам, которых можно назвать гелиофагами, пожирателями солнца; в этом она была ненасытна. И я каждый раз с удивлением убеждался, что время было бессильно против нее, что между тридцатью и семьюдесятью годами ее тело, по существу, совсем не изменилось: те же широкие, гладкие, упругие бедра, та же вызывающе торчащая маленькая грудь, такая же тоненькая, гибкая, без капли лишнего жира талия… Дивное тело было у моей покойной сестры Рафаэлы, оно словно бы смеялось над временем, оставаясь нетронутым вопреки возрасту, и только смерть смогла одолеть его.
А теперь одна просьба: не могли бы Вы прислать мне свою фотографию в полный рост, крупным планом? На этом снимке, где Вы переплелись в клубок вместе с внучкой, смеющейся и извивающейся от щекотки, едва можно разглядеть, кроме лица, Ваши руки до локтя и точеную икру ноги. Но мне хотелось бы видеть Вас целиком, одну, на отдельном портрете, а не на сюжетной фотографии. Согласитесь ли доставить это удовольствие Вашему старому поклоннику? Поймите, присутствие девочки, своей невинной улыбкой вносящей в картину такую свежую струю, не мешает мне нисколько, но отвлекает мое внимание, а сейчас меня по-настоящему интересуете Вы, и только Вы.
Двадцать восьмого числа я переезжаю в Креманес, на все лето. По словам моего друга Протто Андретти, которого мы зовем Итальянцем, потому что такова его национальность, хоть сам он и появился на свет в Вильяркайо, каменщики закончат работу завтра. А я пережду несколько дней, пока дом подсохнет и Нереа, полуненормальная девушка, которая зарабатывает на жизнь чем придется, сделает основную уборку, избавит Керубину, мою домоправительницу, от самого тяжелого. Эта девушка, Нереа, и ее родители, уже в годах, спустились в наши места из сьерры, оставив свою деревню. Таким образом, они первые начиная с XIX века иммигранты в Креманесе. А то молодежь уезжает, и некому прийти ей на смену.
В другой раз вышлю Вам свой снимок. Я немного робею перед этим шагом. Вы-то выдержали его с честью, но повезет ли мне в равной степени? Заканчиваю свое письмо; оно получилось чересчур пространным, но Ваше изображение, Ваше вступление в этот дом, не знающий женской руки, вполне заслуживало скромного знака внимания с моей стороны.
С уважением и почтением к Вам
Э.С.
29 июня
Дорогой друг!
Правда ли, что в моих письмах звучат порой скептические нотки? Я так думаю, что скептицизм, как и седины, приходит со старостью, накапливается параллельно с житейским опытом. Очевидно, годы, подтачивая наши эмоциональные ресурсы, делают нас недоверчивей, но в то же время и человечней. Загляни я в себя поглубже, может статься, и согласился бы с Вами. С самого детства я был замкнут, а потому мало расположен к откровенности, необщителен и недоверчив. Я спрашиваю себя, может, это защитная реакция, свойственная тем из нас, кто так или иначе не укладывается в прокрустово ложе нормы, то есть слишком высок или слишком низок, слишком толст или слишком худ, а значит, страдает от комплексов? Может, у меня комплекс неполноценности из-за низкого роста? Или лишнего веса? Неужели я ношу это в себе с детства? Так или иначе, моя недоверчивость вполне обоснованна, ибо с самого рождения я в этой жизни видел одни невзгоды. Родителей своих я не знал, На протяжении первых пятнадцати лет я не имел поддержки и привязанностей как член какого-либо сообщества. Селение мое в счет не шло, его и на карте-то не было; исчезни оно однажды с лица земли, никто бы и глазом не моргнул. Позже, уже в столице, я попал к жадному лавочнику, которому мой юный возраст не мешал нагружать меня, как осла, чтобы рассылать по домам покупки. Затем, ни за что ни про что, я оказываюсь на три года втянут в войну. А когда я налаживаю мою жизнь, нахожу свое призвание и готов, наконец, торжествовать, кто-то вышибает у меня землю из-под ног, и я обрушиваюсь вниз, чтобы уже не подняться. Как Вам моя история? Да, мой путь не был усыпан розами. Возможно, этот перечень несчастий не слишком отличается от невзгод, выпадающих на долю большинства смертных, однако у меня – по собственной ли вине или нет (этого я так еще и не понял) – не было никогда того, что помогает другим стойко переносить лишения: спутника жизни. В силу семейного ли рока или потому, что никогда не искал, я так и не нашел человека, который разделил бы со мной судьбу. Была ли моя нелюдимость причиной или следствием этого? Я не нашел себе жены оттого, что нелюдим, или же стал нелюдим, не найдя жены? Разобраться в этом непросто, да и что толку поминать старое. Так было, и баста. В подобных вещах я немного фаталист. Не в моих привычках копаться в прошлом, выискивая чью-то вину. В любом случае сказанное объясняет, почему за всю жизнь только два человека, если не считать родных, сумели снискать мою привязанность: в детстве Анхель Дамиан, а уже в зрелом возрасте – сотрудник по газете Бальдомеро Сервиньо. Анхель оказался верным другом, благородным, с богатым воображением. Годы, проведенные рядом с ним, были лучшими в моей жизни. В детстве очень важно встречать понимание, и я находил его у Анхеля. Но потом, с возрастом, всяческие напасти и болезнь сделали Анхеля молчаливым и мелочным, и теперь когда я вывожу его на прогулку в кресле-качалке, случается, что мы добираемся до самого Корнехо, не обменявшись за всю дорогу и парой слов. В этой жизни всему – и вещам и людям – бывает свое время, и нет сомнений, что время Анхеля Дамиана уже миновало.
Моя дружба с Бальдомеро Сервиньо, как всякая дружба людей зрелых, была более обоснованной. Бальдомеро не здешний, родился он в Кадисе, а потом в разные годы служил в Лериде, Альбасете и в Сеговии в отделениях министерства информации. Но только здесь он нашел все, что искал: журналистскую работу, которая не мешала бы его службе в Министерстве, жену и семью. Когда я устроился в «Коррео» редактором, он единственный, кроме Бернабе дель Мораля, помог мне. Мы сошлись характерами. Раз в неделю обедали вместе в кабачке, а потом, когда он женился, – у него дома, по четвергам, в окружении ребятишек, которые называли меня дядей. Бальдомеро – человек здравомыслящий, незаурядный, благодушный, всегда и во всем пользующийся успехом. Надо видеть его благородную внешность, аристократическую голову с шелковистыми седыми волосами, которую так изящно, с достоинством, одновременно мужественным и скромным, носит он на своих плечах. Два года назад, когда умерла Эсперанса, его жена, я думал, он надломится, но не тут-то было. Бальдомеро выстоит в любой ситуации. Несчастье, можно сказать, сдружило нас еще больше, и если наши отношения и без того строились всегда на доверии и понимании, то мы только сближались в последние месяцы. Однако я должен говорить с Вами начистоту. Дело в том, что моя дружба с Бальдомеро Сервиньо не избавляет меня от подчиненного по отношению к нему положения. Я для Бальдомеро – то же, что Санчо для Дон-Кихота или Сьютти для Дон Хуана Тенорио [8] [8] Герои известной драмы писателя-романтика Хосе Соррильи «Дон Хуан Тенорио».
[Закрыть]. Чтобы блистать, чтоб как можно полнее реализовать себя в обществе, людям видным, умным, мужественным необходим для контраста антипод, человек посредственных дарований. Этот антипод – я, сеньора. Поймите, так получается вопреки самому Бальдомеро, я хочу сказать – вопреки его врожденной доброте и безграничному благородству. При всем желании он не смог бы избежать этого, как не может избежать при разговоре со мной едва заметного снисходительного тона.
Бальдомеро, воскресная компания да друзья из Креманеса – вот и все мое общество. Маловато для шестидесяти пяти лет? Вероятно, но это только доказывает, что я человек не экспансивный, а, напротив, замкнутый и склонный к мизантропии. Но теперь Вы открыли мне путь общения, ранее недоступный, и я с радостью вверяю себя ему. Пишите мне. Пишите о своих делах. И не забудьте про фотографию. Я не знал, что Ваша старшая дочь Сильвия, та, что замужем за дипломатом, проживает в Женеве. Я бывал в Женеве проездом невесть сколько лет назад. Чистый, опрятный город, с большими открытыми пространствами, в самом замысле своем отличный от наших тесных и невыносимых ульев. Вы не собираетесь навестить дочь? А три девочки – они дочери Сильвии или ее сестры из Севильи? Вам не хотелось бы иметь внука, мальчугана?
Ваш преданный, неизменно думающий о Вас
Э.С
4 июля
Дорогой друг!
Моисес Уидобро, местный почтальон, выполняющий при случае обязанности альгвасила, доставил мне Ваше письмо, пересланное из столицы и опоздавшее, таким образом, на трое суток. В предотъездной суете я забыл сказать, чтобы Вы писали прямо в деревню. И совсем не обязательно указывать адрес – Креманес маленькое селение, и все мы здесь знаем друг друга. Если Вы будете писать сюда, мы выиграем на этом сутки или даже двое. Пересланные письма разочаровывают меня, словно вещи, полученные из вторых рук, перепроданные, прошедшие таможенный досмотр или подвергшиеся надругательству. К этому вопросу я отношусь очень болезненно. Когда Рафаэла приезжала к нам на время отпуска, я не разрешал ей читать газету раньше меня. В противном случае я лишался удовольствия чувствовать себя первооткрывателем, и к тому же мне представлялось, что газета, уже прочитанная кем-то другим, утрачивала девственность и тем самым переставала вызывать интерес.
Я пишу Вам на застекленной галерее дома, где моя покойная сестра Рафаэла стелила одеяло и ложилась загорать в одних узеньких трусиках и в лифчике. Боже, какие были времена! Галерея сейчас в тени, тогда как косогор против дома и Пико-Альтуна залиты лучами солнца. Склоны, покрытые дубравами на вершинах и участками высаженных сосновых рощ в низинах, уступами ниспадают в долину, разрезанную рекой Адарме-малюсенькой речушкой, на чьих берегах, размежевывая сады, где еще вчера росла одна упрямая ежевика, стоит теперь лес из каштанов, вязов и ценных серебристых тополей, которые под порывами налетающего, как сейчас, ветра образуют беспокойную, не поддающуюся описанию растительную симфонию.
Меня огорчает превратное толкование Вашим сыном моего поступления редактором в «Коррео». Я попал туда не с черного хода, как он считает, а с единственного, который был для меня открыт. Молодым свойственно все упрощать, они склонны к максимализму и ниспровержению авторитетов. В жизни, сеньора, нет ни черных, ни парадных входов. Любая дверь хороша, когда нам открывает ее История. Сын Ваш может быть уверен, что не я организовал Национальное восстание. Я аполитичен, был таким всегда, с детства, и, сколько себя помню, всегда воспринимал политику как неизбежное зло. Иными словами, сеньора, мне все равно, какой стороной ляжет монета, безразлично, выпадет ли орел или решка. Только с такой нейтральной позиции можно судить объективно. А мнение Вашего сына так же необъективно, как и точка зрения председателя Совета дона Хосе Мигеля Остоса, когда в тот злополучный день он заявил, что Главное управление печати, не решаясь конфисковать «Коррео», решило его просто-напросто оккупировать. Положа руку на сердце, сеньора, разве похож на оккупанта я, честный человек, один из самых трудолюбивых и благонадежных редакторов в штате газеты? Куда ни шло еще называть так Бернабе дель Мораля, человека пришлого, заклятого врага «Коррео», назначенного директором за воинские заслуги; но за что меня-то, лицо индифферентное по отношению к любого рода идеологии, простого труженика? Без ложной скромности, сеньора, должен сказать, что мой приход в газету не принес ей ничего, кроме благ, первым и главным из которых стал самый непосредственный контроль за действиями Бернабе дель Мораля, хотя, с другой стороны, это отнюдь не означает, что я разделял мнение о нем сеньора Эрнандеса, считавшего нового директора «безбилетным зайцем, пробравшимся на корабль, чтобы его потопить». Я никогда не был марионеткой или ставленником министерства, как утверждает Ваш сын. Правда, я не разделял позиции газеты, но ведь и ее руководителя тоже. А моя работа в те годы, скажу Вам, была самоотверженной и разносторонней, хотя никто до сегодняшнего дня так и не соблаговолил по крайней мере признать это.