Текст книги "Милитариум. Мир на грани (сборник)"
Автор книги: Майк Гелприн
Соавторы: Тим Скоренко,Юлиана Лебединская,Дмитрий Градинар,Владимир Венгловский,Алекс Бертран Громов,Алекс Бор,Тимур Алиев,Сергей Чебаненко,Сергей Беляков,Глеб Гусаков
Жанры:
Ужасы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Теперь я решил сразу же отобедать и, выбрав столик, устроился. В самом центре зала сидел пожилой мсье с белой густой бородой и курил трубку. Несомненно, мсье, несмотря на нескончаемый кашель, любил курить. И, видимо, дымить тоже. Приди я позже, в сизом тумане не разглядел бы ни столов, ни фикусов по углам зала.
И вдруг я обернулся – я всей душою почувствовал, что должен был. В зал вошла девушка, одетая в черное атласное платье. Она присела за столик, осторожно огляделась и, посмотрев прямо на меня, тут же отвернулась. Точнее сказать, я предположил, что она посмотрела на меня – ее лицо было скрыто за черной ажурной вуалью.
Я решил подойти к ней сразу же, как закончу с ужином, но девушка раньше вышла на балкон, и я последовал за ней.
– Какая гроза, – тихо сказала она и повернулась ко мне.
На половину ее лица, спрятанного за вуалью, падал свет из зала, на другую же половину – тень вечера.
– Я подумал, – сказал я прямо, – что мог где-то раньше вас видеть.
– Вы знали моего мужа, профессора Сержа, – ответила Лиза. – И моего друга Аркадия, он писал мне о вас… Он тоже погиб, – вздохнув, сказала она.
Позже мне рассказали чудную историю о смерти Аркадия. Он вернулся обратно в Россию, вошел в родной дом, поздоровался с мамой, служанка приготовила ему ванну, а он ударился головой об дверной косяк. И умер. Самое изумительное в этой истории то, что умер он, Белобарский, после того, как перешел на сторону большевиков.
– Мне очень жаль, – сказал я.
Только это пришло мне на ум. Я даже на мгновение посочувствовал Лизе.
– Я знаю, кто вы, – вдруг сказала она. В ее голосе я слышал досаду и усталость. Лиза еще раз тихо вздохнула. – Вы продаете мир. Я видела вас в своих снах. Я видела, чтÓ вы делаете.
Лиза смотрела на меня ровно и спокойно, так, как будто бояться ей уже больше было нечего.
– А ктÓ вы? – спросил я.
– Я просто мечта, – тихо ответила она.
– Вы хотели бы что-нибудь продать? – нагло спросил я.
– Войну, – не страшась меня, ответила она.
Тут зарядил ливень, и Лиза отвернулась от меня. Лиза любила дождь. Я точно знал. Так же, как и то, что она не любила войну. От войны ее руки были испачканы землей, а ее кровь – в земле. Я никогда не пачкал руки именно кровью, но другие могли бы так сказать.
– Продано! – улыбнулся я, ибо чувствовал к Лизе необъяснимую симпатию, и, сняв белые перчатки, подставил ладони дождю.
* * *
Во второй раз я встретил Лизу в кафе у железнодорожного вокзала в Париже. Была половина одиннадцатого вечера – мой поезд в Афины, куда меня любезно пригласили, отправлялся через полчаса, и я решил выпить с Лизой чашечку кофе. Лиза не возражала. И тогда тоже на ней было траурное платье, с корсетом, как уже не носили. Лиза уезжала на юг Франции, к подруге, которая согласилась стать ей компаньонкой.
– Он не оставил мне ничего… – сказала Лиза и посмотрела на меня.
Однако и в этот раз я не разглядел ее лица: Лиза в вуали сидела спиною к свету.
– Может ли быть, чтобы мечта жила дольше своего создателя? – спросила она.
– Вероятно, пришло время мечте жить своей жизнью, – ответил я.
– Жить… Вы знаете, почему я до сих пор живу? – спросила она так, как будто я должен был знать ответ.
Впрочем, Лиза и сама только вчера узнала, прочитав дневники Сержа.
– Из-за вас, – сказала она.
Я провожал Лизу взглядом, когда мы попрощались. Лиза ушла, окутанная тенями и грезами. Она села в вагон, и паровоз, громко прогудев и напустив дыма, увез Лизу, увез из моей жизни. Я почувствовал, что для меня ушло что-то очень дорогое и близкое…
…Любовь моя, я взял отпуск и плыл на громадном пароходе к тебе, к теплым берегам Америки. И само мое сердце подгоняло махину. Мне не терпелось быстрее увидеть тебя. Обнял бы тебя, расцеловал бы, любовь моя, за твою красоту, за твою молодость, надежды и мечты! Ты и сама, любовь моя, – моя греза. Вот только примешь ли ты мои сердечные порывы?..
6
Серж ходил по комнате взад и вперед, туда и обратно. Все его мысли были о новом изобретении, о том, которое он еще не создал, о той идее, которую он еще не претворил в жизнь. Да, его опыты по телепортации удались, да, он сконструировал самого настоящего механического робота, да, его задумка с передачей тепловых лучей была близка к успеху! Да! Но Серж хотел большего. Гораздо большего. Вдруг кто-то придумает передать лучи скорее него? Вдруг кто-то создаст робота более совершенного всего через полгода? А через каких-нибудь пятьдесят или сто лет про его механического робота и вовсе никто не вспомнит.
Сержу хотелось создать, сотворить что-то, что жило бы вечно. Что-то, что не зависело бы от времени, от новых формул и чужих всё более совершенных механизмов. У него была мечта!
И тут Серж, выглянув в окно, наткнулся взглядом на афишу. На ней была прекрасная юная девушка, и она так ласково смотрела на него. Серж рванул вниз, выбежал на улицу и сорвал афишу. Потом, прилично заплатив, он купил фильм. Серж повесил в своей комнате огромный экран, во всю стену, и, выключив свет, крутил хрупкую пленку…
Но не фильм был нужен Сержу. Нет. Ему была нужна его мечта. Во плоти. Такая же живая душой и телом, как и он сам. И тогда Серж запирался в своей лаборатории и порой не выходил оттуда по несколько дней.
И вот однажды, поздним вечером, затея удалась. Серж, прежде включив свое изобретение для материализации мечты, выключил свет, запустил проектор и стал прокручивать пленку.
…В комнату с экрана спустилась греза. Она была его, только его. Прекрасная, как сама любовь, рыжеволосая юная девушка. Ее светлое тело было перед ним, и теперь ей нужно было дать душу. И Серж дал. Он соткал ее душу из шести частей. Одна – была его, для трех частей он выбрал самых молодых дальних родственников, которые у него только были, для пятой части он взял долю души принца, надеясь на то, что принц, как и юные племянники, будет жить прилично долго. Шестая – была часть души бога. Чтобы мечта Сержа жила вечно.
Эпилог
Нежным весенним утром я сел за свободный столик в кафе.
В Афинах меня приняли тепло, чему я был рад. Рад, как бог, ибо я и был богом. Но рожден я был не от семени Зевса – меня породила сырая от крови земля и мечты человеческие о завоевании всего мира. Я стал новым богом. Другие еще придумают, как меня назвать. А пока я был простым коммивояжером и с удовольствием продавал новейшее оружие, которого не было у моего олимпийского коллеги, и мечты о мировом господстве, которое теперь стало вполне достижимо.
Я прибыл в Новый Орлеан, чтобы немного отдохнуть, пока у меня было свободное время до следующих удачных сделок, и – полюбоваться тобой, любовь моя.
Жмурясь на солнце, ты улыбался и весело болтал со своей девушкой. Ты пригласил ее попробовать мороженое. Я полагал, что едят его только дети. В сущности, ты и был ребенком, тебе было семнадцать лет. Конечно, уже не возраст богов, но всё же…
Ты и душою был дитя. Ты ничего не знал ни обо мне, ни о войне. Битвы твоих дедов остались в прошлом, о нынешней ты узнавал из газет. Пока ты лишь собирал урожай с цветущих хлопковых полей твоего отца.
…мне нравился твой смех, нравилось, как ты носил кепку по американской моде, нравились твои светлые волосы. И тогда я вспомнил, что у меня еще нет личного виночерпия. Но – нет. Тогда ты стал бы моим спутником. А вдруг задела бы тебя стрела, целившаяся в меня, и на крови твоей распустились маки? Нет. Я не мог желать тебе гибели. Хотя, полагаю, я был с тобою так робок лишь потому, что совсем недавно стал богом.
Тогда я решил, что в свободное время стану заходить к тебе в комнату. И вместе с мраком, исчезая рано поутру, буду целовать твои позолоченные заревом кудри…
Андрей Марченко
Кожанка
Кожанку-то я снял с германского авиатора.
Аппарат его как-то появился из-за леса. Шел низко, рыская вверх-вниз, из стороны в сторону, колесами чуть не касался верхушек сосен. Видать, куда-то хотел незаметно долететь, да не сложилось. Взводный наш Пецулевич, произведенный в прапорщики из вольноперов на днях, скомандовал открыть заградительный огонь и сам принялся садить из револьвера.
Посчитай-ка: из полусотни стволов по немцу салютировали, да пять патронов в винтовке. Я успел целый магазин высадить, вставить новую обойму, когда аэроплан был у меня над головой и трижды выстрелить уже вдогон.
Короче, сбили мы его, иначе истории никакой бы и не было. Аэроплан не то чтоб в лоскуты – но подырявили изрядно. Он и без того не шибко ровно летел, а после обстрела зачихал, задымил, накренился и сел за речкой в поле. Мы, конечно, к нему кинулись, но пока добежали, аэроплан во всю полыхал.
Летчик, дурья башка, вместо того, чтоб чинно и благородно сдаться, сперва попытался улизнуть через овраг. Да, видать, ранили мы его или при посадке стукнуло, но только мы его настигли. Он и начал из пистолета шмалять. Ваську Обуховского сразу насмерть положил, Петьку Симонова ранил так, что через час тот и отошел. Еще троих задел, а Пецулевичу сбил форменный картуз и руку продырявил.
Ну, мы ответно саданули. Кричал Его Благородие, чтоб живым брали, – да где там. Я после в кожанке семнадцать дыр насчитал.
После загасили пожар, чтоб он на лес и поле не перекинулся. Я тогда двигатель осмотрел – имел я надежду построить аэроплан в отряде. Но взглянул на мотор – махнул рукой. Огонь сплавил медные масляные трубки, алюминиевый корпус – проще новый выточить, ну и сталь в пламени отпустилась.
Раненых и убитых отнесли в лагерь. Пецулевич целой рукой германца обыскал, пистолет себе забрал, бумажник, а более ничего при пилоте и не было. Ботинки разве что, но пока он в лагере лежал, их кто-то утянул.
Послали, конечно, за ротным фельдшером. Пецулевич ушел в палатку бумагу чернилами марать – отчет писать. Был при этом, конечно, зол. Что аэроплан сбили – это хорошо. А вот что двоих положили, да столько раненых – кто же за такое похвалит. Это один человек бой дал. Да еще рана у него воспалилась, тревожила – ранило-то его впервой, переживал: не отравлены ли пули.
Когда вышел, отдал посыльному пакет, тот дабы отнес донесение в штаб, посмотрел на немца, сказал:
– Заройте падаль подальше…
Может, и падаль, да по замыслу Господнему создан, по его образу и подобию. Братья Лавр да Фрол взяли кобылу, дроги, лопаты, ну и мертвеца, само собой, да поехали молча. Они вообще молчаливые были.
А возле моста я их догнал.
– Стойте, – говорю. – Отдайте мне мертвякову кожанку.
– На кой? – спрашивает Лавр.
– Обуховского немец застрелил, а он мне целковый должен был!
– Кто? Немец – целковый?.. Когда ж он успел-то?
– Не ерунди, – отвечаю. – Обуховский должен был. Теперь я с германца взыщу.
Братья переглянулись, и Фрол говорит:
– Сымай, раз так.
И вижу: не торопятся они мне помогать. А я ведь не люблю мертвяков. С одной стороны – тихие, никем не норовят покомандовать, с другой… Не люблю, и всё тут. Но целковый – есть целковый. Я когда до войны на заводе жаток работал, мне хозяин за смену столько платил. Пока немца ворочал, раздевал, заметил, что легкий он какой-то.
Кожанку-то я снял, в руках покрутил, да в мешок к себе спрятал. Только раз и примерял – коротка она мне, да в плечах узка тогда была. Немецкий летчик махонький был – иначе как бы он в аэроплан влез. А я – сами изволите видеть. Так что думал я латки поставить, а после сменять на махорку или сахар.
Заметил ли я тогда что-то? Так точно, заметил. Кожанка-то словно из единого шматка кожи сшита. А даже не сшита… Как же объяснить-то… Швов на ней не было. Странное дело, конечно… Но немцы аэропланы, дирижабли, газы выдумали. Чего бы им кожанку без швов не сочинить?
Что после стало? Улита едет – когда-то будет.
После нас в бой кинули – не до кожанки стало.
Молебен провели, а после наш полк и панцирный дивизион против австрийцев в атаку послали. Думали, видать, что мы фронт прорвем, а далее ударники в прореху вклинятся. Да не сложилось. С передовых позиций и первой линии окопов мы австрияк выбили.
Далее панцирники где днищем на бруствер сели, где в воронке застряли, где подбили. А без них атака и захлебнулась. Лавра на мине ранило между окопами, Фрол брата полез спасать – его из пулемета и срубило – даже и крикнуть не успел. Ну а Лавр позже умер, на ничейной полосе. Пецулевича опять же пулей царапнуло – он за это Анну на шашку получил. Мне осколком порвало полу шинели, да с убитого австрийского унтера снял крохотный пистолет системы Фроммера.
Вот и весь толк с атаки до копейки.
Ударники в тылу остались курить, а мы две недели в окопах просидели – голову поднять боялись. Их артиллерия по нам била. Сидишь в окопе, кашу ешь, а тебе в миску земля сыплется. В атаку, австрияки, конечно, ходили, ну и мы тоже вылазки устраивали.
А как отвели остатки полка в тыл, снова я про кожух вспомнил, достал его на свет, осмотрел. Мать честна! Нет прорех! Все дыры куда-то делись. Так я собственными глазами видел, как ее пулями решетили!
Стал кожу рассматривать, вертеть – нет нигде изъяна. Порылся по карманам – думал, может, она еще пятаки да гривенники печет, или что там у германцев. Да тьфу ты! Дохлого мыша вытащил. Он, видать, в карман залез погреться, да издох, задохнулся. Уж не пойму, отчего он не прогрыз себе выход.
Гляжу, Васька Малый издалека кожанкой любуется. Подошел поближе, говорит:
– Я, конечно, извиняюсь, да только уступи мне тужурку. Всё равно носить ее не будешь. Мала она тебе.
Тогда я на Ваську внимательно посмотрел. Звали Малым, во-первых, чтоб отличать от Василия Большого, во-вторых, оттого что был он действительно росточку не огромного, ну и в-третьих и в-главных – потому что фамилия у него такая. Но всё же покрупней он немца был.
– Да тебе она зачем? Тоже ведь жать будет.
– А мне для фасону надо, для форсу. Бабам в деревне скажу, что я с броневиков. Ну, так что, продашь?
Кожанка-то ладная. С одной стороны – дыры сама затягивает, но с другой – мыша в кармане. А деньги – они всегда нужны.
– Тридцать рублей, – отвечаю.
– Да ты что! Креста на тебе нет! Я до войны за двадцать целковых себе пальто шил! Семь рублей! Больше всё равно нет.
– Так то до войны было, сейчас пойди, походи по базару. Двадцать пять.
Столковались с ним за двенадцать рублей – семь он мне сразу отдал, да пятерку позже обещал. Рубль я сразу в лавку снес. Махорки купил, да из-под прилавка полуштоф самогона. Вышел из лавки, скрутил самокрутку, а огня-то нет. Спросил у нашего нового вольнопера. Тот спичку протянул и вкрадчиво спрашивает:
– Доколе, товарищ, мы свою кровь за империалистов проливать будем?..
– За огонь, – отвечаю, – спасибо. Но шел бы ты к черту?..
Вот и поговорили.
Уж не знаю что именно, но бабы в Малом чего-то находили. Сие показывает, что бабы вообще – народ неразумный. Под стать росту и норов у Васьки был – мелкий, суетливый. Говорить красиво мог – это да, язык – что помело. Только по глазам видно было – врет ведь, каналья.
А хорошим людям с бабами не везет. Мне вот, к примеру, никогда не везло. И вот Ваську Большого взять – тоже, хотя чего в нем не хватало дурам. Человек верный, сильный. А уж смелый… Мы его называли полным Георгиевским кавалером, правда, в шутку. У него полного банта солдатского Егория не имелось, зато сам был телом тучен.
В деревнях солдату никакого почтения. Это в газетах пишут, дескать, на фронте богатыри и молодцы, державы гордость. А деревенский люд думает, что солдаты – навроде саранчи, всё тянут, а что не утянут – попортят. Последнее особенно баб касается, даром что своих мужиков в деревне нет – забрили в войско. Лучше уж никакого, чем рядовой солдат. Ты перед ним, шельмецом, душу и тело откроешь, а его на следующий день убьют. Оттого без плезира к сельским барышням и подходить не моги.
Деньга-то у меня имелась, да только бабы всегда были, а деньги – заканчиваются.
– Глупый ты, – сказал мне вольнопер, когда я не занял ему денег. – Скоро победит коммунизм, и деньги свое отживут. Останешься с ними, как дурень с фантиками.
– Хоть и фантики, да мои. Ежели денег не будет, чем со мной расплатишься тогда?
– Благами нового общества.
– Да откуда у вас блага без денег появятся? Где же тут логика здравого смысла? Это как вместо блох и тараканов у вас заведутся коровы.
– Не доросло до этого твое сознание.
– Да ну тебя, – отвечаю.
Сказал-то я крепче, да не всякому слову есть место на бумаге. Да и важно это? Вот и я говорю – неважно.
А кожанка и броневики – экая невидаль. Я в войско добровольцем пошел, скучно стало на заводе. Пока обучался в запасном батальоне, меня звали слесарем на бронепоезд. Сейчас бы служил на «Хунхузе». Да я не захотел, насмотрелся на заводе на паровики. Подавал рапорт о переводе в авиаотряд. Летчиком бы, конечно, меня не взяли. Но желательно мне было хотя бы стрелком попасть на многомоторный «Сикорский» или даже механиком – авось бы покатали. Очень хотелось сверху на мир посмотреть.
Тогда ведь много чего иного важного происходило. Война – это само собой.
Атака-то, в которую нас бросили, была частью большого наступления. Только у нас оно запнулось, а южнее – дело пошло. И броневой дивизион от нас перебросили, да и пополнения сперва туда отправляли. Но, надо сказать, и австрийцы нам сильно не досаждали, видать, сильно им в том наступлении досталось.
Васька Малый, конечно, на гулянки ходил, на танцы. Пока бронедивизион стоял – танцевали под патефон, когда уехал – под гармонь. Бабы тогда к Ваське стали с опаской относиться: какой ты, касатик, бронеход, ежели все уехали, а ты остался.
И сперва мы его слабость за расстройство от отказов приняли. После думали – заболел. Чай, не в Ливадии – подстыл где-то или, может быть, съел не то. Он даже к фельдшеру ходил. Да фельдшер у нас – известный коновал, в медицину пошел только из-за дармового спирта. Но микстуру фельдшер какую-то дал, только от нее Малому хуже делаться не перестало.
Последние дни так и вовсе лежал, ничего не ел, только воду пил. И дрожал как от холода – так мы его кожанкой укрывали. А в гроб его не я клал – а то бы я сразу догадался. Это после мне сказали, что необычайно он легкий был. Хотя ведь и ранее здоровяком его не назовешь, да еще болел…
За кожанку он мне как семь рублей уплатил, так более и копейки не дал, стало быть, не расплатился он за нее. Ну и забрал я ее к себе…
А третьего дня после похорон Малого приехали на моторе с лихачом два офицера: штабс-ротмистр и поручик. Чины невелики, да только Пецулевич перед ними как червяк на сковородке крутился. Да и не только он: приехал наш полковник, белый как мел. Вольнопер наш куда-то сдымил, видать, думал, что по его душу – да много чести.
Спрашивали про сбитого летчика. Съездили они на место, где упал немецкий аэроплан. Порылись в золе да пепле, не нашли ничего. Я отчего знаю – дневальным я стоял при палатке взводного стоял. Тайны с поисков не делали. Штабс-ротмистр лишь сказал:
– Метко стреляете, шельмецы. Было бы лучше, чтоб похуже. Но что стало – то стало. Где похоронили?
– Не могу знать, – отвечает Пецулевич.
– А кто хоронил?
– Фрол да Лавр!
– Подать сюда!
– А их нет! Погибли!
Подняли взвод, стали искать могилу германца. Конечно, перво-наперво – на кладбище. Нашли могилы двоих, кого немец положил, а самого немца нет. Ну, оно понятно: немец или католик, или лютер, негоже ему в освещенной земле лежать. Но стали за оградой искать – нет свежих могил. Видать, братья схоронили где-то в леске, может, у речки. А где? Недели три, почитай, прошло, яму травой забило.
Вот тогда приезжие и пригорюнились. Пецулевич тоже испугался, не было бы хуже. Но обошлось. Пецулевичу за ранение дали Анну на шашку, а за германца – Станислава с мечами в петлицу.
Прежде чем опять в окопы нас послали, прислали нам пополнение: всё более юнцов, но был один и вовсе старик, который, видно, еще с турком лет сорок назад воевал, а на войну со своей винтовкой пришел.
Ну а на фронте с той поры, как нас с передовой отвели, немного-то изменилось. Позиции ни на вершок не сдвинулись, но окопались, в землю вросли и мы и австрияки. Пулеметы и пушки расставлены, каждый клочок земли пристрелян. Что нам, что врагу в атаку идти – только людей зазря класть.
Но наши окопы недавно были их первой линией, и от нас ко второй – переходы шли. На участке нашего взвода их три было. Два прямых засыпали, а один, изломанный прикрыли пулеметами: «Гочкис» с нашей стороны, а с их – «Шварцлозе». Но к тому времени, как мы вернулись, солдаты освоились таким образом: ежели пулеметный расчет на бруствер цветастую тряпку положил, значит, офицеров в окопах нет, и, стало быть, пожалуйте в гости.
К австриякам я не ходил. И как-то боязно, да и неправильно. Зато их в наших окопах видал, хотя и не часто – более старались меняться да брататься на ничейной полосе. Что называется: ни вашим, ни нашим.
– Они тоже солдаты, – пояснял новый вольнопер. – Они тоже обмануты своими правителями. А надобно штыки поворотить против эксплуататоров, да и самим по домам: детей растить, хлеб сеять. Фабрики – трударям…
Ладно, конечно, говорил. Так ладно, что и у меня сомнения заворочались.
Воевать и правда не хотелось. Война до победного конца?.. Да конца того и не видно. Третий год воюем, да пока всё больше отступаем. Это же сколько у немца придется землю назад возвращать? Турка бьем, австрияк – тоже. Но немцы из другого теста слеплены.
Пришла осень, и, как водится, задождило. В окопах – лужи.
У нас в городе такую погоду мрякой называли. Мряка – это когда не поймешь, не то дождь на улице, не то туман, небо как из свинца сделано, сыро и холодно. В дозоре стоять или посты обходить – одно мучение. Я по такой погоде более мерзну, чем на морозе – вот лужи замерзнут, и станет полегче.
Грязь повсюду. В атаку идти лениво. Пройдешь по полю саженей двадцать – и на ногах полпуда глины. Я из газолиновой бочки, кастрюль и жести собрал годиновскую печь, поставил ее в нашей землянке – все греться заходили.
– Чисто буржуй твоя печь: пока кормишь – греет. Чуть зазевался – прогорела и остыла, – сказал как-то Васька.
– А ты не зевай, – отвечаю. – А не нравится – иди на улице греться.
В землянке – хорошо. Дранкой да корой обшиты стены. На них открытки: «Подвиг штабс-капитана Петра Нестерова», «Летчик Андрей Данилин ведет бой над Данцигом», вырезки из газет: штабс-ротмистр Александр Казаков рядом с плененным им австрийским летчиком.
– Я ведь Казакова видел, – стал я рассказывать остальным. – Издалека, правда. Верст этак с двух. Зато как видел – он австрияка таранил. И таки сбил супостата.
После меня зашел вольнопер, стал газетенку читать. О войне заговорили. Румыны-то объявили войну Германии и тут же почти все свои земли спустили. Даже слухи пошли, что и нас снимут, отправят на помощь румынам. Говорили, что англичане против германцев применили новое оружие – бронелохани. Что это такое – пока ведомо только генералам, но по-газетному выходило, что немцам теперь каюк.
– Не может быть такого, – говорю. – Немцы тоже не лыком шиты. Своих броневиков наделают.
– Пишут также, что скоро если кому ногу оторвет или, положим, руку, то фельдшер новую подберет у убитого, пришьет вместо утерянной – и снова в бой! – прочел далее вольнопер.
– Да что же это, братцы, будет? – возмутился Васька Большой и ныне единственный. – Это теперь и по увечью домой не отпустят. Может, еще скажешь, что голову пришивать будут.
– А я слышал, что был у них один врач, – стал рассказывать старик с берданкой. – Так тот, значит, из разных кусков мог сшить человека и оживить.
– Это в одной книжке было, я читал, – сказал вольнопер.
– Да нет, он еще мог, скажем, дереву – пришить человеческие глаза, а человеку – корни. А уж про то, чтоб пришить человеку собачью голову или там жабры отрастить – так это вовсе за положенное.
– А зачем же человеку корни? – спросил Пастушок, наш полковой воспитанник.
Мы его подобрали еще когда под Царицыном стояли. Звали его Пастушком, а как по имени – не вспомню, хоть убей. Он у нас лошадей выпасал.
– А затем, чтоб человека не можно было не кормить. Вот мы тут в окопах сидим в земле по пояс, с места не двигаемся. Ежели корни отрастим, то начнем как деревья, воздухом, землей и водой питаться – можно кашу не возить.
– Хорош ты врать, старик, – засмеялся вольнопер, да смял газетенку, бросил ее к дровам – на растопку. – Вот бы он тебе новую голову пришил.
После шинельку запахнул и вышел.
Мы чайку попили, да спать улеглись. Сон снился мне вздорный: будто лес, что стоял за австрийскими позициями, снялся да на нас в атаку пошел. Дубы идут, ели движутся. Даже березы, которые будто за нас должны воевать, – и то ползут на нас. И мы по нему палим – да сильно с винтовками повоюешь против деревьев? И панцирники по полю идут, стреляют из пушек и пулеметов – да толку с того чуть. Казаки налетели – только шашки затупили. С липами и березами еще как-то справились, а вот с тополями – не сложилось.
Кто-то думал деревья сжечь – да сырое дерево попробуй подпалить. Худо-бедно ели подожгли – и всё. И одолела бы нас древесина, но задул северный ветер, принес снег да мороз. Соки в деревьях остановились, замерла атака, замерзла. Иные деревья пытались у горящих елей отогреться, но сами сгорели. И установилась православная зима, так холодно стало, что я даже проснулся.
В землянке – холодно, прогорела печь. Присел я, значит, у печурки, стал растапливать, заодно газету, брошенную вольнопером, пролистал. Про бронелохани в самом деле было пропечатано, а вот про то, что руки-ноги пришивать будут – не нашел, сколь не листал. Сочинил, выходит, вольнопер. С чего бы?
Думал я, да так и не понял.
Когда печку растопил – вышел на улицу. А там, мать честна, белым-бело, снег выпал. Да не припорошил, а лег этак на полдюйма сразу. В окопе я Пастушка застал, стоял он и снег ладонью гладил.
– Холодный, – говорит.
– А какой ждал?.. – отвечаю.
– Не знаю, первый раз снег вижу.
– Это как же получается?
– У нас указом по городу зима за ненадобностью была отменена. Потому и снега нет.
– Это что же, у вас вечное лето?..
– Вечное лето – нельзя, иначе мир не обновляется. У нас в соседнем от ноября месяце живут цветущие сады.
Малахольный, что с него взять.
– А что же тебе не сиделось там?
– Мир захотел посмотреть.
Пожал я плечами:
– Коли так, смотри, мне мира не жалко, конечно. Только вот с окопа на него обзор неважный. Вот если бы подняться, воспарить…
За осенью зима приходит – никак не иначе.
У нас фронт будто бы замерз. Южней, где потеплее, после Рождества началось наступление, но захлебнулось, и кровью завоеванное потеряли. В Петрограде-городе будто бунтовали, об этом нам вольнопер рассказывал. Обыватели-де вышли на улицы, а против мирных манифестантов – пулеметы на крышах. Ну, я сначала не сильно-то верил. С крыш из пулеметов стрелять неудобно – уклон надо вниз давать, он скатываться будет – это во-первых. А во-вторых, у нас тут на фронте пулеметов не хватает, чтоб их в Петроград посылали.
Ну а потом весть пришла – царь отрекся, видать, толика правды была у вольнопера. Солдату послабления вышли, зато офицеру – головная боль. И война до победного конца опять же.
Воевать – охоты ни у кого нет. Тут хорошо бы, чтоб войско по домам не разошлось. Обмундирования нет – ходим в обносках. Я кожанку достал, вздохнул, но примерил. И надо же – на мне она почти сошлась, видно, похудел я, да покойник ее разносил. Увидал полковой воспитанник, как я кожанку примеряю, поморщился, говорит:
– Дяденька фельдфебель, вы бы ее лучше сожгли. А еще лучше мне дайте, я ее уберу.
– Я тебе уберу! А-ну, брысь мне тут, щегленок! Уши надеру!
Прогнал его, в общем, и стал ту кожанку носить. И в самом деле, за недельку, она разносилась так, что на мне сидела словно влитая. Через два дня на колючей проволоке я разодрал рукав шинели и поддетой под нее кожанки. Шинельку-то я заштопал, а тужурку отложил. Не то поленился, не то ожидал подобного, да только через недельку от дыры и следа не осталось.
Ведь и пилот ее носил, и Васька Малый, и я – а ни потертости на ней нет, ни дыр. Однако же подвоха я опасался, оттого надевал кожанку нечасто. Ведь даром получить что-то хорошее – это только в сказках, да и то не всегда.
А понял я это случайно. Васька Большой среди зимы где-то яблоками разжился и меня угостил по доброте душевной. Я в карман бросил и по делам пошел. О них вспомнил лишь в сумерках, хотел перекусить – намаялся за день. Сунул руку в карман – а там от них остался жмых какой-то, вроде того, что остается после перегонки, только суше – кожура да косточки.
Я хоть и не семи пядей во лбу, но дважды два сложить умею, хотя и не сразу. Прежний фельдфебель, царствие ему небесное, говаривал, дескать, я не робкого десятка, потому как пока додумаюсь испугаться – опасность и минет. Все мысли приходят в голову, просто иные выбирают сложный путь. Одна – через сердце, а другая – через задницу.
Кожанка была живая или вроде того. И чтоб раны свои залечить, она что-то должна была есть. Это не Малый не то съел – это кожанка его переваривала, как яблоки переварила и мышу. И летчик германский, видать, тоже был кожанкой поглоданный – оттого аэроплан и летел неровно.
А вот дальше непонятно. Что-то летчик вез. И не то ждали его у нас, не то после узнали, но те два офицера искали не сколько покойника, сколь то, что он вез. Может – эту тужурку, может – еще что-то.
Было бы иное время, так я бы Пецулевичу доложил, чтоб их благородиям донес. Да время-то не иное. Закончились их благородия – вся Власть Советам. Во взводе образовался солдатский комитет, и верховодить стал в нем вольнопер, только нынче он требовал, чтоб к нему обращались «товарищ Петр». Оно ведь как бывает: одни поднимаются вверх, потому что непотопляемые, другие – потому что дерьмо…
Меня, правда, тоже звали в совет.
– Всю жизнь тобой командовали, помыкали. Сейчас другое время пришло, твоя власть!
– А жалованье какое положено? – спрашиваю.
– А жалованье не положено.
– Зачем власть тогда нужна? – не понял я.
– Несознательный ты… – махнул рукой вольнопер.
Ну, вот Совет всё и решает. Приходит приказ, положим: атаковать, а Совет и постановляет: в атаку не ходить – и вся недолга. Если решит иначе, что, конечно, вряд ли, Пецулевич нас в атаку поведет. Как по мне, для таких резолюций ума надо немного. При вольнопере завсегда двое заезжих из петроградского гарнизона, а сам он так и шастает в австрийские окопы. Говорит, что ходит брататься, пропагандировать свою коммунию среди австрияк – а там кто его знает.
В войске разговоры ведутся:
– Домой надобно. Хлеб сеять, баб тискать.
Причем рвутся домой всё больше те, у кого и с хлебом и с бабами до войны не очень было. Как говорится: от работы кони дохнут, да и им рисковать ни к чему.
На фабрике за мной никто не скучал, кроме напильника и рейсмуса. Да и встретил недавно земляка, то рассказал, что нынче на фабрике и работы нет – всё митинги.