Текст книги "А ты не вернулся"
Автор книги: Марселин Лоридан-Ивенс
Соавторы: Жюдит Перриньон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Вскоре у него появились тревожные симптомы, на которые мы не обратили должного внимания. В пансионе он продержался недолго, там он дистанцировался от всех, отказывался умываться. В результате мама его забрала и отправила к Анриетте. От его боли избавились, как и от моих воспоминаний. После твоего исчезновения наша семья превратилась в своего рода глухое место, где взывали о помощи, но никто никогда этого не слышал. В молодости Мишель искал спасения в мнимой легкости Сен-Жерменского квартала[11]11
После Второй мировой войны этот парижский квартал на левом берегу Сены стал центром интеллектуальной и культурной жизни города, центром притяжения философов и писателей, актеров и музыкантов.
[Закрыть], но его мучило твое отсутствие. Его психическое расстройство только усугублялось. Он стал играть со смертью. В конце концов у него развился маниакально-депрессивный психоз. Я пыталась заботиться о нем, но в периоды кризисов он вымещал свой гнев на мне ― рисовал свастику на моем почтовом ящике или записывал сообщения на автоответчик, прикидываясь эсэсовцем и рявкая: «Вы отправитесь конвоем № 71 вместе с мадам Симоной Вейль». Он даже вытатуировал «SS» на своем плече. Мишель перевоплощался в палача, чтобы получить возможность приблизиться к жертве ― к тебе. Он злился, что я заняла его место, место шагающего рядом с тобой ребенка. Во всяком случае, мне так кажется. В его болезни виноваты лагеря, хотя сам он там не был. Достигнув возраста, в котором тебя не стало, он наглотался таблеток, запив их алкоголем, на этот раз доза оказалась смертельной. Мы обнаружили тело месяц спустя, когда выломали дверь его квартиры. Мишеля похоронили в еврейской части кладбища в Пантене. Он всегда говорил: «Я умру в возрасте моего отца».
Через два года после него скончалась мама. Потом, несколькими неделями позже, Анриетта. Она покончила с собой в шестьдесят лет. С помощью такого же коктейля. Она тоже умерла из-за лагерей, хотя в них не была. Умерла, потому что не могла поговорить с тобой, объясниться, обрести тебя вновь. Тебе не следовало прогонять ее из дома тогда, в начале войны, когда она влюбилась в солдата, которого выхаживала, и вступила с ним в брак тайно, потому что опасалась твоего гнева, ведь он не был евреем. В ярости ты выставил ее вон, тебе не стоило этого делать, как не стоило и забирать ее из школы, чтобы взвалить на нее заботу о родившемся тогда Мишеле. Она была так талантлива! Я пишу тебе из мира, в котором женщины отвоевали себе место, и мне хотелось бы, чтобы ты об этом узнал, чтобы это встряхнуло тебя, и ты выслушал и понял мечты и чаяния своих дочерей ― Анриетты, Жаклин и мои. Анриетта обладала большой смелостью. Она была участницей движения Сопротивления. После возвращения я узнала: когда нас арестовали, ей удалось выяснить, что перед тем, как отправить в Дранси, нас повезут на автобусе в Марсель. И она задействовала все ресурсы, чтобы нас освободить, хотела организовать нападение на автобус, спасти нас и вернуть домой. После войны она рассталась со своим солдатом в надежде воссоединиться с семьей, но воссоединяться было не с чем. Без тебя семьи больше не существовало.
Будь у тебя могила, место, где можно тебя оплакать, все было бы куда проще. Если бы ты вернулся слабым, больным и умер уже здесь, как многие другие, ведь вернуться – не значит выжить, ты уходил бы на наших глазах, мы держали бы тебя за руки, пока в них оставались силы, денно и нощно находились рядом с тобой, услышали бы твои последние слова, еле различимые, прощальные, ― они навсегда вытеснили бы мои мысли о том письме, которого мне так не хватает сегодня, усмирили бы Мишеля, успокоили Анриетту, оставили бы о твоей кончине одно воспоминание на всех. Мы закрыли бы тебе глаза, читая кадиш. Будучи детьми, мы знали, что такое смерть, знали связанные с ней ритуалы ― черное покрывало, медленно передвигающийся по улице катафалк, ― мы сталкивались с ней и уважали ее, мы были гораздо сильнее сегодняшних людей, которые ее боятся, как ты, возможно, знаешь. Но тебя унесла не смерть. А большая черная дыра, чье дно и дым мне довелось увидеть. И она продолжала свое гнусное дело. Похоже, война, даже окончившись, никак не отпускала нас.
Мишель и Анриетта умерли из-за того, что ты сгинул без вести. Им всегда не хватало тех слов, которые сопровождали бы их всю жизнь, говорили бы об их месте в этой истории и в этом мире. У меня они есть. Я выжившая. Я знаю, где и как ты умер. Главное, у меня есть обрывки воспоминаний о тебе, и они принадлежат только мне. Твои последние шаги, последние слова, пусть я их и позабыла, последние жесты, последние поцелуи.
В тот вечер мы вдвоем побежали через сад, и за калиткой нас схватил милиционер, нас вместе отправили в Авиньон, в тюрьму Святой Анны. Там ты обнимал меня, говорил, что мы попробуем сбежать, ты писал маме, одно письмо даже ушло благодаря австрийскому солдату вермахта: увидев нас, он заплакал, я напомнила ему его маленькую рыжую дочку, и он сказал тебе: «Оттуда, куда вы поедете, не возвращаются, вам надо бежать раньше». Однажды нам удалось увидеться в располагавшихся на улице туалетах, а еще я знала, где твоя камера, и, когда была моя очередь мыть коридор, я громко, чтобы ты слышал меня, пела ’O sole mio’ и другую, какую-то скаутскую песню: «Мы видим лишь небо, мы чувствуем солнце. Прощай же, прощай. Уходим за ветром. Дорога в горах нелегка». Почему у меня в голове крутятся слова этой дурацкой пропагандистской песенки, но я совершенно не помню твоих последних слов?
Кажется, я никогда не рассказывала тебе, что на стене своей камеры в тюрьме Святой Анны нацарапала одну фразу. Это же почти счастье ― осознавать, насколько несчастны мы можем быть. Не знаю, что думали об этом заключенные, которые сидели здесь после меня в военное и мирное время, соглашались они со мной или нет, удавалось ли им понять, что именно это значило. А под счастьем я подразумевала счастье быть с тобой. Тогда я еще не знала, куда еду, ни когда находилась в автобусе, который привезет нас в Марсель, ни в вагоне третьего класса, что доставит нас в Дранси, ни в конвое № 71 среди по меньшей мере полутора тысяч депортированных в Аушвиц-Биркенау: мы с тобой ехали в вагоне для скота, где теснилось человек шестьдесят со всеми своими пожитками, воспользоваться которыми им не доведется, после суток дороги я закричала, что хочу пить, кто-то влепил мне пощечину со словами «замолчи, здесь все хотят пить», ты никак не отреагировал на это и был прав, впереди нас ждал ужас ― и мне следовало к нему привыкать. Но ту свою фразу я повторила и после войны, несмотря на все пройденное, на кошмар газовых камер, крематориев, несмотря на неизгладимые рубцы на моем теле и душе, на этот раз я повторила свою мысль яснее: «Я любила тебя так, что была счастлива оказаться вместе с тобой среди депортированных». Сказать это я могу и сейчас. Потому что со временем тень лагерей, сопровождающая мою жизнь, все больше смешивается с тоской по тебе. Жизнь я прожила без тебя, и эта мысль не дает мне покоя.
Твой портрет теперь висит в моей спальне. Я взяла его себе после смерти мамы. Этот снимок сделан в тридцатых годах. Твоего невысокого роста он не выдает ― сфотографированный по пояс в темном костюме в тонкую полоску, ты выглядишь большим и сильным. Я поместила портрет над комодом. На противоположной стене повесила карандашный набросок обнаженной женщины, которая лежит и томно улыбается, ― поручила ей отвлекать тебя. Чтобы ты прекратил смотреть на меня. И я могла бы спокойно раздеваться, зная, что ты меня не видишь.
Не люблю свое тело. Так и кажется, что на нем все еще запечатлен взгляд мужчины, перед которым я впервые предстала голой, ― взгляд нациста. Никогда до того момента я ни перед кем не обнажалась, тем более с тех пор, как начала превращаться в девушку ― у меня стала расти грудь и появляться все остальное, ― тогда детей воспитывали в целомудрии. Поэтому раздевание долгое время ассоциировалось у меня со смертью, ненавистью, с ледяным взглядом Менгеле, лагерного демона, ответственного за селекцию, который осматривал нас, голых, палкой заставляя поворачиваться, и решал, кому жить, а кому нет. Думаю, я проходила именно его отбор по прибытии в лагерь и перед отъездом: о том, что это Менгеле, говорили другие, я же не имела понятия, как он выглядит, только после войны узнала его на фотографиях ― брюнет с безукоризненной прической, чуть сдвинутая набок фуражка, пронизывающий взгляд, которым он отправлял нас направо или налево, а мы не знали, какая из этих очередей ведет к смерти. Непосредственно перед тем, как показаться ему и команде эсэсовских врачей, с презрением и издевками оценивающих нас, я щипала себе щеки, чтобы придать им румянец, старалась скрыть свои ранки, гноящиеся фурункулы, стремилась показать ему все еще красивое и сильное тело.
Мои обмороженные пальцы на ногах навсегда лишились чувствительности. От гнойных ран на руках и ногах остались белесые следы ― кожа в этих местах тонкая и более дряблая. На шее у меня долго не проходили следы от палочных ударов. Миниатюрная и худая я неспроста: спустя десять, двадцать, тридцать лет, глядя в зеркало, я ловила себя на мысли, что надо оставаться стройной и гибкой, дабы в следующий раз не отправиться в газовую камеру.
Детей у меня никогда не было. Я никогда их не хотела. Наверное, ты упрекал бы меня за это. Мое восприятие женского тела ― моего ли собственного, моей матери или кого-либо еще, чей живот раздувается, а потом опустошается, ― напрочь исказили лагеря. Меня воротит от женской плоти и ее упругости. Ведь там я видела, как обвисает кожа, груди, животы, как искривляются, ссыхаются женщины, видела ускоренное их разрушение ― до полного истощения, до отторжения пищи, до крематория. Я ненавидела нашу скученность, необходимость все делать у всех на виду, наше обезображивание, наши шараханья на последнем издыхании. Мы были зеркалами друг для друга. Окружающие тела показывали, что нас ждет, и мы ругали себя за то, чем становимся. Ни у одной из женщин больше не было месячных, некоторые даже задавались вопросом, не подмешивали ли нам в еду бромид, на самом деле все жизненные циклы просто-напросто были прерваны. Рожать не имело смысла: младенцев отправляли в газовую камеру в первую очередь. Иногда красота находила способ пробиться, выделив наиболее достойную особу: «Вы слишком красивая, чтобы умереть», ― как-то раз сказала моей подруге Симоне польская уголовница Стеня, которая стала помощницей начальника лагеря. Но такое было возможно, пока между узницами оставались различия, потом мы делились лишь на тех, кто продолжал держаться, и тех, кто сдавался. Я относилась к первым. Но мне нечего было дать ребенку, я всегда с трудом принимала даже детей, рождавшихся у брата, сестры, друзей.
Мне потребовалось немало общения с разными людьми, прежде чем я приняла собственное существование, саму себя. Потребовалось много времени, чтобы полюбить. Я прокрадывалась в другие эпохи, в чужие жизни, погружалась в любовные истории, о которых отцу не рассказывают, в баталии и революции, лишь бы заглушить прошлое.
Мало-помалу меня подхватило волной моего поколения со всей его неразберихой, и я в полной мере прочувствовала молодость. Мне захотелось что-то делать, хотя я особо не понимала, что именно, захотелось стать частью некой истории, куда более объемной, чем моя собственная, захотелось открыть для себя мир, учиться, изредка смеяться, включаться в бесконечные беседы, которые велись в разных бистро квартала Сен-Жермен-де-Пре. На улице Кондорсе, где мы тогда жили, я садилась на автобус № 85 и ехала в Латинский квартал, полный студентов, интеллигенции и таких же, как я, растерянных людей. Я ощутила, как стала наполняться желанием жить, то же настроение заставляло меня петь, когда мы дрожали от холода в заснеженном Берген-Бельзене.
Я старалась отдалиться от Биркенау, никогда больше о нем не говорила, скрывала номер на руке. Я часто встречалась со своей подругой Дорой. Тоже бывшая депортированная, потерявшая в лагерях мать и младшую сестру, она была очень несчастна, я чувствовала это и понимала, что несчастье глубоко укоренилось в нас. И чтобы отстраниться от него, я отстранялась от Доры. На нее наводила страх сама мысль пойти в кафе, я же демонстративно распахивала двери таких заведений ― тогда девушки так еще не делали. Помню, как мы сидели с ней вдвоем в кафе «Дюпон Латен». С нами пытались заговорить парни, такие беззаботные, смешливые, мне хотелось окунуться в их веселую болтовню, я жаждала легкости и бесед ― вот два слова, в которых весь Сен-Жермен-де-Пре. В этом квартале находилось все, что не унесла с собой война, антисемитизм в нем процветал по-прежнему, но возможность общения казалась важнее. Здесь царила странная смесь буржуа, людей левых взглядов и бывших подпольщиков. В моем окружении были сплошь сироты, и я с ними дружила, хотя евреи мне надоели, надоела скученность, перенесенная сюда из лагерей. Мне нужны были другие люди.
Задаться вопросом, какой судьбы желал бы для меня ты, я даже не пыталась ― слишком боялась ответа: наверное, как и мама, ты хотел бы для меня красивой еврейской свадьбы и много детей. Как любая раскрепощенная девушка, я носила брюки, мама же кричала на меня, рвала их, а стоило в доме появиться гостям, обрушивалась на меня с критикой. Я не сдавалась. Я вступала в жизнь, которую ты вряд ли бы одобрил.
Все же мне хочется верить, что ты не стал бы браниться. Что после всего пережитого ты полюбил бы свободу. Но если честно, мне трудно представить, каким бы ты был. Мне кажется, я не знала тебя по-настоящему. Нас разлучили, когда мы только начали узнавать друг друга. Помню, как во время войны мы с тобой гуляли в лесу, и ты учил меня остерегаться мальчиков. Мое бунтарство проявлялось уже тогда, а ты был строгим отцом. Так что спорили бы мы обязательно. Даже ссорились бы ― и этого мне очень не хватает. Мне хотелось, чтобы мы хлопали дверями и мирились. А потом, спустя годы, подыскивали слова, которые произносят, желая вернуться в прошлое и все исправить.
И если я до сих пор раздумываю, где же потеряла твое письмо, если каждый раз у меня появляются разные версии ― то ли спрятала его под лавкой в сушильне, когда пришлось переодеваться, то ли потеряла в Берген-Бельзене, а может, в Терезиенштадте, ― если я до сих пор ищу в недрах своей памяти те забытые строки, прекрасно понимая, что их не найти никогда, так это потому, что они очертили у меня в голове какой-то закуток, и я обращаюсь к нему с тем, что никому не расскажешь, ― к своего рода белому листу, на котором я по-прежнему могу излить тебе душу. Я знаю, какой любовью были наполнены те строки, и я ищу ее всю свою жизнь.
* * *
Твою фамилию я больше не ношу, но очень по ней скучаю и часто добавляю «урожденная Розенберг». Это означает «горная роза» или «гора роз» ― очень красиво. Я ношу фамилии мужчин, за которых выходила замуж. Не осуждай меня, но ни один, ни другой евреем не был. Первого звали Франсис Лоридан, как-то раз я упала с велосипеда на дороге, ведущей к замку, а он помог мне подняться ― вот так мы познакомились и вскоре поженились. Он был инженером, мечтал уехать за границу и надеялся, что я отправлюсь с ним, но я не хотела жить в колонизированных странах, куда набирали квалифицированных строителей, не хотела быть «женой белого господина», а еще не хотела покидать Париж. Он уехал на Мадагаскар, а я меж тем варилась в котле сен-жерменской политической и культурной жизни, перебивалась случайными заработками, пока не нашла работу на телевидении. За Франсисом я так и не поехала, мы расстались, но официально расторгли брак много позже, когда в профессиональной среде я уже была известна под его фамилией, поэтому после развода не стала ее менять. Должна признаться, она меня устраивала, ведь антисемитские настроения и после войны были распространены, и гораздо проще было жить с фамилией Лоридан, чем Розенберг. Вторым моим мужем стал Йорис Ивенс. О нем надо рассказать тебе подробнее.
Йорис был старше меня на тридцать лет. Его, выходца из Голландии, путешественника, поэта, художника, крепко сложенного, с длинными седыми волосами, называли Летучим Голландцем. Он родился на рубеже веков, как и ты. Йорис стал не только свидетелем появления кинематографа, но и одним из его пионеров, одним из крупнейших документалистов, известных во всем мире, он объехал планету с камерой на плече, рассказывал о Гражданской войне в Испании, борьбе рабочих и освобождении народов. Он жил с непрекращающейся душевной болью из-за страданий человеческих. Как многие творческие люди, между двумя мировыми войнами он стал разделять коммунистические идеи в ответ на поднимающий голову фашизм. Он переживал, глядя на то, как советская система разбивала его идеалы, но не отступился от них. Мы познакомились в 1962 году, он увидел меня в фильме «Хроника одного лета». В кадре я протягивала микрофон случайным прохожим на улице и спрашивала: «Вы счастливы?» А потом говорила о тебе, о лагерях, о твоем исчезновении. Это был совершенно новый подход к созданию кино: люди рассказывали о себе, раскрывали свои чувства. Мои родственники упрекали меня за это. «Не ходите на этот фильм, там Марселин выставляет себя напоказ», ― говорила моя тетка. Йорис увидел, как в этой киноленте я демонстрировала вытатуированный номер, рассказывала о жизни без тебя. Думаю, я не выглядела страдающей, но и не говорила, что счастлива. Йорис был знако́м с режиссером и признался ему: «Повстречай я эту девушку ― влюбился бы в нее». Так все и вышло. Больше мы не расставались.
Мою историю, а стало быть, и твою, он знал. Но мы редко ее касались, да и вообще мало говорили о жизни до нашей встречи, чтобы ненароком не причинить друг другу боль. Мы были этакой гидрой о двух головах: вместе путешествовали, снимали фильмы, мечтали о будущем. В своих мемуарах Йорис написал, что нас объединяло желание избавить планету от нечистот, ― звучит довольно громко, под стать его идеализму, но, по сути, все верно. Мы жили настоящим и даже думали, что можем повлиять на историю. Необычное ощущение для Stück из Биркенау.
Однако я рассказываю тебе о временах, которые ты уже не застал. Представь себе мир после Аушвица. Желание жить приходит на смену желанию умереть. Вновь обретенная свобода воодушевляет всю планету и провоцирует новые сражения! Наконец-то образовали Израиль, представляешь?! Тогда я много думала о том, сколько радости это доставило бы тебе. Ты всегда был сионистом. Между войнами ты вкладывал деньги в Еврейский национальный фонд для выкупа земель у Палестины. Ты мечтал о будущем единении нации, вкладывал средства, твой брат уже находился там. Отвез бы ты нас туда, если бы выжил? Продал бы замок, свою мечту, ставшую проклятием, променял бы ее на отъезд? Я бы уехала туда с тобой. Еще в 1947 году мы с подругой намеревались записаться в одну еврейскую организацию, которая устраивала переселение. Я хотела сражаться или быть хоть чем-то полезной там. Но нам отказали, сославшись на наш несовершеннолетний возраст[12]12
До 1974 года совершеннолетними во Франции становились по достижении 21 года.
[Закрыть]. Думаю, у них и так было полно вчерашних узников концлагерей, и они не знали, что с ними делать. Мы были опустошены отказом.
В мире уже повеяло воздухом свободы. Пока зарождался Израиль, колонизированные народы, находившиеся под господством старых европейских держав, один за другим поднимались с колен и требовали независимости. Меня увлекали эти глобальные потрясения и связанные с ними бесконечные дискуссии. И я решила, раз уж ничего не могу сделать для себя, то буду что-нибудь делать для других. Большим событием для моего поколения было восстание алжирцев, для меня оно стало испытанием на прочность: вместе с другими, выступающими за независимость этой страны, я вела борьбу разными методами, вплоть до нелегальных, что даже привело к обыску в моей квартире французскими полицейскими, и я сняла фильм «Алжир, год нулевой»[13]13
Фр. Algérie, année zéro – документальный фильм Марселин Лоридан-Ивенс и Жан-Пьера Сержана о жизни Алжира в самом начале его независимости был запрещен к показу как во Франции, так и в Алжире.
[Закрыть], который долго был запрещен к показу. Чем больше я боролась за восстановление в правах алжирцев, тем больше во мне крепло чувство, что я погашаю долг перед собой. Нахожу свое место в этом мире. Они арабы, я еврейка, но дело не в этом. Я думала, что через освобождение народов ― будь то алжирцы, вьетнамцы, китайцы ― еврейский вопрос разрешится сам собой. Как показало время, я ужасно ошибалась, но тогда я твердо в это верила.
Я уже говорила, что относилась к людям с недоверием, даже в те времена, когда нас только арестовали и поместили в тюрьму Святой Анны ― преддверие Дранси и Биркенау. Мне было почти шестнадцать, и я не скрывала своих голлистских взглядов, моя сокамерница-коммунистка поинтересовалась, почему я не разделяю ее убеждений. И я ответила: «Потому что коммунисты мне не нравятся, они устраивают погромы». Я говорила как еврейка, еще не зная, куда меня отвезут. Наверное, мои мысли были схожи с твоими. Тогда я мало что понимала из того, что слышала дома от твоего брата Германа, неистового коммуниста, который отправился в Испанию воевать в рядах интернациональных бригад, или от маминого брата Билла, тоже уехавшего сражаться с войсками франкистов, но я догадывалась, что речь шла о спасении мира, спасении нас, евреев, и что они упрекали тебя в нерешительности. Хотя лондонскую радиостанцию внимательно слушали мы все и все мы были в курсе, что евреев травят газом в грузовиках. Ты должен знать, что Билл погиб героем, он убил офицера гестапо, который допрашивал его, и выбросился из окна пятого этажа.
Спустя пятнадцать лет наступила моя очередь думать о будущем людей. Оптимисткой я не стала. Меня бросало в дрожь на вокзальных перронах. В гостиницах я наотрез отказывалась от номеров с душем. Я не выносила вида заводских труб. Невозможно забыть то, откуда мне удалось вернуться. Но чтобы жить, я не нашла ничего лучше, как пойти по стопам своих дядьёв и верить, верить до безумия, что мир можно изменить.
С Йорисом мы снимали войну во Вьетнаме, там солдаты уважали меня за то, что я выжила в лагерях смерти. Нам хотелось верить в китайскую революцию. Не знаю, что писали о Китае в газетах, которые ты читал до войны, слишком уж давно это было, но Йорис уже тогда снимал его, запечатлевал на пленке воюющих с японцами крестьян, и у него сохранились там связи. Поэтому он симпатизировал коммунистам, когда те взяли контроль над страной, надеясь, что в этот раз его идеалы не обернутся тоталитарным кошмаром, как в СССР. И он взял меня туда с собой. Там мы сняли фильмов пятнадцать, которые хорошо приняли во всем мире. Во Франции мы прослыли пропагандистами этого огромного коммунистического демона и его «синих муравьев». Мы же хотели навести мосты между Востоком и Западом, исследовать общество, которое намеревалось изменить отношения между людьми, выслушивали в основном обычных китайцев, а не их лидеров, чью цензуру и перекосы в управлении мы прекрасно знали. Мы преследовали саму идею революции, но тщетно. Наши фильмы походили на китайские сказки, в которых персонажи сдвигают горы.
Я жила словно в каком-то опьянении. Полностью находилась под влиянием Йориса. Но я нуждалась в такой зависимости, нуждалась в силе и уверенности такого мужчины, как он. Он стал мне школой, которую я когда-то не окончила. Любовью, что спасала меня. Он заполнил пустоту. Стал противоядием от твоего отсутствия. Я далеко не всегда соглашалась с ним и говорила ему об этом. Революционные идеи мне нравились, но коммунисткой я не была: несколько месяцев походила на партийные собрания и бросила ― не хотела поддерживать советский террор. Зерно сомнения я все же заронила в голову Йориса. Он написал об этом в своих мемуарах: «Как двое, такие близкие по духу, схожие своим бунтарством, чувством справедливости, могут обладать столь разными идеологическими взглядами? Именно это побудило меня задуматься, постараться понять, что было правильным, а что нет». Люблю эти строки, они говорят о нашей взаимодополняемости, заблуждениях, а еще о нашей искренности.
Бессмысленно рассказывать тому, кого нет в живых, о тех годах, странах, людях, фильмах, которых он никогда не знал. Вот я и удивилась, когда на днях начала говорить с тобой вслух о Китае. Одна в своей парижской квартире, я рассказывала тебе о том, что в некоторых крупных китайских университетах теперь можно изучать иудаизм и Талмуд. Я рассуждала о том, как связан, чем схож этот народ с нашим. Со мной. Я напоминала тебе, как еще в детстве мечтала о Китае. Как в школе нас просили сдавать фольгу от шоколадных плиток, деньги от сбора которой направлялись голодающим китайским ребятишкам, как после войны мне нравилось заходить в книжный магазин в пятом округе, полный книг с костяными застежками, и как рядом с этим магазином я впервые попробовала китайские пельмени и подумала, что они похожи на наш домашний креплах. Я говорила это тебе, словно для пущей убедительности собственных слов. На самом деле, я говорила сама с собой. Давным-давно, где-то в середине жизни без тебя, я отбросила иллюзии, заморозила себя изнутри, чтобы больше ни о чем не думать, убежать от собственных мыслей. И это отдалило меня от тебя.
Йорис умер в 1989 году, когда Китай переживал студенческие протесты, на которые он возлагал большие надежды. «Что там в Китае?» ― спрашивал он на смертном одре. Мыслями мы были вместе со всем миром. Он умер после кровавого подавления мятежа. Жертва обернувшейся неудачей мечты. Итальянская газета La Repubblica написала: «Последнее преступление Дэн Сяопина ― смерть Йориса Ивенса». Его смерть выбила меня из колеи. Анри тогда сказал мне: «В конце концов ты была замужем за собственным отцом». Он сказал «за собственным», то есть за моим ― не за нашим. В тот момент меня потрясли его слова. Потом я долго над ними размышляла. Твоего места Йорис не занимал, никому его не занять, не был он и моим покровителем, я заботилась о нем не меньше, чем он обо мне. Мы были два художника, два одиночки. Но я вышла замуж за твоего ровесника, наследника экзальтированного девятнадцатого века, за того, кто верил в технический прогресс и в непрерывность Истории. Я любила человека, который понравился бы тебе. Йорис тоже это понимал, но никогда об этом со мной не говорил. В свою очередь и он оставил меня в одиночестве, на руинах двадцатого века.
Его друг, фотограф Анри Картье-Брессон, развернул фотопленку, написал на ней послание и отдал мне со словами: «Делай с ней что хочешь». Читать я не стала ― поняла, что это предназначалось Йорису, и сунула пленку супругу в карман, чтобы ему было не так одиноко. От себя я положила маленький глобус, земной шар, который мы объехали вместе, о путешествиях по которому всегда мечтали. После этого я позволила закрыть крышку гроба.
Потом, совершенно не специально, я вернулась к тебе. Это произошло благодаря варшавскому кинофестивалю в 1991 году. Меня пригласили туда на презентацию нашего последнего с Йорисом фильма «Сказка ветра», мы его снимали, зная, что других не будет; в этом фильме Йорис ищет ветер и прислушивается к собственному дыханию, следуя сказке, в которой говорится, что ветер образуется, когда дышит земля. Сначала я отказывалась ехать ― не хотела снова ступать на польскую территорию. Но организаторы были очень настойчивы, и в результате я согласилась при условии, что меня свозят в Аушвиц-Биркенау.
Там я сделала для себя открытие: оказывается, мы были так близко друг к другу. Я прошла по твоей стороне, мимо бараков и других помещений Аушвица, я никогда сюда не ходила и не знала, в каком блоке держали тебя, у меня не было ни малейшей догадки на этот счет. Я попыталась найти место, где ты сунул мне луковицу и помидорину. Это точно было на дороге, но на какой именно? Найти мне ее не удалось. И я отправилась в Биркенау. Его я помнила досконально. На развалинах крематория спала утка. Местные жители, срезая путь, проезжали здесь на велосипедах. Я вытащила торчавший из земли ржавый пюпитр, который использовался лагерным оркестром, и ложку, такую драгоценную когда-то. Вокруг было пустынно. Но вскоре словно вернулось все: запах, крики, собаки, Франсуаза, Мала, черно-красное от всполохов пламени небо. Потом я отыскала свои нары и улеглась на них.
Через десять лет я сняла фильм об этих моментах[14]14
Имеется в виду фильм «Березовый луг» (фр. La petite prairie aux bouleaux), 2003.
[Закрыть], мне хотелось пройти сквозь зеркало, проложить путь к сердцам тех, кто здесь не бывал. Не уверена, что мне это удалось. Как передать то, о чем нам трудно говорить? Я попросила актрису Анук Эме стать мной, лечь на нары и произнести адресованную тебе фразу: «Я любила тебя так, что была счастлива оказаться вместе с тобой среди депортированных».
Мне восемьдесят шесть лет, вдвое больше, чем было тебе, когда ты умер. Теперь я старуха. Мне не страшно умереть, у меня нет паники по этому поводу. Я не верю ни в Бога, ни в жизнь после смерти. На сегодняшний день из двух тысяч пятисот вернувшихся осталось в живых сто шестьдесят, и я одна из них. Всего же в Аушвиц-Биркенау из Франции отправили 76 500 евреев. В лагерях умерло шесть с половиной миллионов. Раз в месяц я встречаюсь со своими друзьями, тоже из выживших, вместе мы даже умудряемся шутить над нашими лагерями. Вижусь я и с Симоной. Я замечала, как она воровала в кафе и ресторанах ложечки и прятала в сумку: она была министром, важной персоной во Франции, значимой личностью, но до сих пор она припасает грошовые ложечки, чтобы лагерную баланду не пришлось лакать из плошки. Если бы все знали, насколько крепко в нас засел лагерь. Он у нас в голове и останется там до нашей смерти.
Сегодня у меня так и перехватывает горло. Я нередко выхожу из себя. Никак не могу отгородиться от внешнего мира, затянувшего меня в свой водоворот, когда мне было пятнадцать. От этой уродливой мозаики доведенных до крайности сообществ и религий. И чем больше мир распаляется, чем больше впадает в мракобесие, тем больше это сказывается на нас, евреях. Теперь я знаю, что антисемитизм всегда был и будет, он пробуждается волнообразно вместе с мировыми бурями, с монстрами каждой эпохи, их словами и методами. Сионисты, к числу которых принадлежал и ты, предупреждали, что антисемитизм никогда не исчезнет ― слишком уж прочно он укоренился в обществе.
Когда один век сменился другим, наступил 2000 год, потом 2001-й, произошло нечто ужасное, немыслимое для меня, нечто такое, что трудно описать тебе, так давно покинувшему этот мир: два пилотируемых террористами самолета протаранили два высочайших небоскреба Нью-Йорка, тогда весь мир прильнул к экранам телевизоров, башни разрушились, я видела, как люди выбрасывались из окон, спасаясь от пожара, мое сердце рвалось на части, при этом мне все вдруг стало ясно, ― иллюзии, которые я еще питала, разбивались в пух и прах; уж не знаю, может, один ужас напомнил мне другой, но именно в тот день я почувствовала, как сильно дорожу тем, что я еврейка. Словно до сих пор я лишь бродила вокруг этой мысли: я еврейка, и в этом моя главная сила.








