355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мигель Анхель Астуриас » Юный владетель сокровищ » Текст книги (страница 7)
Юный владетель сокровищ
  • Текст добавлен: 7 сентября 2016, 18:07

Текст книги "Юный владетель сокровищ"


Автор книги: Мигель Анхель Астуриас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)

– Собственно, он невидим. Но вы не бойтесь, не беспокойтесь, мы вас в раю не обидим. Взгляните-ка на меня: нет дыма без огня. Мы с Богом – словно огонь, лучше ты нас не тронь, но мы вас, птиц, очень любим, обласкаем и приголубим.

Птицы стали бодрей.

– Летим же тогда скорей! Прилетели и попросили:

– Боже, при всей твоей силе, что тебе стоит помочь? Нам больше невмочь вечно траур носить, черными быть, черными крыльями бить, душу томить. Мы тоже хотим светиться, как белые птицы.

– Когда я вас создавал, я, поверьте, все это знал. Что же вам надо? Но если такая отрада, такая большая награда белые перья носить, так тому и быть! Я – Господь, я – и слуга. Зачем наживать врага? Только вам ни к чему белый цвет, вы с ним натерпитесь бед.

Вот птицы белыми стали, запорхали, защебетали и у Бога-отца попросили еще птенца.

Птенец получился белый, красивый, сметливый, смелый, отец его не стыдился, напротив, очень гордился.

Верь ты или не верь, а в небесную дверь ангел с Петром глядели, очень узнать хотели, как там птицы летают, как поживают. И видят: птичья стая, белизною своей блистая, словно ангелы порхает, песенки распевает. Но что это? Взрослые птицы стали с неба валиться. Друг друга не замечали, в небе не различали, толкали, убивали и сами потом страдали. Бедные вдовы рыдали:

– Зачем мы белыми стали! Давайте попросим Бога совсем-совсем немного – снова черными стать, чтобы нас всякий увидел, не толкнул, не обидел!

Бог согласился опять, но при этом заметил:

– Я вам сразу ответил, белизна вам ни к чему. Сидели б в своем дому! Иначе – ждите беды. А за то, что вы так горды, своенравны, важны, спесивы, к тому ж не очень красивы, и за мой напрасный труд вас стервятниками назовут.

Птицы вскричали:

– О, горе!

А тут и апостол вторит:

– Да, вся ваша порода, птицы вашего рода будут мерзко вонять, люди же – вас презирать, будут они вас бояться, вами гнушаться.

А Бог:

– Чтоб вы не забыли о воле моей и силе – птенцы у вас будут белые, они ведь, пока несмелые, не станут в небе летать, друг друга толкать, обижать, а то и убивать.

Говорильная машинка

Донья Фелисианита – добра, умна, не сердита, большая резвушка, вострушка, одним словом – лягушка, лежала как на диване или же в теплой ванне в пруду, на листе кувшинки, мечтая о машинке, что чудеса творит, точнее – говорит.

– Ах, лягушка-шутница, шалунья и чаровница! – шептали ей, напевая, вода, ветерок, кувшинки; но донья Фелисианита, нимало им не внимая, глазок не открывая, мечтала о машинке.

Потом, покинув кувшинку, взяла большую корзинку и по лужку, по травке отправилась в лавки.

Надо сказать, лягушка, шалунья и хохотушка, приходилась родною дочкой не улитке, не утке, не квочке, а другой лягушке – старой, но ничуть не усталой, напротив – веселой, счастливой и отнюдь не ленивой.

Итак, красавица наша, всех земноводных краше, чтобы машинку купить, стала по лавкам ходить, размахивая корзинкой.

– Есть ли у вас машинка говорильная, для говоренья?

– Есть для варки варенья, для шитья, для мытья, для бритья, для писанья и для вязанья. А говорильной нет, – слышит она в ответ. Представьте ее терзанья!

Ходила она, бродила, машинки не находила, но вот наконец на рынке увидела машинку, скорее к ней поскакала, торговаться не стала, купила, заплатила, пересчитала сдачу. Ну, что за удача!

А матушка Фелисиана проснулась довольно рано, умылась, прихорошилась, к отцу своему явилась, дону Фелисиану, всегда встававшему рано. Они красавицу ждали и страшно чихали.

– Насморк, что ли, честное слово!

– И я совсем нездорова! – восклицали они, чихая, малютку свою поджидая.

– Наверное, она – на рынке. Я видел, взяла корзинку… Что же она там ищет?

– Не питье, не одежду, не пищу, а машинку, чтоб говорила.

– С нами Господня сила! Как же ты разрешила? И что это за машинка, пишущая, что ли?

– Пускай погуляет на воле. Придет, сама и расскажет, машинку покажет.

Донья Фелисиана – бледна, зелена, не румяна – думает, размышляет, теплый воздух глотает, все ж не рыба, лягушка, рот от ушка до ушка. Лягушка размышляет, а дедушка все гадает (и при этом чихает):

– Может, машинка читает? Ты посуди, на рынке как не быть читальной машинке?

– Помню, сама покупала. Машинка читать помогала, да, помогала читать, буковки разбирать, на воде пузырьки. Называется – очки.

Тут лягушка вернулась, весело улыбнулась, поставила корзинку на лист кувшинки.

– Ну, что у тебя такое? Что там стонет, иль воет, или просто скрипит, но уж не говорит?

– Это, наверно, пружинка. Они бывают в машинках. Помню, бабушке нашей, маме твоей мамаши, истинно чертовой бабе, может быть – жабе, а совсем не лягушке, милой квакушке, пока ее Бог не прибрал, я и сам покупал какую-то машинку, и мы заводили пружинку.

– Нет, дедушка, нет, папа, – и мать помахала лапой, – это новое изобретенье. Господи, вот мученье! Истинное наказание! – И в ужасном терзании мама-лягушка чихала, голову лапкой чесала, плакала, причитала, очень страдала.

Отец ее тоже страдал и грозно восклицал:

– Наверное, только в аду такую машинку найду!

– Ну, мама, дедушка, что вы? И впрямь умереть готовы, плачете, бьетесь, чихаете, меня чуть не убиваете. Лучше бы поглядели, что там на самом деле!

– Нет, как это, как, как, квак? Что ж я, совсем дурак? – Дедушка еле дышит, внучку не слышит.

– Дедушка, что с тобой?

– Ты лучше спроси, что за вой, что за скрежет, что за крик! Да, я уже старик, но кое в чем разбираюсь, а тут – просто теряюсь…

– Помню, донья Кваквама, – вставила мама, – тоже вот так терялась, мучилась, убивалась, сморкалась, чесалась, чихала, плакала и рыдала, очень икала. Пошли мы с нею к врачу. «Ротик открой!»– «Не хочу». Как же он ей поможет? А недуг ее все гложет, доктор не помогает, лягушка уже не мигает, уже не скачет, не плачет, не бежит, не дрожит, тихо лежит. Так она и скончалась. Слишком разволновалась.

– А донья Аквамарина, прекрасная, как картина, тоже вот все стонала, счастья не знала, измаялась – и опочила.

– С нами крестная сила! Что вы развспоминались, разахались, разгоревались? Лучше б смотрели машинку!

– Да ну ее! Спрячь в корзинку. Из-за нее на пруду, словно в аду, лягушки не услыхать! – сердилась мать.

И дедушка Фелисиан, суров, непреклонен, рьян, смотреть ничего не хочет, внучку-лягушку точит, ворчит на нее, кричит, в корзинку не глядит.

Мать долго сердиться не станет. Поквакает – и перестанет. И Фелисиана, немного менее рьяно, совсем не так уж сердито, спросила Фелиснаниту:

– Может, откроем корзинку? Что ж у тебя за машинка?

– Маменька, ты мне поверь, это не дикий зверь, вообще – никакая не гадость, напротив, большая радость.

– Показывай и убирайся!

– Ах, дедушка, не ругайся.

Тут корзинка открылась, машинка на свет явилась, а мать и дед в самом деле просто остолбенели.

– Только б не укусила! Я за нее заплатила пять золотых монет. Ну, дорогой мой дед, не брани меня, не ругай…

– Да это же попугай!

И донья Фелисианита – напомним, добра, не сердита – смеялась-заливалась, очень потешалась, весело хохотала и повторяла:

– Вот, глядите, в корзинке но мертвая машинка, а живая птица! Зачем же сердиться?

* * *

У Эдувихеса в саду, ошалелом от бабочек, куда он повел меня за руку как-то утром, я, на свое счастье, встретил его слепого сына. Счастье? Да, я был счастлив, объясняя ему то лучше, то хуже все, чего он не видел, потому что не хотел сплоховать, когда он спрашивал о чем-нибудь. Слова я находил странные, порою сам их выдумывал, и мир моего друга тоже был странным, детским, выдуманным мною. Сейчас мне бывает немного стыдно, что я не сделал этот мир веселее, напротив – вносил в него иногда недолжную печаль.

Часто мне приходилось нелегко. Например, он спрашивал про цвета. «Что такое синий?» – «Синий – это синий», – отвечал я. «А как это?» – «Ну, просто синий». Он молчал, но огорчался. Чтобы объяснить ему форму предметов, я придумал занятный способ, то есть – для меня занятный. Я вырезал их из картона. Солнце и луна – кружочки. Звезды – с остриями. Дома, кресты, коров, что угодно. Правда, терпеливый труд и терпеливые объяснения особой пользы не приносили; дашь ему луну, спросишь: «Что это?», а он ответит: «Корова». Не знаю уж почему, трогая крест, он говорил: «Домик», дом называл луною, луну – коровой, а корову – звездой. «Да, – соглашался я, – верно». – «Какой красивый золотой крест!»– восклицал он, имея в виду месяц. «Как приятно, должно быть, глядеть на дома!» – говорил он, трогая звезды. «Ах, какая коровка!»– восторгался он, щупая крест. По какой-то неведомой причине слепой постоянно ошибался.

Иногда я закрывал глаза и повторял вместе с ним: «Какая луна, звезда, корова…», трогая вырезанный месяц или картонный дом.

Долго думал я, как объяснить, что такое дерево. Я велел ему поднять руки и стоять. Он ничего не понимал. Чтобы растолковать, как ходят собаки, я его учил ходить на четвереньках, но он тоже почти ничего не понял.

«А какие птицы?» – спросил как-то слепой. «Ну, это просто», – ответил я, быстро вырезал из бумаги птичку вроде змея с бахромой вместо крыльев и сунул ему в руки. «Ощупал?»-«Да…» – «Они летают, то есть ничего не весят, поднимаются в воздух», – «А что такое воздух?» Тут я призадумался. «Воздух у нас внутри, мы им дышим». – «А. это кровь…» – «Да», – сказал я и устыдился, что пришлось так вывернуться. Слепой отряхнулся, ему было неприятно, что вокруг нас кровь. Потом вздохнул и сказал: «Значит, дома, коровки, звезды, крест, лупа, собаки, когда летают, становятся птицами».

Я провел с ним столько приятных часов, что полюбил его как свою собственность, как игрушку. Я целовал его и тискал, а он трепетал, дрожал от радости. Наобнимавшись, мы молчали. Иногда, во время веселой игры, слепой вздыхал, почему – неизвестно, хотя, бывало, он говорил мне: «Я ничего не вижу… я не знаю, где моя мама… я не могу увидеть папу… тебя не вижу». От этих слов мне становилось немного не по себе, хотя я гордился, что он так хочет меня увидеть.

В саду мы ждали, когда появится месяц. Ветер сонно и мелодично шуршал листвою, облака в вышине прилегали друг к другу, словно усталые душ и.

– Где облака? – спрашивал слепой.

– На небе, – отвечал я.

– А, правда, правда, они – как коровы, как дома, какдеревья, как люди, как солдаты, которые маршируют под барабанный бой, и в деревьях слышно, что барабанят по солнцу.

Мы молчали, сжимали друг другу руки, и он спрашивал:

– Где мы? – В саду… Ты не чувствуешь?

– А, да, в саду, он ведь – как небо.

– Хочешь увидеть сад?

– Нет, я тебя хочу увидеть. Какой ты? Такой, как я? Тоже ничего не видишь? Тоже все знаешь по картонным фигуркам? Я вздрогнул.

– Папа говорит, слепым быть не так уж плохо, когда есть друзья, которые все расскажут. Некоторые люди видят все, а знают мало, и у них нет друзей, никто им ничего не объясняет.

Он замолчал и вздохнул.

– Я вздыхаю, потому что не увижу маму, ее нет. а если бы и была, все равно бы я ее не увидел. Тебе хорошо, ты свою маму знаешь, ты ее видишь… даже надоело, наверное… даже кажется, что она некрасива… или красива, не знаю…

В теплом воздухе сада особенно хороши были обрубки ветвей. Не отвечая, я опустил голову, и взор мой застлали слезы умиления. Я проводил слепого домой, пошел к себе и оказался у дверей в тот самый миг, когда возвращались, как всегда в трауре, та, кого я считал матерью, и та, кого считал сестрою.

Я убежал в самый темный угол и стал думать. Моя слепота – хуже, много хуже… Я вижу, но не могу сказать, что видел свою маму. Слепым быть не так плохо, сказал сын Эдувихеса; когда есть друзья, они тебе все расскажут. И правда, вот я не слепой, а некому объяснить мне тайну двух женщин, которые так рыдали, когда от наших дверей навсегда уехал экипаж благотворительного общества.

* * *

День за днем проводил я рядом с другом, воображая, будто я его учитель, и был доволен своими все более точными объяснениями, хотя и грустил, ибо глаза мои смотрели, видели, различали цвета и очертания предметов, но я не мог объяснить, понять ту тень, что меня окружала, тень, подобную и собственной моей тени, и черной служанке, которая, словно тень, помогала моим матерям. Не в силах проникнуть оком в окружающую тайну, я меньше радовался, что кого-то учу, понимая, что и сам я слеп, как мой новый приятель. Оба мы были слепы. Однажды под вечер я ему это сказал.

Оба мы были слепы, ученик и учитель. Напрасно я сравнивал облака с воинством, деревья – с людьми, поднявшими руки; это ничего не объясняло. Сравнение – не объяснение, если способ, которым мы познаем, тоже неизвестен. Мне объяснили про двух матерей, сравнивая мою жизнь с житием какого-то римского святого; я объяснял другу, каковы предметы, сравнивая их с другими предметами. Что узнавал он, услышав, что коровы ходят, точно человек на четвереньках? Пыл мой поутих, и бедняга вечно на это жаловался.

– Объясни, какие сейчас облака, – молил он, и под его мясистыми веками двигались бесцветные глаза. – Как дом, в котором живут звезды, или как корова, которую сегодня доили?

Тоска моя была тоской, облака – облаками, не похожими ни на дом. ни на корову. Облака… облака… облака…

Когда, уступая его мольбам, я давал ему фигурки, которые мы в лучшие дни вырезали из картона, бедняга, не ведающий о моем разочаровании, водил и водил по ним кончиками пальцев, запоминая очертания ненужных, бессмысленных предметов.

– Помоги мне представить город… наверное, он очень красивый!.. – И вместо домов он трогал звезды.

«Звездный город, – думал я, – не только красив, он чудесен».

Так рос я среди слепоты и ошибок. Когда Эдувихес – там, у них дома – видел нас вместе, он говорил:

– А нот дон Невежда и дон Незнайка!

Эдувихес с бородой, пропахшей табаком и ни разу не ведавшей ножниц, с грязными от земли руками, с заплатами на локтях, на заду и на коленях, был живым, настоящим, не то что мои матери, подобные фигуркам, вырезанным из сновидения. Кто вырезал их, кто сделал одинаковыми и дал мне. чтобы я, слепец, отличил мать от сестры?

Живыми были и те, кто приходил к садовнику. Батрак со шрамом на щеке, от губ до уха, сморкался пальцами. Одноглазый дровосек больше плевался, чем говорил. Женщина, приносившая еду, сеньора Ньевес, прилизанная и чистенькая, крестилась всякий раз, когда батрак или дровосек произносили бранное слово. А у нас ничего как бы не было – ни вещей, ни нас самих. Рядом со мной жили две безупречные женщины, одетые в мягкие ткани, всегда причесанные, с нежными пальцами; обе говорили тихо (порою казалось, что они только шевелят губами), ходили бесшумно, плакали молча, трепетали, всего боялись, двигались как во сне. Я всегда вспоминаю их такими, и всегда они сидят у стола, а на столе – портреты и пустые флаконы из-под духов. Иногда я думаю, что нас разделяла стеклянная стена, потому я и не слышал, как они говорят и ходят. А уж дух. самый запах в наших домах был совершенно разный. У садовника пахло когда чем – то апельсинами, ананасами, медовыми зрелыми плодами; то жареным мясом; то паром от белья, обретавшего под утюгом крахмальную жесткость; зимою же, поутру, когда обе комнатки окропят водой, пахло сыростью, спелым манго, птичьей клеткой, ловушкой, жердочкой попугая. У нас, напротив, запах был всегда один – затхлого воздуха и угасающей свечки. У садовника были цветы и бабочки; у нас – сумерки с утра до ночи, неумолимый порядок, старые вещи, которые по воскресеньям перетряхивала та, кого я считал сестрою, тогда как другая – та, кого я считал матерью, – пересчитывала столовое серебро, еще не заложенное в ломбарде и предназначавшееся для гостей, которые пока к нам ходили.

Ученик и учитель, дон Невежда и дон Незнайка, не разлучались – или он был у меня, или я у него. Ему. бедняге, нравилось, что в туннеле с одним входом, где я провел детство, так мирно и тихо. Когда я целовал его в щеку, он вскрикивал от радости и тоже меня целовал крепко и горячо, а я едва касался губами щеки, мне это было неприятно. Меня учили целовать моих матерей с достоинством, спокойно, его же – целовать отца как можно, как только можно крепче.

* * *

Дверь открылась без скрипа, и я убежал украдкой. Мы со слепым сговорились встретиться и пойти к пруду. Настоящее приключение! Выйти ночью из дому и отправиться к предательской воде… Никто за мною не шел. Я боялся, что какая-нибудь из матерей услышит, как я ухожу, но обе они спали, сами того не ведая. Кровати их стояли рядом. Одна из них была мне матерью – наверное, та, что бледнее и чуть-чуть улыбается. Только во сне забывала она о своем горе и улыбалась. Та же, кого я считал сестрой, была мне тетей и походила на состарившуюся невесту, хотя жениха у нее никогда не было, и на покинутую мать с чужим ребенком. Держа башмаки в руке, в одних носках, тихо, чтобы они не услыхали, улизнул я в голубоватый сумрак аллей, к эвкалиптам, кипарисам, палисандрам, соснам. Меня душили тоска одиночества, тишина, прахом сыпавшаяся со звезд, резкий, сухой, скипидарный запах сосен, аромат жасмина, благоухание медовых смоковниц, привлекавших слепней и муравьев, которых Эдувихес пытался извести кострами – угли, угасающие в эту пору, туманно светились и испускали густой, шерстистый дым.

Мне чудилось, что я так и не проснулся, не вышел из дому, и все это – сон. Я брел сквозь сад к дому слепого – может, видел сон наяву? – но двигались не ноги мои, а веки, утопая в застывшем запахе роз, коловших меня шипами, если я не отшатывался в сторону. Луна облекала белейшим запахом статуи голых богинь, и ночью они казались массивней.

Подходя к дому садовника, я прибавил шагу. Весь в ночной росе, в белой рубахе, слепой поджидал меня у искривленной виноградной лозы.

Мы поцеловали друг друга в мокрые щеки, не решаясь заговорить, страшась спугнуть словами наше решение – пойти к пруду и подружиться с водой. От мысли отвертеться можно, от слова – нельзя.

– Луна светит? – спросил слепой, прикоснувшись губами к моему уху. Я вел его за руку.

Призрачный и горячий, в белой рубахе, он шел легко, как я, по корочке сонной земли.

– Светит луна? – взволнованно повторил он.

– А сам ты не чувствуешь?

– Чувствую, чувствую, словно вата в ушах. Отец говорит, луна слепая. Светит, а не видит.

Листья касались его рубахи, и за нами неспешно бежал трепетный шелест.

– Деревья тоже слепые. Листьев много, а глаз нет. Помнишь, мы вырезали звезды, кружочки с остриями? Скажи, они что-то видят?

– Те, на которые мы глядим, наверное, видят нас.

– Они все путают, хуже слепых. Это у них от рождения. Иначе они бы вели нас как добрая, не как злая судьба.

– Ну, теперь ты все знаешь! – воскликнул я.

– Да, с тех пор, как мы подружились, отец многое объясняет, чтобы я не молчал, когда ты со мной говоришь.

Я совсем не был уверен, что учу его и наставляю. Он лучше меня проникал в суть вещей, не самих вещей, а их неуловимого смысла.

Миндальные деревья, подсолнечники, дети солнца, покорившиеся на время одинокой, голой луне, ночные сверчки, светлячки с зеленоватым отливом… Я бегу, друг хочет меня удержать, он ищет меня, разводя руки, словно плывет, не решаясь ступить ни шагу. Я возвращаюсь и рассказываю, что есть такие мошки не мошки, которые летают и светятся. Несколько штук я поймал. Я беру его пальцы, чтобы он потрогал то, что лежит у меня в ладони. Это настоящий шелк, который прядут червяки. Я отдаю ему все, мажу мертвые веки бледным светом. Так и вижу, как он стоит рядом в белой длинной рубахе – лицо худое, глаза горят, словно он спит, а на меня глядит светящийся червец.

– Мне страшно, – говорит слепой себе самому и мне. – Страшно, что вода меня поглотит… Вода глотает детей… правда ведь, глотает?..

– Только грязных, – отвечаю я, натужно улыбаясь, ведь и мне страшно.

– Присядем… – просит он.

Я уступаю, и мы садимся на ствол, упавший, но еще не сухой: что-то в нем копошится, шуршит, а среди лишайника и мха зеленеют побеги. Пруд был у нас за спиною. Он притягивал нас. Я ощущал его гипнотическую силу. Он звал живым трепетом, шелестом ветра в воде: с-с-с-с, с-с-с-с, с-с-с-с…

– О чем ты думаешь? – печально спросил слепой.

– О воде, – ответил я.

– Смотри-ка, я тоже о воде…

Он беспомощно поджал ноги, прильнул ко мне, положил голову на грудь. Веки, которые я натер мазью из гусениц, светились, словно светлячки.

Я чувствовал, что слепой хочет что-то сказать, но только шевелит пальцами. Он словно бы пытался отыскать мое лицо, мои губы, мой голос, и не находил их.

Наконец он решился:

– Не знаю, говорить ли тебе то, что я вчера слышал. Твои мамы беседовали с отцом. Даже родные часто забывают, что мы не глухи. Они знают, что мы слепые, и думают, мы ничего не чувствуем. Так вот, мамы твои сказали, что ты жил в большом-большом доме, среди слуг с черными косами, неподалеку от пруда, там, где обитают рыбаки, и играл на галерейке в пиратов. Из этого дома – а в нем, прости нас, Господи, молились Злому Разбойнику, – из этого дома исчезали важные сеньоры, которые, как и ты, ходили только в черном. Исчезали и не возвращались, лишь один вернулся в каких-то желтых лохмотьях, бросился в пруд, и вода его поглотила…

Он горестно вздохнул и стал рассказывать дальше:

– Тебе ли бояться пруда, если ты долго плавал, искал парусник-призрак, затерявшийся is море. Он только проплыл мимо вас, а на нем те странные сеньоры в черном, которые на вороных конях ускакали темной ночью из дому, чтобы больше не вернуться туда, откуда ты убегал на галерейку или к рыбакам, утешить душу приозерной тишиною.

Один из людей в черном, самый волосатый (когда он брился, лицо у него становилось как вспаханное поле) соблазнил ту из сестер, которая была красивей, хотя они очень похожи, почти как близнецы. Опозорил ее и сгинул. Сестры боялись твоего деда и убежали, а вернулись в родной дом уже с тобою, но ни одна не призналась отцу, кто твоя мама. Ты – незаконный сын двух матерей!

– Значит, они… значит, я… – только и моги проговорить, трясясь от смеха.

Слепой продолжал рассказ. Глаза его двигались под веками, искали меня.

– Значит, они… значит, я…

Я все смеялся, смеялся, чтобы тоже исчезнуть, уйти дорогою смеха. Мне казалось, что я – у пропасти, у моря слез, у тернового сада. К груди моей нежно прильнула голова слепого, и я предчувствовал, что случится что-то еще, что какая-то тень покроет нетленным трауром мою голову.

– Как долго не светает! – воскликнул он. Я поцеловал его в обе щеки, выражая согласие. Да, не светает долго.

– А облака есть?

– Да, есть… То есть тучи, тяжелые, темные. Услышав это, он сжался еще больше и вцепился мне в руки, словно кто-то невидимый хотел оторвать его от меня.

– Чего я так боюсь?.. – проговорил слепой, стуча зубами и едва заметно дрожа. – Как будто я далеко от тебя, от папы, от дома, куда-то меня ведут, порой бьют даже…

Черные тучи закрыли луну, в саду совсем стемнело.

– Значит, они… значит, я… – повторял я, больше не смеясь.

– Скажи, кладбище какое? А мертвые какие? Их хоронят поставляют одних – спрашивал и спрашивал слепой.

– На кладбище очень весело. – в насмешку сказал я, вдруг разлюбив его настолько, что охотно толкнул бы в воду, когда мы туда дойдем, чтобы она его поглотила. – Там очень интересно, – глумился я, – там аттракционы, карусели, а народ тамошний – покойники поют хором в лунные ночи. Наверное, и сейчас поют. Поют и танцуют в белых рубахах, как ты. Но только в лунную ночь, никак не днем, солнце им мешает; и не темной ночью – тогда они выйдут из могил, станут привидениями и не возвращаются, как те сеньоры в черном, которые уезжали из большого дома на вороных конях, а теперь их носит по морю на мертвом, без огней, паруснике…

– А как хоронят?

– Вроде того, как мы играем, и я тебя забрасываю соломой. Только там земля, и это уже навечно. Услышав мои слова, он вздохнул.

– Папа говорит, кладбище – будто печальный город. Наверное, так думают старые. Ты говоришь, там весело, и лучше в это верить, правда? Твои мамы как-то сказали, что на кладбище все кончается, все начинается, родители оставляют там детей, дети – родителей. Я не хочу, чтобы меня оставили одного. Ты пойдешь со мной. И еще я совсем не хочу, чтобы все кончалось, пока я ничего не увидел и не рассеялась тьма, в которой я живу.

Белая, пористая, как пемза, луна покачивалась среди туч в масленом небе. Звезды казались стершимися золотыми буквами старой Псалтири. Песок шелестел и потрескивал, словно в песочных часах, набухая от ночной росы в аллеях, засаженных деревьями с красными и желтыми цветами, а в ветвях сидели ночные птицы – кичливые совы, красавицы тьмы, но все это было нам безразлично, мы слушали шум воды в канавках и в пруду, боясь упустить хотя бы одно «с-с-с-с-с».

– Что ты сказал? – испуганно спросил слепой.

– Ничего… – ответил я, хотя на самом деле, вдохнув запах руты и ртом и носом, я пробормотал тихонько, почти себя не слыша – Значит, они… значит, я… – Не зря говорят, что у слепых чуткое УХО. как у чахоточных.

– Я просто так спросил. Молчать – что умереть. Это я о человеке, остальные всегда разговаривают. Почему ты молчишь? Тебе неприятно то, что я поведал? Прости! Раньше ты столько рассказы нал. а теперь не говоришь ничего. Я ведь в вечной тишине, в печной темноте, прямо хоть хорони меня…

– Тихо! – крикнул я. – Не смей, не говори о смерти! У ног моих скакала жаба. Мне захотелось поймать ее, дать слепому и сказать, что это попугай. Я ненавидел его. Я должен был отомстить. Вода шелестела в канавках. Тьма была как накидки моих матерей.

– Пойдем к пруду… – робко и виновато предложил он.

– В другой раз, не сегодня. Пошли-ка лучше домой.

– Почему, мы ведь собирались туда пойти? Надо попробовать, надо узнать, какая она, вода.

Слепой поднялся со ствола, на котором мы сидели, и, без моей помощи, двинулся к пруду, медленно, точно вода в канавках, находя дорогу по неслышному шороху жидкой простыни, колышимой ветром – с-с-с-с, с-с-с-с, с-с-с-с… Какая птица запела? Какой цветок проснулся, не красавец ли цветок гуаябо? Какая звезда угасла навеки? Небо втянуло ее и поглотило.

Я пошел за ним и удержал его прежде, чем он достиг пруда, а вернее – удержал себя самого. Если бы мы сделали хоть шаг, я бы столкнул слепого в воду.

«Значит, они… значит, я…»

Черные деревья, плюшевые тени во тьме, ветер колеблет и множит ветви…

Утоплю!

Если сейчас столкнуть его в воду, никто не узнает, что это я.

Утоплю вместе с моей тайной…

Только ведь знает не он один, знает Эдувихес. Мои матери – поистине, язык без костей – ему рассказал и, что они…что я… Хотя пускай его знает, это неважно. Он уже и забыл. Старики все забывают, с них все спадает на пути к смерти. Главное – нельзя, чтобы знал слепой. Я просто бесился, думая о том, что вместе со мной будут расти и он, и моя тайна.

Но я не мог столкнуть воду того, кто доверился мне и боится, что просто я не знаю, идти к пруду или вернуться домой.

– Тебе страшно? – спросил он.

– Страшно, страшно! Пошли домой.

Я тащил его. («Значит, они… значит, я…») Я хотел довести слепого до дому, бросить в постель, пускай уж сам задохнется во сне. Мне было страшно вспомнить, что у меня мелькнула мысль: надо снять с него рубашку, столкнуть голым, чтобы решили, будто он купался…

– Теперь – на цыпочках, – сказал я, войдя к нему в дом. Бедняга так старался, шел так ровно, на самых кончиках пальцев, будто всегда ходил бесшумно, незаметно. Но ведь он слышал то. чего не должен был знать, никак не должен. («Значит, они… значит, я…»)

Я не попрощался. Галерейка… Большой дом. Сеньоры в черном, которых я не встречал, хотя их ждали каждую ночь; свечи в канделябрах, столы накрыты, кровати постелены. Слуги с косами похожими на косицу черного чеснока. Рыбаки у Лужи, пахнущей болотной водой. Пристальный взгляд стеклянных глаз. Галерейка. Почему меня не украли цыгане? Я ведь гулял за руку с цыганкой. Слуги не пустили…

И все-таки я тоже сбежал, на паруснике, с Настоятелем, которого епископ поставил во главе прихода, того самого прихода, откуда мы однажды ночью уплыли к дальнему, невидимому берегу. Мы преследовали, мы искали пиратский бриг, затерявшийся в открытом море, бриг без матросов, их убила отравленная молния, хотя казались они живыми, потому что каждый остался там, где был, где командовал, гулял, работал. С ними плавал мой отец. Когда матери мои проснутся, я спрошу, хоть бы слезы их были большими, словно камень, куда навеки уехал экипаж благотворительного общества, не помогавшего семьям, где есть незаконные дети.

В дверь громко застучал и. Светало. Пришел Эдувихес и сказал, что сын его утонул в пруду. Я вскочил с кровати. Матери накидывали халаты, а я, застегиваясь на бегу, подтягивая штаны, не зашнуровав башмаков, несся впереди всех.

У пруда собрались садовники. Слепой словно спал на воде, в белой рубахе. Какой-то садовник разделся, чтобы вытащить его.

Больше я ничего не видел. Меня увели. Одна из матерей – та, кого я считал матерью, – взяла меня за руку, и мы поскорее пошли домой, а за нами едва поспевала та, кого я считал сестрою.

Они прикрыли дверь. Заплакали. Я не мог выжать и слезы. Плакали они тихо, как бы играя гаммы. С ресниц срывались круглые ноты – половинки, четвертушки. У Эдувихеса в доме плакали громко, навзрыд.

Я не понимал, что слепой и вправду умер, скорее то была игра, неправда, сон. Меня не пускали даже к дверям, но я знал, как убежать, когда стемнеет.

Кто шел за мной? Кто меня звал?

Звезды, словно выкопанные из земли, пыльные, грязные… Кошки с бездонными глазами… Деревья, в которых выл ветер…

Я ненавидел его. Ненавидел. Я чувствовал, что тащу его за руку, чтобы столкнуть в пруд, и потому схватил горсть углей из костра, зажженного Эдувихесом, и швырнул их втемную воду.

Ничего… Никого… Угли погасли…

Значит, они… значит, я…

Ш-ш-ш. ш-ш-ш… ветер в воде…

Значит, матери… Значит, галерейка… слуги с косами… Злой Разбойник… цирк… Ана Табарини… негр Писпис… Настоятель… карета благотворительного общества – все это было мечтой…

Дым угасших углей плыл над водою, словно рубаха слепого.

Я перекрестился и чуть не сказал: «Во имя святого креста», но произнес: «Во имя мечтаний!..»

Ш-ш-ш, ш-ш-ш… ветер в воде…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю