Текст книги "Солнце в рукаве"
Автор книги: Марьяна Романова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Марьяна Романова
Солнце в рукаве
Вот так живешь себе, носишь каблуки и разноцветные платья, покупаешь абонемент в йога-клуб и появляешься там два раза в год, чтобы выпить ромашкового чаю. Спишь с эгоцентристами и невротиками, и еще иногда с богами, от которых пахнет ветром, солью и мускусом. И сначала они смотрят на тебя пристально, а в глазах их солнечные зайчики и поющие хором русалки, и они топят тебя, и учат летать и плакать, танцевать сальсу и скулить на обглоданную луну, но потом все равно оказываются эгоцентристами и невротиками. И их лица выцветают в твоих фотоальбомах, и иногда ты с хохотком рассказываешь о них подругам за бокалом вина – вот этот боялся щекотки, а этот потерялся в метро в Париже, а у этого на левой ягодице родинки в форме креста.
Ты любишь шоколад, картошку, все сыры, которые пахнут носками, мармелад из инжира, ванильную пастилу и густой какао, хотя понимаешь, что в твоем возрасте лучше любить сельдерей и солнечный свет.
Просыпаешься в полдень, заклеиваешь пятки пластырем – новые туфли опять жмут, – рисуешь стрелки на веках, чтобы быть похожей на Монику Белуччи, хотя объективно у тебя маленькая грудь, а нос великоват, и веснушки, и плоскостопие, и близорукость, и кариес, и аллергия на мед и лосось.
Ты печешь печенье с корицей и куришь кальян по вечерам, ради смеха заглядываешь на сайты знакомств, а однажды вообще обнаруживаешь там бывшего одноклассника под псевдонимом Мистер Двадцать Пять Сантиметров.
Весной у тебя лезут волосы, и ты пьешь витамины и заправляешь салаты оливковым маслом первого отжима.
А на ночь опять перечитываешь Бродского и плачешь, а потом съедаешь пакет шоколадных пряников и дважды пересматриваешь «Калигулу» – зачем?
Ты была влюблена четырежды и видела море двенадцать раз, а однажды пробовала рыбу-фугу, вот так-то. Мастурбировала теплой душевой струей, пила кефир, чтобы похудеть к купальному сезону, вытравливала волосы пергидролью и целую неделю ходила блондинкой, тебе это не шло, писала стихи, хотя всегда говорила, что ненавидишь плохие стихи. Однажды переспала с иностранцем – то ли немец был, то ли бельгиец, познакомились в баре, сыграли две партии в бильярд, пили ром, потом он вроде бы пошел провожать тебя до такси, но как-то само собою получилось, что навязался в гости. Лопотал чего-то там, ты ни хера не поняла.
Раскладываешь пасьянсы, завариваешь пустырник, каждый август ловишь взглядом звездопад и загадываешь желания, преимущественно одни и те же, мечтаешь сделать татуировку, скорпиона там или веточку сакуры, но не хватает духу.
Пьешь красное полусухое, покупаешь путеводители по Рио и Амстердаму и вдумчиво изучаешь их от корки до корки, списываешь беспричинные слезы на предменструальный синдром, отчаянно торгуешься с таксистами, стараешься не есть полуфабрикатов; кто-то забывает у тебя книгу о хиромантии, и ты, нахмурившись, весь вечер разглядываешь ладошки.
Живешь себе, живешь, и вот однажды утром обнаруживаешь, что тебе – забавно, да? – тридцать четыре года.
А ты еще никогда не рожала детей и не ела омаров…
Когда Наде было десять, она жила с мамой в коммунальной квартире в Большом Палашевском, и был у них сосед по фамилии Либстер – долговязый, с лохматыми седыми бровями. На его двери висела картонка с фамилией – каждый день новая, потому что, вернувшись из школы, Надя красным карандашом исправляла «и» на «о», и получался Лобстер. Это казалось ей смешным. А Либстер злился – так яростно и ярко, что это усугубляло шутку. У него тряслись губы, краснело и даже будто бы отекало лицо, а глаза белели, и он гнался за ней по длинному коридору и кричал, что нынче же ночью проберется в ее комнату и садовыми ножницами под корень стрежет ей косы. Надя визжала, уворачивалась и ложилась спать в платке. Ни разу Либстеру не удалось ее поймать. Это продолжалось изо дня в день – красный карандаш, красное разъяренное лицо, красный платок на голове. Иногда ей снился Либстер с ножницами. Мама говорила: «Ну когда ты от него отвяжешься, ему почти семьдесят, он ветеран войны. В сорок четвертом ему чуть не ампутировали ногу. А ты знаешь, что его жена была балериной и она отравилась мышьяком еще при Сталине? Он таким красивым в юности был, я видела фотографии…» Надя слушала рассеянно. Либстер был похож на циркуль – сухой, прямой, длинный, и у него была желтая, как у китайца, кожа, и пахло от него таблетками и ваксой, – он работал в обувной мастерской. Постепенно сосед привык: больше не краснел и не кричал, просто молча вешал новую табличку. Надин кураж тоже сошел на нет, и шалость превратилась в нечто почти машинальное, как чистка зубов.
Через два года Надя переехала в Коньково к бабушке, и больше Либстера никогда не видела. Но мама, которая иногда по-соседски с ним чаевничала, однажды вот что рассказала. Сначала Либстер радовался, что своенравная девчонка переехала и больше не будет его доставать. А однажды вернулся откуда-то, посмотрел на пожелтевшую истрепанную табличку, которую можно было никогда не менять, потому что ну зачем фамилия на двери, если живешь совсем-совсем один. И ему стало так тоскливо, как будто он вдохнул свинцовую пыль и теперь надо научиться жить с этой холодноватой тяжестью в желудке. Он уже сорок лет был один, но когда кто-то ежедневно писал «Лобстер» на его двери, это не так остро ощущалось. И он выпил водки, хотя ему это строго запрещено…
Гипертонический криз.
Тогда Надя впервые подумала о том, что у привязанности могут быть разные формы, и симбиоз – это тоже любовь отчасти.
Надя, Надежда – случайное имя, подвернувшееся под руку.
Всю жизнь Надя его ненавидела.
Ее собирались назвать Евой – не в честь первой женщины, а в честь отца, которого она ни разу в жизни не видела. Его звали Евгений. Ева Евгеньевна – звучит красиво. В юности мама увлекалась водным туризмом, посещала клуб, и однажды, в байдарочном походе по реке Катунь, встретила его, и он так красиво пел «Учкудук» у костра и так нежно на нее при этом смотрел, что через девять месяцев после той ночи родилась Надя. А когда мама была на шестом месяце беременности, Евгений утонул, и тело его нашли только через год. Зацепился спасательным жилетом за подводную корягу, такое случается.
Ей было пятнадцать, и она узнала, что история об утопленнике-отце – вымысел в готико-романтическом жанре. То есть отец существовал, и его действительно звали Евгений, он и в самом деле пронзительно исполнял «Учкудук», а когда мама была на шестом месяце, эмигрировал в Израиль и там сразу же женился на стоматологине по имени Ада, и у них родился сын, на восемь месяцев младше Нади. Такое случается – причем гораздо чаще, чем несчастья в водном туризме. Мама видела фотографию этой Ады. Она оказалась сутулой приземистой брюнеткой с крупными зубами и тяжелым задком – тоже, можно сказать, коряга, только не подводная. Надя узнала случайно – был летний вечер, и к маме пришла подруга детства, они пили мускат с пахлавой, а Надя делала вид, что зубрит алгебру, а сама воровато покуривала в форточку. Сначала был шок. Когда тебе пятнадцать, почему-то ценишь лимонный привкус загадочного трагизма. Скончавшийся отец – это то, о чем она привыкла рассказывать в будничной и даже слегка насмешливой интонации, а все качали головой, вздыхали и причмокивали. И вот у нее ампутировали легенду, запросто, с пьяных глаз.
А потом она мамину интерпретацию поняла и даже приняла. Почему-то живо представила, как беременная мама близоруко щурится, рассматривая фотографии задастой стоматологини, а потом стоит у открытого окна, смотрит во двор и уныло думает: лучше бы ты утонул.
Тогда она впервые поняла, что в механизме любви есть некая пружина, способная привести всю страсть к знаменателю слепой агрессии.
Ей было семнадцать, и она влюбилась в подругу. Естественное желание эпатажа дамой пик легло на душную раннюю весну, и вот – пожалуйста. Аля была дочкой художников. Белая мышь, невысокая, уютная, с мягкими волосами, мягкой круглой грудью, мягким тихим голосом и мягким характером. Застенчивая, словно пастелью рисованная.
Они познакомились в одной из похожих на сквот мастерских. В девяностых годах их было много вокруг Бульварного кольца. Потом художников разогнали, мастерские отобрали, чудесная атмосфера испарилась, как лужа на солнце.
Вот что удивительно: Надя считала, что они с Алей одной крови – обе блеклые и немного никчемные. Однако у вялой тихони Али было уже три любовника к ее семнадцати годам, Надя же оставалась девственной.
А еще у Али был роман с известным художником, которому было уже под восемьдесят. Она подошла к нему на выставке за автографом, дрожащей рукой протянула какую-то смятую салфетку, краснела, заикалась взволнованно. А художник всю жизнь рисовал именно таких пастельных женщин, как она. То есть это не Аля была фамм фаталь (уговаривала себя Надя), просто художник всегда мечтал о такой, ангелоликой, чье застенчивое молчание можно принять за горьковатый трагический подтекст. И вот совпали карты. Художник был женат, у него были старые дети и взрослые внуки, но дважды в неделю Аля ночевала в его мастерской на Чистых прудах.
«Как ты можешь спать с таким стариком?» – спрашивала Надя с легким презрением, и если бы кто-то тогда сказал, что она завидует, она передернула бы плечами – так резко, что с них свалилась бы одна из любимых ею аляповатых шалей.
«У таких людей, как он, возраста нет, – отвечала Аля, – потому что за ними космос».
Надя жила у бабушки в Коньково, Аля – в огромной квартире на Сретенке. Ее родители были богемными шалопаями – не ложились раньше рассвета, охотно привечали чудаков, курили травку, хохотали, как подростки, просыпались к полудню и не обращали внимания на повзрослевшую дочь. В Алькином распоряжении была огромная комната с дубовым паркетом, антикварным пианино, картинами, ткаными скатертями и китайскими вазами. Надя любила ночевать у подруги.
И вот однажды – был май, пахло черемухой, они о чем-то смеялись, жгли ароматические свечи, разбавляли водку вишневым компотом и называли это «коктейль “Дача”», сплетничали, примеряли Алины платья… И как-то само собой вдруг получилось – то ли это было буддийской черепахой вынырнувшее на поверхность подсознание, то ли Надя просто перебрала с коктейлем «Дача» – но она вдруг качнулась в сторону Али, ткнулась губами в ее розовый рот, а та неожиданно ответила, подалась вперед, закрыла глаза… Они целовались отчаянно, будто обе об этом давно мечтали – хотя на самом деле конечно же нет… Потом молча уснули – Надя на своей кровати, Аля – почему-то в кресле. И на следующий день Аля позвонила и сказала, что больше не хочет ее, Надю, видеть.
Надя страдала почти до конца июля, а потом поехала с большой компанией в Крым, где и лишилась наконец чертовой девственности, и больше никогда об Але и о той майской ночи не вспоминала.
Тогда она впервые поняла, что желание невозможного – безусловный атрибут любви, но не ее причина.
Наде было тридцать четыре. Она сидела на неудобном высоком стуле, скрестив руки на коленях, и рассматривала искоса плакат, на котором была схематично изображена женская репродуктивная система. Матка похожа на неспелый резиновый баклажан, яичники – на поролоновые шнурки, а сама Надя была похожа на идиотку – во всяком случае, это читалось в глазах пожилого врача, хотя возможно, ни о чем подобном он и не думал.
Она, конечно, растерялась.
– Что значит, восемь недель? Это невозможно. Это гормональный сбой.
– Женщина, вы как акын. – Врач усмехнулся в седые усы. – Повторяю в сотый раз – это не ошибка. Беременность восемь недель.
Его спокойствие казалось оскорбительным.
Надя забежала в платную женскую консультацию на минутку, в обеденный перерыв. Хотела получить направление к эндокринологу – ее менструальный цикл вел себя как пьяная танцовщица, из тех, кого любил рисовать Тулуз-Лотрек. Белые ноги, взлетающие к потолку, мятые черные юбки, наглые рыжие волосы. То задержка, то месячные раз в две недели.
– Я не могу быть беременной. Я принимала таблетки. Я пустая.
– Что значит – пустая? – удивился врач. – Вам кто-то ставил бесплодие?
– Нет. По своей сути. Я бесплодна, но не физически. Всегда знала, что у меня не будет детей. Поэтому и предохранялась серьезно. Проверьте еще раз. Давайте я сдам кровь.
– Кровь сдавать все равно придется. А проверять смысла нет. Восемь недель.
– Даже в семнадцать лет я знала о предохранении больше, чем о сексе. Сейчас мне тридцать четыре. У меня никогда не было беременностей. Никогда, – упрямствовала Надя. – Я не готова. Надо что-то делать. Я не готова совсем.
– Вам тридцать четыре. – Врач решил поиграть в психотерапевта. – Вы замужем?
– Да. Но это – другое.
– Как – другое?
– Мы не договаривались о детях. Мой муж сам как дитя.
– Если вас это утешит, я тоже никогда не хотел детей. Мне было сорок, когда родился сын. Случайно. И это было счастье.
– Я вас поздравляю, – мрачно сказала Надя. – Но я – не вы. Я не готова. Не могу.
Врач смотрел на нее молча. На столе, прямо перед ним, стояла сувенирная игрушка – стеклянный шар с собором Василия Блаженного. Встряхнешь – и над игрушечным собором закружатся белые блестки – снежинки. Надя протянула руку, вопросительно посмотрев на врача. Тот ничего не сказал. Она потрясла шаром – энергично, как больной встряхивает градусником. И, глядя на медленное кружение ненастоящих снежинок, наконец заплакала.
От метро за ней увязался дворовый пес – лохматый, почесывающийся, с большой головой и мягкими ушами, уныло свисающими вдоль дворняжьей морды. Глаза у него были умные и лукавые – того и гляди подмигнет, точно добродушный уличный приставала, заигрывающий скорее по привычке, а не в расчете на успех. Надя останавливалась – останавливался и он. Смотрел на нее снизу вверх, чуть насмешливо. Пришлось притормозить у палатки с хот-догами и купить ему три.
– Кетчупом не поливайте.
Продавец хмуро смотрел, как женщина в дорогом немецком пуховике скармливает резиновые на вид сосиски засуетившейся дворняге. Что-то пробормотал в несвежие усы на гортанном своем языке.
Надя положила последний хот-дог на асфальт, перед носом пса и без оглядки припустила через дворы. Она не умела оставлять за спиной, с детства. Ни людей, ни проблемы. Все пережитое не отпускалось на волю, а варилось в Наде, как в огромном переполненном котле. Иных людей она десятки лет не видела, но ее внутренний голос не принимал это обстоятельство в расчет и продолжал вести с ними своенравные, преимущественно болезненные диалоги.
Она прекрасно помнила девочку по имени Леля, которая в старшей группе детского сада нарочно сломала ее куклу. Саму куклу было не то чтобы очень жаль – Надя предусмотрительно не приносила в детский сад любимые игрушки. Но самым обидным было вот это «нарочно» – с прохладцей в насмешливом взгляде девочка открутила кукле ногу, а потом детскими пластмассовыми ножницами отрезала синтетическую косу. А все потому, что неделей раньше какой-то мальчик, лицо которого давно воспринималось расплывчатым серым пятном, подошел к Наде и угрюмо сказал: «Давай дружить». Мальчик тот был нелюдимым и неулыбчивым, к тому же имел привычку ковырять в носу и меланхолично поедать извлеченные козявки. Это «давай дружить» воспринималось почти оскорблением – в детской иерархии Надя занимала не последнее место, она умела читать по слогам, знала несколько четверостиший Луки Мудищева и декламировала их всем желающим застенчивым шепотом. Можно ли сравнить – декламатор матерных стишков и убогий поедатель козявок?! Когда он так сказал, Надя растерялась и просто отошла, а через два дня вредная Леля (которая не то что срамного Мудищева, Агнию Барто не могла рассказать, не запнувшись) сказала, сощурившись: «Значит, тебе дружить предложили?» – и напала на куклу. Все это случилось за десять миллионов лет до нашей эры. Теперь Наде тридцать четыре, она взрослый человек, и все равно, когда не может уснуть, время от времени мысленно обращается к Леле: «Ну зачем ты это сделала? Неужели он тебе нравился? А даже если и так, неужели не видела, что мне было на него наплевать?!»
Поговорит так сама с собою, а потом вспоминает, что и Леля-то давно не девочка, наверняка она курит и толстая, возможно, ей изменяет муж, и она гоняется за его тонконогими любовницами, чтобы поломать их, как ту куклу. В этом месте Надя, хохотнув, успокаивалась.
Еще она помнила учителя физкультуры, который сказал: «Сурова, ты как робот, у которого случилось короткое замыкание!», когда она собиралась прыгнуть через «козла», но в последний момент испугалась и остановилась, неловко растопырив руки. Весь класс смеялся, а Надя стояла пунцовая. Ей было девять лет. В девять хочется быть принцессой, а не роботом. До сих пор при этом воспоминании у Нади к щекам приливает горячая кровь. «Как вы могли так со мною поступить, Евгений Борисович? Вы же взрослый человек, вам было под пятьдесят. Как стыдно бы вам было, если бы вы узнали, что еще несколько месяцев вредные одноклассники при моем появлении изображали брейк-данс».
Она помнила некого Петю Сажина – им было по двенадцать, и на школьном дворе, за тополем, она рискнула его поцеловать. Потому что был май, и нос щекотали солнечные зайчики, и впереди было лето, и они сбежали с урока истории. А до того несколько месяцев она считала себя в Петю Сажина влюбленной, и он, покорно принимая такой расклад, носил за ней портфель. Поцелуй был по-птичьему быстрым, и Надино сердце тоже стало похожим на птицу – дурашливо веселую, кувыркающуюся в небе, роняющую невесомые перья. Петя Сажин улыбнулся, а потом вернулся в класс и рассказал всем, что Сурова – дура, и больше он к ней и на сто шагов не подойдет. Это было непонятно и обидно.
В воспоминаниях этих не было ни злости, ни жажды расквитаться – только странное желание переубедить обидчика. Это был своеобразный тренинг – прокрутив очередную сценку, Надя представляла обращенное к ней улыбающееся лицо. «Хорошо, что ты мне об этом сказала. Как же я был не прав».
Эта воображаемая чужая улыбка успокаивала – правда, ненадолго.
Она помнила всех – обидевших подруг, не перезвонивших мужчин, бросивших любовников, даже нахамивших продавцов. Помнила и тех, кого обидела сама, – воображаемые разговоры с этими были особенно неприятными, после этого она долго не могла уснуть и просыпалась разбитой.
Надя бежала от собаки, которая в ее воображении взывала к внутреннему голосу забрать ее домой, с мороза, а тому приходилось неловко отнекиваться, и наблюдать за этой придуманной мизансценой было противно.
Куртка распахнулась, холодный воздух обжигал горло, пряди волос выбились из-под шарфа, повязанного на голове. Только возле подъезда, убедившись, что собака за ней больше не плетется, Надя замедлила шаг.
Из подъезда пьяной стрекозой выпорхнула Надина мать – блестящие черносливины глаз, завитые пегие кудри, платье в цветах, румянец, улыбка. Мать всегда одевалась не по погоде. Самозваным солнцем она была, которому все нипочем.
У Нади – удобные немецкие ботинки, немного стоптанные – да, некрасиво, но все-таки дождь, да и грязь московских окраин. У матери – желтые туфли с перепонкой, будто она летает над асфальтом. У Нади обычное для уставшего жителя мегаполиса выражение лица – рассеянная неприветливость. Мать – сияет, как начищенный самовар, словно не верит в конечность энергии и готова тратить ее по-мотовски, на кого попало.
Мама, мама… Цветная карусель бестолковых свиданий, порхание с одного цветка-пустышки на другой, лихорадочный полет над пыльным городом. Сколько у нее было мужчин – Надя не помнила, хотя были времена, когда она называла каждого из них отцом. Разумеется, не по своей воле.
Наде было восемь, и маме ее хотелось, чтобы она называла каждого задержавшегося в их доме мужчину отцом. Ей казалось, так правильно, для всех.
У Нади появлялся берег на горизонте, а когда берег есть, легче плыть. Можно говорить подругам: «Мы с отцом были в субботу на оптовой ярмарке» или: «Отец починил мой старый велосипед». Казалось бы, какая разница, кто именно чинил побренькивающий «Орленок» – отец или сердобольный Арам Арамович из металлоремонта: когда-то у него был с Надиной мамой роман-однодневка, он сам говорил, что таких роскошных женщин в его жизни не встречалось, и охотно (а главное – бесплатно) брался за любую предлагаемую Тамарой Ивановной работу. Но для детей восьмидесятых наличие отца все-таки играло роль.
Мужчине вручался козырной туз – его признавали вожаком маленькой гордой стаи.
А у самой мамы появлялась волшебная иллюзия устаканенности. Почти чеховская идиллия – семья пьет чай с вишневым вареньем в нежном свете замаскированной старомодным абажуром кухонной лампочки. Патриархальная, картинная семья, как из рекламного ролика фруктового йогурта, – только настоящая, а не придуманная маркетологами.
Только вот мужчины, все эти «отцы», которым Надя в какой-то момент даже потеряла счет, были сезонными. «Летнего» отца – добродушного доморощенного барда, который научил Надю брать аккорды и пообещал показать грозную и прекрасную реку Белая, сменил «осенний» – мрачноватый алкоголик, холодный, как месяц, в котором он появился. Его участие в Надиной жизни ограничивалось ежевечерним: «Девка, ты бы ложилась пораньше. Мы с мамкой твоей люди взрослые, нам нужна личная жизнь. А при тебе как-то неудобно». «Осенний» отец любил водку и песни Высоцкого. Однажды утром Надя нашла маму плачущей, под ее глазом набухал фиолетовый синяк. Но именно с «осенним» Тамара Ивановна казалась особенно счастливой – улыбалась загадочно и порхала, как будто бы из ее лопаток росли невидимые стрекозиные крылья.
«Зимний» отец был не то аспирантом, не то доцентом – у него была свалявшаяся бороденка, немодные очки и поношенный рыжий портфель. Он говорил: «Доброе утро, сударыни» или «Изволите ли молока в чай?» и считал, что старомодные словесные реверансы подчеркивают его интеллигентность. На самом же деле смотрелось это – восьмилетняя Надя, конечно, не могла подобрать точного определения, но спустя много лет нащупала правильное слово, – мудаковато.
«Весенний» отец был младше мамы на семь лет. Ясноглазый мальчишка с веснушками, тряпочной сумкой и сквозняками в голове. Он громко и заразительно смеялся, складывал для Нади бумажных голубей, курил на подоконнике, по-девичьи болтая ногами. Он был веселым и добрым, как ретривер. Надя успела к нему привязаться – пожалуй, к единственному из всей ярмарочной вереницы сезонных отцов. Он был открытым и добрым, с удовольствием помогал ей с уроками, а однажды сварил для нее густой и пряный шоколад, который Надя ела столовой ложкой, жмурясь от удовольствия. У них были планы на лето: всем вместе рвануть на крымский мыс Тарханкут в его стареньком «Москвиче».
Но в середине мая он неожиданно исчез – просто однажды вечером не пришел к ужину, и больше они его никогда не видели. Тамара Ивановна пила валериановые капли и обзванивала морги, а притихшая Надя вдруг заметила, что пропала серебряная сахарница. Валериановые капли сменила водка. Успокоившись, Тамара Ивановна провела инвентаризацию. Отсутствовали: денежная заначка, несколько золотых колец и недорогой, но очень красивый бобровый полушубок. Надя проплакала всю ночь: впервые в жизни она почувствовала себя брошенной.
Мама же быстро успокоилась и нашла какого-то Ивана Ивановича, который на четвертый день знакомства сказал, что бобер – некомильфо, и купил ей норку.
Не успев уклониться от порывистого поцелуя, Надя ощутила легкое ментоловое дыхание матери, потом влагу на носу, а потом и химический запах стойкой губной помады.
– Ребенок, ты что-то исхудал. Пойдем, что ли, перекусим куда-нибудь? Посидим, поболтаем…
– Я обещала бабушке. Фильмы ей везу. Акунина нового. Абрикосы.
– Да нужны ей твои абрикосы, – скривилась мать. – Я в прошлый раз йогурты привезла, так все стоят, стухшие.
– Как она там?
– Все, как обычно, – бухтит, хамит, воюет. – Мать смешно сморщила перепудренный нос.
Надиной бабушке было за восемьдесят, и она всегда была невозмутимым баобабом. То есть Надя никогда не бывала в странах, где растут баобабы, и едва ли знала наверняка, как они выглядят, но почему-то они представлялись несгибаемыми вековыми деревьями с толстыми стволами, которые мрачно подставляют спины саванным ветрам и переживут всех, их воспевающих. У бабушки был гренадерский рост, подбородок, как у звезд американских боевиков, прямая спина и зычный басок. Характер соответствовал внешности – она всегда была единственной правой, единственным неоспоримым авторитетом, и горе тому, кто смел не то чтобы спорить (на такое никто из ее окружения не отважился бы), но даже бровью повести таким образом, что это могло быть истолковано как молчаливый бунт.
Все изменилось прошлой осенью. Однажды утром бабушка привычно вышла в магазин за маковым рулетом к завтраку и там упала, как робот, в сердце которого произошло короткое замыкание. Прохожие вызвали «скорую», и сначала все думали, что это давление или сосуды, но пришедшая в себя бабушка-баобаб вспомнила, что последние недели ее мучили боли в животе, и заставила снулых врачей взять все возможные анализы. Тогда и констатировали запущенный рак желудка. Бабушка подписала отказ от химиотерапии и операции и отправилась домой умирать. Врачи дали ей три месяца, не больше. И за эти месяцы бабушка сдулась, как забытый после вечеринки воздушный шарик, ее голос потерял сочность, лицо совсем сморщилось и посерело, ей стало трудно ходить и больно дышать. Однако жизнь почему-то цеплялась за ее похожее на мумию тело и никак не хотела дотлевать. Прошло не три, а целых восемь месяцев, а баобаб все подставлял спину саванным ветрам, мрачно невозмутимый.
Надя наняла для бабушки сиделку – татарскую женщину по имени Алия. Та поселилась в смежной комнатке, и за небольшую плату дочиста, как нравилось бабушке, отмывала квартиру, готовила протертые супы, следила за тем, чтобы лекарства принимались по расписанию, созванивалась с врачами и поддерживала бабушку под локоть, когда той хотелось прогуляться по коридору. Бабушка Алию ненавидела – впрочем, это было правилом, а не исключением. Той было все равно – к своим неполным сорока она успела похоронить двух мужей и сына, пережитое горе сделало ее панцирь стальным. Три раза в неделю бабушку навещала Надя, и еще три раза – ее мать.
– Ладно, мам, пойду я. – Надя поежилась на ветру. – Не хочу потом в час пик добираться до дома.
– Ну, смотри сама, – легко согласилась мать. – Ты бы забежала ко мне на недельке. Заказали бы суши, поболтали бы.
В переводе с маминого диалекта «поболтать» означало послушать, как она, мама, будет в инфантильной щебечущей интонации обсуждать мельчайшие подробности своей личной жизни. Мама любила быть как на ладони, и каждый взгляд, брошенный на нее случайным прохожим, обмусоливался с въедливостью психотерапевта.
– Конечно, заскочу, – пообещала Надя.
Поговорила с бабушкой – как будто ножей наелась. Смертельный номер – в который раз на арене цирка Надежда Сурова.
– Что-то ты распустилась, располнела, обабилась!
Перочинный ножик, тонкий и легкий, заветный секрет мальчишеских карманов, исчез в глотке, озорно сверкнув в свете софитов.
Па-ба-ба-бам, барабанная дробь, ассистент в расшитом каменьями трико с лукавым видом извлек из реквизитного чемоданчика тесак для рубки мяса. Бабушкина голова, маленькая и желтая, утопала в подушке. Глаза блестели. Надя отвела взгляд и повертела в руках апельсин.
– Я бы не поверила, что тебе всего тридцать четыре. В твои годы иные девочками смотрятся, а ты… И такие мешки под глазами. Пьешь, что ли?
Стальное лезвие плавно заскользило по языку, зрители перестали шуршать конфетными фантиками и потрясенно умолкли. Болезнь сделала бабушку похожей на персонажа кукольного театра. Невесомое тело, слишком тонкая шея, даже голова, казалось, усохла, а лицо потемнело, как печеное яблочко.
– Пьешь, я и так знаю. С Данилой своим и пьешь. Готова поспорить, он еще тебе и изменяет. Во-первых, по нему сразу видно, что кобель, во-вторых, я и сама бы от тебя загуляла, будь я мужиком.
Изогнутая турецкая сабля, антиквариат, тусклая сталь с россыпью ржавых пятнышек-веснушек. Как же она поместится в хрупкой циркачке, такая огромная? Зрители вытянули шеи. А какой-то толстяк, утерев потный лоб рукавом измятой рубахи, брезгливо шепнул: «Это же подстава… неужели никто не видит?.. Вас же дурят! Это не по-настоящему, нет!»
Но это все по-настоящему. Желтая слабая бабушка внимательно рассматривала притихшую Надю. Желтая слабая бабушка – но она сильнее, потому что Надя никогда не смела возразить, молчала, как загипнотизированная. Почистить апельсин? Бабушка скривила сухой рот. Она не хочет фруктов. Не хочет смотреть «Семнадцать мгновений весны» – а раньше любила, и Надя специально принесла диск. Не хочет разгадывать сканворды.
– И почему ты такая… Всю душу в тебя вложила, а ты… Непутевая. Продавщица.
…Ей почти сорок, и она никто.
Наде есть что возразить – это не навсегда, так получилось, и зарплата очень даже высокая, это же элитный салон, туда не так просто было устроиться, а у одной из Надиных сменщиц – высшее филологическое образование. И кто виноват, что она, Надя, которая мечтала поступать в текстильный, с детства собирала лоскутки и ловко обшивала кукол, уже десять лет не покупает платья – все сама, по найденным в Сети выкройкам. Кто помешал ей поступить – уж не бабушка ли? Не бабушка ли, в те годы еще сильная, полная, румяная, с сочным баском, орала, что такие «модельеры», как Надя, заканчивают свою жизнь на помойке? Что умение прилежно сшить платье по выкройке еще не означает талант?
Надя возражала, но молча и обращаясь к той бабушке, сильной и сочной, бабушке из прошлого. А разве есть смысл выплевывать обидные фразы в это пергаментное прозрачное лицо?
– Приходишь, сидишь тут, как божий укор. Мне укор. Мол, на, посмотри под занавес жизни, кого вырастила. На что время растратила. Расплывшаяся неудачница, пустое место, ноль…
Бабушка отвернулась к стене и заплакала. Слез почти нет, организм обезвожен. Но и так понятно, что заплакала, – по выражению лица. Без слез – страшнее даже.
Бабушка уставилась в стену, Надя – в окно.
Овации, барабанная дробь, артистка ушла за кулисы, с пафосом раскланявшись. Сняла пыльный потный костюм, хозяйственным мылом смыла грим, со всеми простилась, привычно выблевала в раковину окровавленные внутренности, утерла рот и ушла домой, сжимая в кулаке записку: «Купить бабушке творог и портулак».
Позвонила подруге, Марианне. Та недавно делала аборт от женатого любовника. Получилось в духе бульварного романа: сначала она швейной иглой прокалывала кондомы прямо через упаковку, а потом рыдала на Надиной кухне, запивая водку валериановыми каплями.