Текст книги "Эсав"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
ГЛАВА 12
Еще одно лето близилось к концу. По вечерам предвестником облегчения уже гулял по переулкам чудный ветерок, ласкал взмокшие шеи, пробивался сквозь зловоние арабских бурнусов, хасидских халатов, кожаных седел и грязных плащей, успокаивал людей и животных. Грозные Дни Покаяния стояли у ворот, и с приближением Судного дня каждый спешил помириться с ближним.
«Создатель, да прославится Он, говорит человеку: почему ты пришел ко Мне? Иди сначала к ближним своим», – объясняли Саре соседки, когда пришли просить у нее прощения за нанесенные оскорбления и причиненные обиды. Но Сару приближение праздников наполняло одной лишь тоской, и посещение синагоги было для нее мучением. Она знала, что на женской половине на нее снова будут таращиться, как на прокравшегося тайком мужчину, и даже вид Авраамовой спины за деревянной решеткой не принесет ей успокоения. Она не знала распева молитв и не понимала их странных слов.
«Да возобновится нам год щедрый и добрый», – улыбнулся ей Авраам, когда она подала на стол тарелку с финиками, мисочку с гранатовыми зернами, яблоки с медом, прасу-порей, тыкву и свеклу. Тыква, объяснил он ей, символизирует истыкание ненавистников наших, свекла – ту кровь, что потечет из вражеских ран, а порей – для того, чтобы Господь порвал Свой дурной приговор против нас.
Когда дочери моего брата, Роми, исполнилось двенадцать лет и один день, возраст зрелости для девочек, и она стала «дщерью заповеди», или бат-мицва, наш отец вздумал было повторить ей в точности те же рассказы, но Роми, очень похожая на свою бабушку, только много умнее и злее, предложила ему наливать на Пурим только до половины бокала, в память об Ахашвероше, который обещал Эстер «до половины своего царства».
– Сатаника![38]38
Сатаника – дьяволенок (ладино).
[Закрыть] – рявкнул он на нее.
– И манную кашу на Песах, дед, – не уступала она. – Сказано ведь: «Манну ели они, доколе не пришли к пределам земли Ханаанской».
Сара обычно любила эти незатейливые истории и вкус праздничных блюд. Но в тот год, после того как уже были попробованы и благословлены фрукты, булиса Леви, расплывшись в широкой улыбке, направилась в угол кухни и, вернувшись под звуки голоса Авраама, произносящего: «Да будем мы головой, а не хвостом» и «В память о жертвоприношении Исаака, в память об Акеде»,[39]39
Акеда (ивр. «связывание», точнее – «акедат Ицхак», по-русски – «связывание Ицхака») – приношение Авраамом своего сына Исаака в жертву Богу; в еврейской религиозной традиции является образцом преданности Богу, символом готовности к самым тяжелым жертвам во имя веры.
[Закрыть] водрузила на стол голову ягненка. Все застонали от восторга. Голова между тем уставилась на Сару сонным от долгого запекания взглядом, растягивая зажаренные губы в жуткой улыбке. Комок тошноты подступил к ее горлу, глаза закатились, и она сползла на пол среди раздавленных фруктов и разбитого стекла, липких нитей меда и рвоты. Наступило страшное замешательство. Булиса Леви вопила: «Стыд, стыд!» – Авраам трясся всем телом, а Сара выбежала со двора.
В ту ночь она впервые сказала Аврааму, что хотела бы уехать куда-нибудь в другое место и открыть там собственную пекарню. Но Авраам, который считал главным своим достоянием пятнадцать поколений иерусалимских предков, а от страха перед новыми местами и перед женщинами, знающими, чего они хотят, терял последние остатки мужества, заявил ей, что в стране царит экономический спад и сейчас не время покидать насиженное место.
– Что ни царит, людям всегда нужен хлеб, – умоляла она, но тщетно.
Весной, когда все были заняты уборкой, стиркой и побелкой, а двери и окна были открыты настежь, во дворах начали появляться гадалки из кочевого племени навар, что родом из Индии, наводившие страх на всех матерей Иерусалима. О наваритах говорили, что они мошенничают и воруют, разносят болезни и похищают детей, и мать уже не удовлетворялась записочками, пришитыми к нашим рубашкам, – теперь, когда мы спускались поиграть во дворе, она привязывала к нашим запястьям длинные нитки из красной шерсти. Эти нитки тянулись через весь двор к ее запястью, перепутывались и часто заставляли всех нас троих спотыкаться. Тем не менее именно шерстяная нитка оказалась причиной того, что мы в конце концов покинули город.
Закутанные в лохмотья сыны навара, с их двусмысленными речами, черные и липкие, как бока закопченных горшков, обитали в заброшенных камерах старинной тюрьмы Хабс-эль-Абид и среди надгробных плит у Ворот Милосердия. Они знали все подземные туннели, проходившие под городом, и, когда однажды английские археологи в ходе раскопок вскрыли древний иевуситский водовод, они обнаружили там, к своему удивлению, двух наваритских стариков, играющих в карты.
Оснащенные пустыми мешками и быстрыми, ловкими пальцами, они появлялись во дворах в сопровождении пляшущих медведей, извлекали кашлявших голубей из складок навороченных на головы тюрбанов, надушенные шелковые платочки – из задниц изумленных ослов и еще теплые, влажные куриные яйца – из-под ряс краснеющих монахов.
Своих медведей они дрессировали с малолетства, и притом с величайшей жестокостью. Медвежонка ставили на раскаленную добела жестянку, музыканты играли перед ним на скрипках и маленьких визгливых волынках, а четверо танцовщиц плясали вокруг него, взявшись за руки. Несчастный медвежонок прыгал и танцевал на раскаленной жести, ревя от неописуемой боли и изумления. Все думали, что он пытается подражать движениям танцовщиц, но правда состояла в том, что их круг попросту не давал ему убежать. Под конец одна из танцовщиц наклонялась и брала его на руки, гладила вздыбившуюся шерсть и окунала обожженные лапы в жестянку с холодной водой. Так медведи выучивали свой урок, и, подобно всем, пораженным любовью, достаточно было одного вида скрипки или запаха танцовщиц, чтобы оживить в них мелодию страданий и заставить танцевать под нее.
Едва лишь в переулке слышался звон серег и вздохи медведей, белая кожа матери краснела, а потом темнеда от гнева.
«Пляши, пляши, йа-табан»,[40]40
Йа-табан – лентяй, бездельник (араб.).
[Закрыть] – пел вожак, и медведь, гримасничая, пускался в неуклюжий танец, так поразительно похожий на свадебные танцы ашкеназских хасидов, что вся толпа разражалась радостным смехом и аплодисментами. Убедившись, что внимание людей приковано к его питомцу, вожак посылал своих жен, братьев, детей и племянников воровать еду и посуду из кухонь, младенцев – из покинутых взрослыми домой и белье – с веревки, на которой оно сохло.
«У нас в Астрахани, – говорила мать, – они учат детишков картам и на железной проволоке ходить. Здесь они ребеночков убивают».
И действительно, ребенок, попавший в наваритскую западню, не возвращался больше в мир живых, в дом своих отца и матери, и даже сыщики английской полиции со всеми их ищейками не могли его найти. Похитители уволакивали жертву в одну из своих тайных нор и там душили мягкой шелковой подушкой, набитой пухом и такой приятной на ощупь, что на лице задушенного младенца застывало выражение блаженства. Они вспарывали ножом животик маленького тельца, наполняли его дурманящими наркотиками и на скорую руку прихватывали разрез нитками для вышивания, которые пряли, по словам иерусалимцев, из выделений светлячков. Одна из женщин брала этого мертвого, казавшегося сладко спящим, ребенка на руки, и так они переправляли наркотики из страны в страну.
Город все больше давил на плечи матери. Ненависть к нему росла и набухала в ней, а когда нам исполнилось четыре года, произошла та история с красной ниткой, из-за которой она украла коляску патриарха, похитила свою семью и бежала из Иерусалима.
Это случилось в первый день нашей учебы, когда нас привели в талмуд-тора[41]41
Талмуд-тора – начальная школа для мальчиков.
[Закрыть] к тамошнему руби, маленькому, жестокому и мерзкому человечку, имя которого я не сумел забыть, но не хочу упоминать. Мать была очень взволнована. Хотя сама она была безграмотной, но, в отличие от прочих безграмотных соседок по двору, не примирилась с утверждением, будто невежество написано человеку на роду. «Без ученья нельзя, – твердила она нам. – Надо выучиться азбуке».
Классная комната представляла собой не то подвал, не то яму, и ее крошащийся пол был покрыт рваными камышовыми циновками. Целыми днями мальчики стояли на этих циновках, пока у них не затекали ноги, и зубрили Талмуд. Мы с Яковом были еще связаны тогда той красной шерстяной ниткой и, придя в хедер, отказались развязать ее узлы и отделиться друг от друга. Когда же руби вытащил ножницы и вознамерился сам нас разделить, мы подняли страшный крик, запутались в нитке и вместе упали на пол.
Поднялся переполох. Руби сорвал со стены плетку из коровьего хвоста и с криком: «Вот вам разон,[42]42
Разон – причина, резон (ладино).
[Закрыть] вот вам справедливость!» – изо всей силы хлестнул Якова по спине и по голове, а мне глубоко поцарапал ухо.
В полдень мать вернулась со Сторожевой горы и поспешила в школу побаловать нас кантонико – горбушкой хлеба, посыпанной солью и обмакнутой в оливковое масло. Яков отказался есть, расплакался, и мать сразу же заподозрила неладное. Она допрашивала его до тех пор, пока он не подошел к стене и не показал пальцем на плеть. Мать сняла с него рубашку и увидела красные полосы ударов.
Я помню медленный поворот ее широких плеч, ее распростертые в воздухе руки, глубокую багровость, поднимающуюся от груди к шее и заливающую лицо. В воздухе послышалось громкое шипенье. То был материнский белый гусь, внезапно появившийся в тяжелом полете над стеной двора и опустившийся в его центре. Глаза матери блеснули незнакомым и жгучим холодком. Учитель тотчас сообразил, что пришла беда, и уже собрался было, спасая душу, рвануть со своей банкиты.[43]43
Банкита—табуретка, небольшая скамейка (ладино).
[Закрыть] Но гусь не преминул немедленно вцепиться ему в ноги, и мать в два длинных, как у львицы, шага настигла его и швырнула на пол. Она схватила его за голову и принялась хлестать коровьим «разоном» с такой страстью, что сама не могла остановиться.
От страха и боли руби так вопил, что сбежались все обитатели переулка. Люди боялись приблизиться к матери, такой страшной и грозной она была в своем гневе, да и гусь не давал никому к ней подойти. Вот он: искривленная шея между приподнятыми лопатками, огромные крылья наполовину распахнуты и согнуты, как ятаганы. Ты видишь его? Он похаживает вокруг матери, его оранжевый клюв широко раскрыт. Мне так и слышится его голос. Он ищет свары. Шипя и пыхтя, он охраняет свою госпожу.
Мать была как безумная. Молли Сиграм и жена ребе Алтера в одном лице. Она прыгнула на бесчувственного учителя, как была, в деревянных башмаках, выкрикивая: «Я татар, я татар!» – и другие никому не понятные слова. Она извергала весь накопившийся в ней гнев. Она подняла его, поставила на ватные ноги и стала бить головой о стену. Звук ударов был глухой и приятный. Куски окрасившейся кровью штукатурки падали на пол.
Если бы не поспешили срочно позвать отца, руби был бы уже, наверно, на том свете. Отец подошел к матери, и все увидели, что даже он боится ее. Но она, едва завидев его, тотчас успокоилась, уселась на пол, как ребенок, расставив ноги, покачала соломенной головой из стороны в сторону и начала плакать и бить себя кулаками в грудь, точно арабская плакальщица, – от стыда и еще не остывшего гнева. Тем временем появился доктор Коркиди, который занялся учителем. В конце концов отец, бледный и дрожащий от стыда, убедил мать подняться. Она посадила Якова на плечи, взяла меня на руку, другой рукой обхватила узкие плечи отца, и в таком виде мы вернулись домой.
Вечером пришел доктор Коркиди, отчитал мать за вспыльчивость, обработал следы побоев на теле Якова и сказал отцу что-то такое, что мы не сумели расслышать.
Тогда-то, как рассказала нам мать много позднее, когда мы уже были юношами, она окончательно решила бежать из Иерусалима. «Это сломало ей верблюда», – сказала Роми и прыснула со смеху. Роми любит передразнивать неграмотную речь своей бабки и повторять некоторые из ее выражений. Только вчера она спросила меня: «Приготовить тебе лежанку?» Иногда меня пугает их сходство, и тогда я напоминаю себе, что сказал Генри Филдинг одному из литературных критиков: «Я должен предостеречь тебя, любезное пресмыкающееся, чтобы ты не искал слишком близкого сходства между некоторыми выведенными здесь действующими лицами». Я повторяю себе эти слова, улыбаюсь, утешаюсь и успокаиваюсь.
ГЛАВА 13
Мы бежали из города в ночь большого землетрясения, 12 июля 1927 года. Все были уверены, что отец, мать, Яков и я погребены под развалинами. Только через две недели, когда наконец разобрали груды камней и соединили одно с другим – воспоминания со сплетнями и ту мелочь с этой, – все поняли, что произошло. Но к тому времени мы уже были далеко от Иерусалима, от нашей сыроварни, от тии Дудуч и от булисы Леви, которую, ты права, я действительно должен был бы называть бабкой, но не имею на то ни малейшего желания.
В багажнике коляски мать спрятала залог нашего будущего: красно-серый огнеупорный шамотный кирпич, который она тайком вытащила из глубин печи пекаря Эрогаса, чтобы заложить его, как амулет, на дно той новой печи, которую она сама построит. Маленький бурдючок с молоком, закисленным – о, какая маленькая, но упоительная месть! – с помощью некошерного куска желудка телки. Кусок левадуры, душистой опары, запеленатой в тряпку и дышавшей, как младенец. Много лет спустя Яков сказал мне, что потомки той опары, что мать унесла с собой тогда из Иерусалима, по сей день продолжают свою хлебную работу в его пекарне, подобно тем бессмертным белковым молекулам, которые впрыскиваются со спермой из поколения в поколение. Но к тому времени я уже знал, что дядя Лиягу был прав: человеческим свойствам недостаточно тех рутинных путей, которые вымащивает для них наследственность. Они передаются также с молоком, со сказками, с прикосновениями кончиков пальцев и с оброненной слюной поцелуя.
Ночь была жаркой, но мать не разрешила нам поднять полог коляски. Как только мы выбрались из города, она сошла с главной дороги, свернула налево по проложенному ослами пути в Дир-Ясин, в километре от деревни повернула направо и, плавно спланировав на дно узкого крутого оврага, стала спускаться по петлявшей в нем мощенной камнями дороге. Мы миновали гладкие скалы оврага, оставили позади далекий лай, и в мои ноздри ударил резкий незнакомый запах. Несколько недель назад я побывал в тех местах в сопровождении Роми, мысленно соскоблил с земли все выросшие за это время дома, улицы, автострады и памятники, отыскал ту нашу давнюю дорогу и снова спустился по ней. Старик, собиравший там алые, на серых стеблях, цветы, прозванные в народе «кровью Маккавевеев, поведал мне, что эта дорога была проложена Титом, когда он поднимался к Иерусалиму, чтобы разрушить его, и что в трамбовке дорог никто не может сравниться с римлянами. Там находится заброшенная каменоломня, из которой доносятся звуки выстрелов, и – о чудо! – тот же самый запах виноградных выжимок, бродивших в близкой винодельне, вновь позвал меня, как опьяняющее доказательство добротности моих воспоминаний.
Мы с Яковом приникли к дырочкам в пологе коляски, расширяя ноздри, чтобы принюхаться к влажным запахам диких растений, подставляя уши скрипу колес, тяжелому дыханию нашей матери Сары и шагу ее окрыленных сандалий. Под лай собак, доносившийся из Колони и, она пересекла прохладную долину ручья Шорек и поднялась по семи крутым каменным поворотам на Кастель. Мы не удивлялись ее бегу и выносливости. Все знали, что тело матери выковано из тайн и силы иной земли и иного народа.
На вершине холма располагалась тогда маленькая деревенька, миновав которую мать начала натужно кряхтеть и притормаживать, силясь замедлить свой слишком быстрый спуск. Снизу, оттуда, где росла группа гигантских платанов и белели развалины монастыря, до нас донеслись испуганный ослиный рев, храп верблюдов и крики людей. Сильный и неожиданный рыбный запах шел здесь над горами. Тут обычно останавливались перед последним подъемом в Иерусалим торговцы арбузами и рыбой из Газы, и теперь все они бросились врассыпную, напуганные землетрясением, ударившим по их стоянке. Повсюду валялись куски расколовшихся арбузов, осколки льда, задохнувшиеся рыбы с широко разинутыми ртами, и в этой суматохе никто не обратил внимания на женщину, запряженную в коляску.
С этого момента мнения разделяются. Яков утверждает, что мы спрятались в виноградниках Абу-Гоша, у семьи, которая поставляла молоко для нашей сыроварни, я же, напротив, стою на том, что мать еще той же ночью продолжила свой стремительный путь, промчалась, как ветер, мимо деревни Сарис и вихрем понеслась по спуску глубокого вади,[44]44
Вади – сухая долина, которая временно наполняется водой после сильного дождя, превращаясь в бурный, стесненный узкими стенами поток, в котором легко можно утонуть (араб.).
[Закрыть] по обе стороны которого поднимались обнаженные мрачные стены гор, а в конце стоял вонючий турецкий караван-сарай.
– Я ясно помню, что мы добрались до какого-то большого виноградника, – говорит мне Яков.
Я тоже помню эти прореженные виноградники с их тяжелыми гроздьями, но, по-моему, это были виноградники Латрунского монастыря и полей Дир-Аюба.
Солнце уже собиралось взойти, когда мать свалилась меж оглоблей, словно невидимая коса подкосила ее щиколотки. Сильный запах пыли и лопухов шел от ее порванной одежды и израненных ног.
– Теперь кричи, – прошептала она забитым пылью ртом. – Теперь можешь кричать, бить. В Русалем я не вернуся.
Но отец, запуганный темнотой и соседством гуся, да к тому же с тряпкой во рту, ничего ей не ответил.
Неделю мы были в пути. Двигались ночью, прятались днем. Краски земли изменились, ее запах стал более глубоким, и теперь она отвечала тяжелой поступи материнских ног мягким шорохом своего тела, а не стуком камней. Звезды сдвинулись с привычных мест. На обочинах то и дело появлялись наполовину развалившиеся дорожные укрепления, уже обросшие кактусами. Бедра матери не прерывали полета. Гора и долина, поле и пустошь, ручей, болото, олеандр, сикомор. Равнина встретила нас открытыми, лысеющими летними полями месяца таммуз, тепловатыми, мягкими запахами и перекопанной немой землей, в которой не таились ни камни, ни обещания и не истлевали ничьи воспоминания или могилы. Я помню скрежет жестких листьев, трущихся о стенки коляски, белеющие вдали очертания арабского городка, вокруг которого серебрились древние оливковые рощи и над которым пел муэдзин и вздымались минареты и пальмы. Я помню наш приход в какой-то поселок, мать, спорящую там с ошеломленными мужчинами, среди которых не было ни одного с бородой и в черной шляпе. Мать сердилась, топала ногой, кричала, а отец сидел в стороне, похожий на тряпичный сверток, и не говорил ни слова. К этому времени мать уже освободила его от уз, потому что понимала, что он не убежит – стыд и гонор были самыми надежными оковами в его мире, и они не позволят ему вернуться в Иерусалим, где он станет мишенью для насмешек.
Мало-помалу споры и крики утихли. Одна из женщин пригласила нас поесть и переночевать в ее бараке, а на следующий день к вечеру в поселке появилась доверху набитая деревянная колымага, запряженная огромным быком, а с нею – отец и братья матери в сопровождении осла и привязанной позади, мычащей с перепугу первотелки. Мать бросилась им на шею, разрыдалась от счастья, обняла быка за шею. «Он был маленький, он был совсем маленький», – повторяла она, нежно постукивая могучее животное кулаком по лбу.
Я был удивлен, обнаружив, что мать – не единственное в своем роде существо. Ее братья оказались такими же большими, и запястья их рук были такими же широкими и крепкими, как у нее. Но мое внимание было приковано к деду, геру Михаэлю Назарову, которого я видел тогда в первый и последний раз в жизни. Он был даже выше матери и ее братьев, и его облик – «это высокое творение силы и печали» – тотчас тронул мое детское сердце и врезался в него, как ожог.
Его лицо розовеет, как у юноши, полного силы жизни,
И борода, седая и длинная, отливает серебром волосков,
Она вьется кольцами по плечам и крутой, широкой груди,
И такие же серебристые и густые сросшиеся брови,
Стягиваясь дугами, образуют границу его изящного лба.
Когда мне шел двадцать первый год, Яков забрал у меня Лею, и я бежал в Соединенные Штаты. Там я предпринял несколько литературных паломничеств. До Крымского полуострова мне не удалось добраться, но я побывал в Ганнибале, Фресно, Уолдене и Нантакете. В библиотеке Кемдена, напротив портрета Уолта Уитмена, меня посетили две мысли. Одна была о том, что лицо моего деда удивительно похоже на лицо Уитмена, хотя, будучи поэтом, Уолт Уитмен должен был бы вроде выглядеть более утонченно, чем Михаэль Назаров. И сразу же затем, словно держась за пятку этого первого воспоминания, ко мне пришло осознание того факта, что я уже видел портрет Уитмена в дни моего детства, на стене поселковой библиотеки, и в моей памяти всплыла строка, которую библиотекарь Ихиель Абрамсон решил поместить под этим портретом: «Я не даю уроков и не подаю милостыни – давая, я отдаю себя». Но тогда, перед портретом Уитмена в библиотеке, я почему-то не вспомнил дедушку Михаэля.
На деде были серый картуз и рубаха, перепоясанная веревкой, его штаны были украшены большими голубыми заплатами, а ладони рук казались громадными, как лопаты. Мне было тогда лет пять, и я не мог постичь выражения его лица и потому не понял того, что понимаю сейчас, – что дедушка Михаэль хотел бы вернуться вспять и вновь ощутить боль своего обрезания в еврейство. Два года спустя он умер страшной смертью: идя босиком по полю, порезал большой палец ноги острым кремнистым осколком и скончался от заражения крови, в ужасных мучениях. «Его уже нету с нами, – оплакивала мать своего отца, а потом шепнула нам: – Ему приключилась страшная смерть».
Вытянув губы трубочкой и прижмурив глаза, дед выпил одну за другой три кружки кипящего чая, после каждого глотка вздыхая и приговаривая: «Ух, хорошо!.. Ух, хорошо!» – а когда увидел, что мы с Яковом пялимся на него, улыбнулся, поднял нас на руки, и уже тогда я ухитрился почувствовать, что его, как и мать, больше тянет к моему брату, потому что Яков пошел в отца и телосложением, и цветом волос. «Маленький еврей», – с гордостью сказал дед, засмеялся, и слезы счастья сверкнули в его глазах. Меня он тоже погладил и обнял, но, скорее, просто из родственного чувства: долговязые рыжие дети не были новостью в его роду. Покончив с чаем, он подошел к отцу и сказал ему: «Все будет хорошо, Авраам, все будет хорошо». Но отец, сидевший в стороне с опущенной головой, не протянул ему руку, и старый гер, ничего больше не сказав, повернулся к сыновьям и начал объяснять, что именно им предстоит сейчас сделать.
Над землею царило лето, властвуя в своих владениях, и братья матери первым делом соорудили для нас большую сукку[45]45
Сукка – временная беседка, покрытая ветками, в которой верующие евреи живут семь дней праздника Суккот (или Кущей) в память о шатрах, в которых ночевали их предки и пустыне после исхода из Египта (ивр.).
[Закрыть] – прямоугольный шатер на шестах, с полотняными стенами и крышей из веток. Потом они сгрузили с колымаги мешки с цементом и щебнем, строительные инструменты, деревянные балки и формы для выделки кирпичей. В этих герах была крестьянская смекалка. Сначала они воздвигли печь, потому что печь для семьи – так они объяснили – все равно что якорь для корабля и корень для дерева. «Когда-то, – рассказал нам дед историю, – у деревьев не было корней, и они умели ходить». Но тогда они не могли приносить плодов, потому что все их время было занято путешествиями, войнами и погоней за женщинами. Поэтому они собрались и по собственной воле пустили корни в земле.
Каждое утро мужчины Назаровы с гордостью закутывались в молитвенные талиты,[46]46
Талит – еврейское молитвенное облачение, представляющее собой особым образом изготовленное прямоугольное покрывало белого цвета с цветными полосами (ивр.).
[Закрыть] слишком узкие для размаха их плеч, и наматывали на себя ремешки с коробочками тфилин,[47]47
Тфилин – филактерии, две маленькие коробочки из черной кожи, содержащие написанные на пергаменте отрывки из Пятикнижия; с помощью кожаных ремешков одну из них во время молитвы укрепляют на левой руке («против сердца»), вторую – на лбу во исполнение соответствующих библейских предписаний (ивр.).
[Закрыть] затягивая их с такой силой, на которую способны лишь суровые аскеты, погонщики быков и плотогоны. Голубые толстые вены взбухали на их руках. Они молились нерешительно, медленными, тяжелыми словами, которые запутывались в их бородах и вызывали презрительную усмешку на лице отца. Потом, шумно поплевав на ладони, они принимались за работу. Построенная ими печь походила на гигантское брюхо, из которого росла труба. Дядья приделали к ней тяжелую черную железную дверь, которая поднималась и опускалась с помощью системы зубчатых колес и цепей. Сбоку от нее они сделали новинку – смотровое окошко, затянутое толстым стеклом, через которое можно было освещать внутренность печи и следить за хлебом в ходе выпечки. Они установили у входа в печь горелку на солярке, которая в те дни считалась вершиной технического прогресса и совершенства и встречалась только у пекарей в немецких поселениях, – она была закреплена на длинном рычаге, который вращался на оси и позволял направить ее сопло в любой закоулок печного чрева. Паровые меха, которые нагнетали пламя вовнутрь, обслуживались чугунным паровым котлом и шведским примусом с тремя головками. Перед входным отверстием они выкопали яму для пекаря, вынимающего буханки, и выложили ее дно каменными плитками.
Покончив с печью, они построили вокруг нее саму пекарню с толстыми каменными стенами, где были рабочая комната и складское помещение, и только под самый конец соорудили для нас небольшой жилой дом из двух комнат и кухни.
– Какие хорошие руки у моих братьев, – гордо приговаривала мать. Она работала вместе с ними, таскала, копала, поднимала, делала отливки и вдобавок еще готовила нам всем еду в горшке, подвешенном над костром во дворе, сажала деревья и возводила забор. Она любила ограды, а еще больше—огражденную ими землю.
Наш новый сосед принес полную крынку молока.
– Уплатите мне позже, фрау Леви, хлебом, – шутливо сказал он с незнакомым акцентом. Его звали Ицхак Бринкер, и я еще расскажу тебе о нем. Мать приготовила всем кисловатый кефир и предложила немного Бринкеру, и все эти дни отец сидел с унылым видом, точно пленник среди своих тюремщиков, не снимая белой повязки страданий, обмотанной вокруг лба, – но в этом новом месте никто не понимал ее значения.
По завершении трудов все собрались у печи, и даже отец соизволил подняться, чтобы присутствовать при первом поджигании. Дедушка Михаэль обнял его за плечи и сказал: «Пожалуйста, Авраам».
Губы отца были обиженно надуты, в точности как у ребенка, которому не удалось погасить свечи на своем именинном торте. Он зажег большой шведский примус и. дождавшись, когда в котле уплотнится пар, открыл кран солярки и приблизил к соплу горелки горящую тряпку. Я хорошо помню тот миг, когда огонь засмеялся и вырвавшийся на свободу пар выстрелил вовнутрь языком пламени. Отец долго прислушивался к реву горелки, поворачивал ее сопло то направо, то налево, затем направил пламя в центр печи и продолжал разогревать ее, не переставая, до той поры, когда день снаружи сменился сумерками и кирпичи в печи стали светиться темным и приятным вишневым цветом, отсвет которого лег на наши лица.
Отец потушил горелку, и воцарилась жуткая тишина. Он поднял палец к губам, призывая всех к полнейшему молчанию, спустился в яму и стал прислушиваться к шороху остывающих кирпичей. Послышалось несколько слабых потрескиваний, но ни один кирпич не сдвинулся со своего места. Все отступили, а отец сунул руку внутрь и стал поворачивать ее ладонью вверх-вниз, изучая нрав новой печи и проверяя, насколько добротен ее страшный жар и каков он на ощупь. Потом он собрал во рту слюну, плюнул на кирпичи, как его научил Ицхак Эрогас в Иерусалиме, и приблизил к ним ухо, расшифровывая шипенье испаряющейся жидкости с тем знанием дела, в котором ему здесь не было равных. По прошествии многих лет, желая объяснить своим читателям, что каждая кирпичная печь имеет свою индивидуальность, я описал им постройку той нашей печи, но тогда я предпочел написать, что она была построена в Иерусалиме и что сооружали ее не братья матери, а знаменитый печник Гершом Зильберберг, польский хасид, который никогда не существовал на белом свете.
Когда все отправились спать, отец остался подле новой печи. Всю ночь он пролежал возле ее отверстия, то и дело всовывая руку внутрь, гладя пышущие жаром кирпичи и снова закрывая глаза.
Утром братья достали из своей колымаги грубые плотницкие инструменты и по указаниям нашего отца выстрогали и отшлифовали доски для рабочего стола, построили гарэ, как они называли шкаф, где расстаивается, то бишь всходит, тесто, сделали решета для просеивания муки, корыта для замеса и деревянные лопаты для сажания буханок, длинные и покороче. Потом младший из них запряг быка и вечером вернулся, везя в колымаге мешки с мукой, дрожжи, сахар, соль и жестянки с маслом. Разгрузив муку и просеяв ее, они попросили отца испечь хлеб.
Яков, который не запомнил ничего из той ночи, и я, запомнивший куда больше, чем тогда произошло, съежились сбоку, прижавшись друг к другу, и те мгновения, когда послышался рев примуса, шум горелки, а в воздухе распространился кисловатый, живой запах дрожжей, помнятся мне прекрасно, хотя Яков утверждает, что я попросту разлагаю на составные части рассказы матери и затем собираю их заново. «Что тебе еще там делать, в своей Америке, кроме как сидеть, бездельничать и придумывать воспоминания», – ворчит он. Я признаю его правоту. Скажу по правде – иногда я привираю.
Потом отец опорожнил мешки с мукой в корыто для замеса, добавил воду, сахар и соль и влил туда раствор дрожжей. Тесто начало подниматься, распространяя вокруг свой кислый запах, и мать, закатав рукава, принялась месить его, давить, складывать, растягивать и сжимать. Слезы текли из ее глаз, падая в тесто вместе с потом и каплями из носа, лицо пылало от усилий, и глубокие стоны поднимались из лощины меж грудями. Она была босиком, и всякий раз, когда ее руки загребали тесто, на икрах вспухали огромные желваки мышц, ахилловы сухожилия напрягались и большие пальцы ног, сжавшись от напряжения, впивались в землю в поисках опоры. Когда тесто поднялось, отец нарезал его на куски, сформовал из них круглые булки и поставил их в новое гарэ, чтобы они еще немного взошли.
Через полчаса он потушил горелку, закрыл трубу, плеснул четверть ведра воды на раскаленные кирпичи, спустился в яму, взял лопату и точными движениями тонких рук начал сажать буханки внутрь печи. Когда н воздухе распространился запах свежеиспеченного хлеба, всех охватило волнение. Все стали улыбаться друг другу. Отец извлек хлеб из печи и тотчас побрызгал горячие корки бойей. Мать взяла первую буханку, разломила и дала каждому по куску. «Который дал нам жизнь и сохранил нас до этого времени», – произнес дедушка Михаэль, окуная свой горячий ломоть в тарелку с солью, и все начали есть.
Не прошло и двух минут, как снаружи поднялась суматоха. Жители деревни стали сбегаться к нашему дому, топоча тяжелыми сапогами. Запах, вырвавшийся из новой пекарни, сладостным облаком воспарил над их убогими бараками, потек по пыльной улице, прорвался сквозь деревянные стены и старые одеяла и ударил им в ноздри. Они принесли с собой сыр, помидоры и маслины и даже достали где-то крепкие напитки и соленую рыбу. Ицхак Бринкер, наш симпатичный сосед, накрыл скатертью стол для резки теста, и все улыбались, смеялись, пели, хлопали отца по плечу и обнимали нас и друг друга. Прошел всего год с тех пор, как они поселились на этой земле, и сейчас их радость заполняла все вокруг.