Текст книги "А ты не вернулся"
Автор книги: Марселин Лоридан-Ивенс
Соавторы: Жюдит Перриньон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Почти в полной тишине мы с Мишелем и дядей Шарлем вошли во двор. Мама была там. Она обняла меня. «Не смогу здесь оставаться», ― сразу же сказала я. И добавила, что ты, вероятно, не вернешься. Мне жгло горло твое пророчество. «Отдохни день, а потом посмотрим», ― ответила мама. Бессмысленная фраза. Она хотела выиграть время, не зная, что сказать.
Мама была человеком широкой души, но резким, не умеющим поддержать другого, она не давала волю своим истинным эмоциям ― подменяла их смехом или гневом. Ты прекрасно знаешь, как быстро она выходила из себя, вскипала, как сильно кричала, тиранила нас. Всегда заботилась о своих сыновьях и не уделяла внимания дочерям ― те были лишь продолжением ее самой. Проявлять ласку и строгость по отношению к нам она предоставила тебе. Но ее сердце не было каменным. Я не корила маму за то, что она не приехала в «Лютецию», не пришла на вокзал. Она не понимала или не хотела понять, откуда я вернулась. Для этого ей понадобилось бы подыскивать слова, которыми она не владела, делать что-то непривычное.
Их освободили аж за год до моего приезда. Мамы часто не бывало дома, она пыталась вернуть свой магазин в Эпинале и все другое, украденное у нас, чтобы разжиться деньгами. Анри оставался в Париже и собирался вот-вот жениться, все еще одурманенный месяцами службы в Свободных французских силах[5]5
Фр. Forces Françaises Libres ― вооруженные силы патриотического антинацистского движения «Свободная Франция».
[Закрыть] и подхваченный той послевоенной жизнью со всей ее амнезией и антисемитизмом, которая допускала разговоры лишь о героической Франции и напрочь перечеркивала любое мое воспоминание. Жаклин жила на пансионе в Оранже, Мишель ― у Анриетты, я их навещала по выходным. Они по-детски воображали, как однажды ты вдруг приедешь, а сейчас ты просто болен, где-то очень-очень далеко заблудился и не в состоянии назвать свое имя и адрес. Мишель часто порывался пойти на вокзал поджидать тебя на перроне. Подчас я странным образом принимала их сторону, погружалась в их иллюзии, несбыточные мечты ― ненадолго, на несколько часов, чтобы вновь почувствовать себя ребенком. Порой Жаклин, которой тогда было тринадцать лет, приходила ко мне в комнату и спрашивала о том, что со мной произошло, я рассказывала только ей, но уже не помню, что именно, не помню, щадила ли ее. Тогда же я начала писать, но все заметки неизменно рвала. Никого не интересовали мои воспоминания. У нас с тобой они были разные, их стоило бы объединить, но мы оказались разлучены.
Неделю я бродила по замку в одиночестве. Ночами меня мучали жуткие кошмары. Днем я никуда не выходила, боялась перейти мост, оказаться среди жителей городка, вот и блуждала по непомерно большому трехэтажному дому с двадцатью комнатами и башней, окруженному огромными виноградниками. Мне припоминалось все-все, даже дурацкие шутки Анри насчет моих курчавых волос: «Марселин, надо взять веник и снять паутину с твоей головы!» – и то, как потом ты его отчитывал, защищая меня. От призраков я не убегала, наоборот, искала их, искала тебя. С кем еще я могла поговорить? Я рассказала о твоем письме, все хотели узнать, что в нем было, но я не смогла пересказать ни единого слова, и в конце концов о нем забыли. Я помнила лишь то чудесное ощущение, какое испытала там, когда держала в руках твою весточку со словами «Моя дорогая дочурка». А здесь смысл теряло все: и замок, и мое возвращение, ― казалось, мы оба, он и я, станем одинаково заброшенными, будем нести на себе проклятие и покроемся пылью.
Я была слишком мала и не догадывалась, что именно этот замок говорил о тебе. Поняла гораздо позже: ты нашел там владения, достойные того, кем мечтал стать. Мысли родителей начинаешь понимать с возрастом. Знаю, как тебе, тогда еще молодому, в Польше, нравилось тайком от своего строгого и весьма набожного отца надевать на голову английский цилиндр и брать в руки трость, ты бежал от жестких правил, от браков по договоренности, женился на маме, потому что любил ее, ты старался быть человеком своего времени. Вот почему ты мгновенно влюбился в этот замок с башней, он олицетворял твою свободу, твой успех. Свою мечту, а не мою ты хотел услышать из моих уст в тот день, когда впервые привез меня туда. Чего тебе хочется больше всего на свете, Марселин? Никто никогда не задавал мне больше такого вопроса.
После возвращения мне хотелось числиться среди сирот. Их размещали в санаториях, всех вместе, и меня не оставляли мысли о них. О моих приятельницах, как о выживших, так и о погибших, мы были сплочены тяготами, нигде я не чувствовала себя столь любимой, как там, в лагере. Теперь я понимаю, что они были для меня семьей, больше, чем семьей. «Скажи, что я твоя сестра», ― прошептала мне Франсуаза, когда одна охранница-эсэсовка спросила мой личный номер. Она, верно, хотела что-то для меня сделать, во всяком случае именно так я думала, и Франсуаза тоже, возможно, это хороший знак, когда спрашивают твой номер, вот она и пробормотала: «Скажи, что я твоя сестра». Наша дружба завязалась еще в Дранси. Когда нас выпустили из вагонов в лагере смерти, Франсуаза заставила меня дальше пойти пешком, хотя я собиралась сесть в грузовик, и он прямиком доставил бы меня в газовую камеру, а позже, когда я сильно разболелась и не хотела обращаться к медсестре, она обменяла мою пайку хлеба на аспирин, а ведь могла бы съесть ее сама. Но я не сказала, что она моя сестра. Оставаясь одиночкой, я отвечала только за себя, моей семьей был только ты. Ее отправили в газовую камеру, и это моя вина ― так я думала всегда. Образ Франсуазы, сестры по несчастью с красивыми голубыми глазами, долго преследовал меня как упрек.
Так вот, лежала бы я на кровати в санатории, среди других, рассказывала бы о Франсуазе и своем эгоизме, а мне бы отвечали, мол, от меня ничего не зависело, мы не были виноваты, я наблюдала бы, как отрастают наши волосы, и делилась воспоминаниями с теми, кто мог их выслушать и понять. Начиная жить заново, мы выбрали бы разные пути, ведь лагерь не стер наших корней и темпераментов, но я, пусть недолго, пробыла бы с ними, вдали от замка, от матери, от того мира, что смотрит на девушек свысока.
Вскоре мама тихонько спросила меня, подвергалась ли я насилию. Чиста ли я по-прежнему? Пригодна ли для брака? Именно это ее интересовало. На этот раз она меня взбесила. Она ничего не понимала. Там мы не были больше женщинами или мужчинами. Мы были грязными евреями, Stücke, вонючими тварями. Нас раздевали лишь для того, чтобы определить, когда отправлять на смерть.
Но после войны безумное желание евреев наверстать упущенное любой ценой было таким сильным, таким неистовым, если бы ты знал! Им хотелось, чтобы жизнь снова пошла своим чередом, возобновила свои циклы, и они так торопились! Они хотели свадеб пусть даже с недостающими родственниками на праздничной фотографии ― хотели свадеб, супружеских пар, песен, а в скором времени и детей, чтобы заполнить эту пустоту. Мне было семнадцать, никто и не думал снова отправлять меня в школу, а я была не в силах об этом попросить. Я оставалась девственницей, и меня могли быстро выдать замуж.
Будь ты здесь, ты покончил бы с мамиными расспросами, заставил бы ее замолчать и позволил мне спать на полу. Она не желала понимать, что я теперь не выношу комфортной кровати. Пора уже забыть, говорила она. Возможно, ты тоже не ложился бы с ней. Как и я, пытался бы уснуть на полу, чтобы избежать ночных кошмаров, которые настигают нас, наказывая за слишком мягкую постель. Вот ты бы записал меня в школу, порой думала я, позже мне очень не хватало знаний, ты понял бы меня, как никто другой, и все бы простил. Наверное, это лишь мечты.
Но нас, тех, кто все знал, было бы двое. Вряд ли мы говорили бы об этом часто, но, когда всплывали бы образы, запахи, когда нас накрывало бы сильными эмоциями, мы делили бы, пусть даже молча, это воспоминание на двоих.
* * *
Официальный документ доставили в замок 12 февраля 1948 года. Министр по делам ветеранов и жертв войны принимает решение о безвестном исчезновении Розенберга Шламы Фроима, рожденного 7 марта 1901 года в г. Нова-Слупя в Польше.
Министр мог бы просто констатировать, что тебя больше нет, но он выбрал другую формулировку. Административный ляпсус: страна принимает решение о твоем безвестном исчезновении, словно сама его организовала.
У меня до сих пор хранится этот документ, на котором написано «Французская Республика», ниже ― «Акт о безвестном исчезновении», еще ниже ― та фраза с продолжением: Министр принимает решение о безвестном исчезновении Розенберга Шламы Фроима при нижеуказанных обстоятельствах: Арестован в марте 1944 года в Боллене. Интернирован в Авиньон, затем в Марсель, далее в Дранси. Депортирован в Аушвиц с конвоем, отправленным из Дранси 13 апреля 1944 года. Переведен в Маутхаузен и Гросс-Розен. Читая эти строки, я так и вижу, как нас арестовывают, как милиционер-француз бьет тебя прикладом по голове, чтобы не дать нам скрыться в саду. Я вижу наши тюрьмы, людей во французских мундирах, охранявших нас в Дранси. Узнаю́ нашу колонну, конвой № 71. Потом думаю о твоем сбывшемся пророчестве. О том, как после окончания войны расходятся наши пути.
В ноябре 1944 года ты все еще находился в Аушвице, а я в Биркенау, хотя мое пребывание там уже близилось к концу. Мне вновь удалось увернуться от палки Менгеле на очередной селекции, как тогда, по прибытии. А ведь я думала, что мой час настал, у меня открылось внутреннее кровотечение из-за пупочной грыжи, которую, как ты помнишь, уже оперировали, Менгеле этого видеть не мог, но, когда он указал мне на одну из очередей, я решила, что она ведет в газовую камеру. Однако я оказалась вместе с другими в товарном вагоне. Я покидала Биркенау. Удалялась от тебя. Я не знала, в каком направлении идет поезд. Два или три дня спустя нас выгрузили непонятно где, стоял сильный холод, нам еще пришлось идти километров десять по лесу, мы чувствовали, что рядом, за деревьями, был водоем, и в конце концов мы оказались в лагере Берген-Бельзен. И сразу, по состоянию слизистых глаз и дыхательных путей, мы поняли, что здесь нет газовой камеры, поняли еще до того, как нам об этом сказали.
Больше никакого газа. Никакого разверстого жерла, куда в любую минуту нас могли бы бросить, ― мы, девочки Биркенау, уцелели в крупнейшем лагере массового уничтожения. Больше никакой печи. Крематория. Запаха горящих тел. И от этого я пела, дрожа всем телом в наших огромных палатках, установленных прямо на снегу. Ничего другого, кроме обычной грубости, голода, болезней, холода, единичных ударов. Даже приказы были менее строгими. Мы по-прежнему выполняли тяжелую работу, но зондеркоманд больше не было, как и многочасовых поверок на ледяном ветру. Нас поместили с француженками, главной в своей палатке мы избрали говорившую по-немецки Анну-Лизу Штерн, она родилась в Германии, ее отец был учеником Фрейда, мать ― социалисткой, они бежали во Францию, где их и настиг нацизм. Анна-Лиза умудрялась демонстрировать немцам послушание и в то же время защищать нас. Похоже, человечность пробуждалась вновь. Но еще не надежда. Нам удалось избежать газовой камеры, но не смерти.
Два месяца спустя, в феврале, мы увидели измученных узников, прибывающих из Биркенау маршами смерти[6]6
Маршами смерти назывались принудительные пешие переходы заключенных на большие расстояния. Такие марши происходили в невыносимых условиях, охранники издевались над заключенными, а часто и убивали их.
[Закрыть]. Среди них я узнала свою подругу Симону[7]7
Симона Вейль, урожденная Жакоб (1927–2017) – французский политик, министр здравоохранения Франции в 1970-х и в 1990-х годах; председатель и депутат Европарламента. 30 марта 1944 года была арестована гестапо в Ницце, вместе с сестрой и матерью заключена в концлагерь Дранси; затем их депортировали в Аушвиц, откуда позже перевели в Берген-Бельзен.
[Закрыть], ее сестру и их мать, которую я называла мадам Жакоб, ― через несколько дней она умрет от тифа на промерзшей лагерной земле. Они шли так долго! Они рассказали, как фашисты торопились опустошить Аушвиц и Биркенау до прибытия русских, как гнали, подталкивая стволами винтовок, тех, кто еще держался на ногах. Возможно, и тебя. Но шел ты совсем в другую сторону, не в мою. Ты направлялся на юг. Я же находилась на севере. Я валялась раздетой в снегу, чтобы избавиться от блох и разогреться. Совсем нечего было есть, голод и эпидемии стали выкашивать наши ряды. Самые жестокие палачи Биркенау тоже переместились сюда и снова начали применять свои гнусные методы, они нас считали и пересчитывали, опять это их пресловутое помешательство на цифрах, желание убить еврея даже сейчас, когда они терпели поражение, ― вот что заставило их губить вас доро́гой, а не бросить в лагере, откуда тебя освободили бы союзники.
Так и вижу тебя в колонне обессиленных, шатающихся, доведенных эсэсовцами до крайнего изнеможения людей. Аушвиц. Маутхаузен. Затем Гросс-Розен, как сказано в акте о твоем безвестном исчезновении. Какой же путь ты преодолел! Сотни километров на юг, потом вдруг крюк по окруженному рейху и возвращение на север, севернее Аушвица. Значит, ты выдержал, дошел, не упал ― не дал им возможности добить тебя по дороге. Значит, после Аушвица у тебя еще оставались силы. Значит, ты мог бы выжить.
Где же был ты, когда меня снова увозили? В Берген-Бельзене воцарялась жестокость. Но меня вместе с группой француженок снова погрузили в поезд. Мы уезжали в город Рагун, что под Лейпцигом, на авиазавод Юнкерса. Уезжали работать на оборонное производство страны, проигравшей войну. Мой путь похож на уходящий в диминуэндо кошмар: Биркенау – Берген-Бельзен – Рагун, лагерь массового уничтожения – концлагерь-завод. Все шло, как ты предрекал: «Ты молода, Марселин, ты выйдешь отсюда». Но где ты сам? Стоял февраль 1945 года. Именно тогда, согласно историческим книгам, советская армия освобождала Гросс-Розен. Именно тогда, согласно акту о безвестном исчезновении, теряется твой след. Может, загнанные в угол немцы ликвидировали тебя и сбросили в общую могилу? А может, и нет. Мама рассказывала, что кто-то видел тебя в Аушвице и что ты ушел оттуда маршем смерти в январе 1945-го, а потом тебя видели в Дахау, дескать, ты должен был там остаться, но предпочел пуститься в очередной марш ради другого узника, которого немцы прикончили бы, поскольку он не мог идти дальше без твоей помощи. По словам мамы, тебя не отправляли насильно, ты сам принес себя в жертву. Я не верила этой истории. В лагере нам не давали выбирать ничего, даже способ собственной смерти. Хотя в Дахау подобное могло быть, я читала, что туда перевели многих заключенных из Гросс-Розена. Неважно, что в твоем документе этого не записано. Где уж тут разобраться в послевоенном хаосе. Вполне возможно, французские власти выдали эти сертификаты оптом, указав напротив имен вероятные места и приблизительные даты, не обязательно выверенные. Я не верю никакому официально подтвержденному Францией документу.
Какая теперь разница, умер ты в феврале или в апреле? К чему затягивать твою пытку? Не знаю. Я словно до сих пор борюсь с твоим предсказанием. Моя жизнь против твоей.
Мне хочется, чтобы в том феврале ты все еще был жив. В то время я больше не ходила в одежде умерших. В Рагуне мне выдали полосатое платье, о котором я мечтала в Биркенау. Я по-прежнему ношу красный крест на спине и желтую звезду на груди, но я их больше не замечаю, ведь у меня есть роба, которую я так хотела; надзирательницы из числа местных селянок даже снабдили нас ниткой и иголкой, чтобы мы подогнали платья под свои размеры. А еще они дают каждой из нас по целой буханке хлеба. Мы съедаем ее в один присест, хотя это недельная пайка. У конвейера я произвожу детали двигателя с помощью литейных форм. Роста я маленького, и мне под ноги подставляют скамейку; кажется, конвейер так и хочет меня утащить и однажды действительно утягивает за собой, травмирует, но тут меня подхватывают чьи-то руки, руки судьбы. Я выйду отсюда. На заводе работали не только евреи, но и вольные немцы. Помню, как-то раз один из них знаком дал мне понять, что оставил кое-что для меня в выдвижном ящике. Там оказался кулек с кожурой от вареной картошки.
Не знаю, вернулась ли ко мне надежда, но когда нас снова собираются куда-то отправить, посадив в поезд в Лейпциге, я осмеливаюсь спрятаться. Американцы всего в восемнадцати километрах от нас, и нам это известно. Мы с Рене прячемся в концлагере в каком-то гробу. В гробу, хотя впервые за долгое время уповаем на свое спасение! Однако на вокзале в Лейпциге всех пересчитывают, двоих не хватает, и за нами возвращаются, ищут, находят, бросают в грузовик. Всё вокруг в огне, бомбардировки союзников не прекращаются, Германия обращена в прах. И я думаю о Мале, которая велела нам держаться и жить.
В Биркенау она стала нашей героиней. Она была бельгийской еврейкой, говорила на многих языках, имела право перемещаться по лагерю и, пользуясь им, помогала нам чем могла. Однажды Мала и ее возлюбленный, депортированный за участие в сопротивлении поляк, переоделись эсэсовцами и сбежали на машине. Наверняка ты слышал об этой истории. Ведь тогда на поверке недосчитались двоих. Тебе известно, как свирепеют нацисты, потеряв двоих, пусть даже за их колючей проволокой нас тысяч пятьдесят или сто, ― поди знай, сколько именно. Возможно, вас, как и нас, часами держали в строю, считали и пересчитывали, я вот думаю, не тогда ли нас заставили всю ночь стоять на коленях на улице, и мы из последних сил боролись с желанием упасть и умереть. Малу схватили три недели спустя на чешской границе по наводке польских крестьян. Ее возлюбленный сдался сам ― не хотел, чтобы она подумала, будто это он ее предал. Его тут же повесили. А ее на несколько недель отправили в бункер ― в этакую клетку, куда забираешься ползком и где даже сесть не можешь. И вот однажды ариек приказали запереть в бараках, а евреек ― собрать на плацу лагеря Б. Нас было много, тысячи, нас выстроили рядами по пять человек, я, как обычно, оказалась впереди из-за своего очень маленького роста. На плацу был сооружен эшафот с висельной петлей, прямо перед ним расположилось эсэсовское руководство лагеря. Появилась телега, которую тянули депортированные, в ней стояла она, вся в черном, со связанными за спиной руками, ― мизансцена была хорошо продумана. Комендант SS Крамер кричал, что ни одна из нас не выйдет отсюда живой, мы не что иное, как червивый сброд, грязные еврейки. И пока он орал, я увидела, как что-то потекло по ее телу, кровь! Кто-то передал ей бритву, она перерезала веревки, потом вены ― она сама выбрала свою смерть. Я завороженно смотрела, как кровь вытекала, ускользая от их внимания, пока Крамер во весь голос орал. Один из эсэсовцев все же увидел, схватил ее за руки, но она вырвалась, влепила ему пощечину так, что он упал, и, воспользовавшись возникшим хаосом, сказала по-французски: «Убийцы, вскоре вам придется за все заплатить». А потом всем нам: «Не бойтесь, терпеть осталось недолго, я знаю, ведь я побывала на свободе, помните об этом всегда и не сдавайтесь». Ее как можно быстрее снова погрузили в телегу, а нас приказали запереть в бараках. Blocksperre! Потом много ходило версий о том, как ее в конце концов убили: повесили где-то в другом месте или заживо сожгли в крематории. Мы еще долго говорили о ней. Но словам ее не поверили.
Лишь в грузовике, везущем нас в Лейпциг, я наконец ей поверила. По прибытии на станцию нас бросают в вагон к тифозным больным ― это как если бы нас бросили в газовую камеру, будь мы тогда в Биркенау. Начинается странный десятидневный период в закрытых вагонах. Мы не видим, как слабеет немецкая охрана, мы только и делаем, что подсчитываем сваленные в кучу трупы, нас сто двадцать человек, болезнь развивается быстро, количество мертвецов неумолимо растет, мы складываем тела у двери, я живу и дышу прямо напротив них. А на какой половине сейчас ты? Среди погибших или среди выживших? Только это разделение имеет значение в вагоне, пока над нами не прекращаются лютые бомбежки. Однажды, когда поезд еще тащится и нашему пребыванию в нем не видно конца, я нащупываю в кармане какой-то умершей кусочек хлеба. Мне потребовалось время, чтобы решиться его взять: в «Канаде» я не обыскивала мертвецов, только одежду, оставшуюся от них. Но все же я обворовала умершую и поделилась добычей с Рене. Иногда поезд останавливается, наш вагон открывают, мы выпрашиваем немного воды, предназначающейся для охлаждения двигателя локомотива, я ищу одуванчики ― единственное съедобное растение, известное мне. Когда поезд встал окончательно, в нем не было ни одного немца, оставались только мы и машинист. Мы приехали в Терезинское гетто в Чехословакии. Двери наших вагонов открывают его последние обитатели, сначала они видят вываливающиеся трупы, потом нас, диких и голодных, с огромными глазами на изможденных лицах, они понимают, что стало с теми, кого увезли из гетто, и что ожидало их самих. Они бегут за едой для нас. Потом девушки из наших вагонов начинают драться за съестное, точно звери. Я наблюдаю за сценой со стороны, сама не дерусь. Это не значит, что я лучше других. Кто знает, может, это приключилось и со мной, да я предпочла забыть. Я не ангел.
Я вышла живой из вагона, полного мертвецов. «Ты вернешься, Марселин, ведь ты молода», ― говорил ты. Но дышал ли ты еще в апреле 1945 года? Тиф уносит жизнь Рене. У меня чесотка, кровоточащая рана на животе. Наконец русские освобождают гетто. И тут же объявляют карантин из-за болезни. Я сбегаю, так как грядет новая война, о которой ты не узнаешь, но которую мы уже предчувствуем: мир делится на два блока, скоро Восток окажется под советским игом, а Запад ― под американской опекой. Я иду вместе с другими в Прагу, она в шестидесяти километрах. Там мне перевязывают живот, я перехожу в американский сектор, и мы шагаем, сами не зная куда, не зная, сколько дней уже идем, не понимая, не осознавая того, что пережили, еле волочим ноги, знаем, что нацисты повержены, но случилось это очень поздно, слишком поздно, чтобы радоваться, слишком велики были мучения, нам осталось лишь чувство ужаса и утраты. Где же ты? Я думаю только о тебе. Но не ищу тебя среди других. Мы встретимся не так.
В итоге мы оказались в репатриационном лагере города Пльзень. Там сотрудник сказал нам: «Евреев мы не репатриируем, только военнопленных». Военнопленные встали на нашу защиту, отказались возвращаться без нас. О моем адресе меня впервые спросили, только когда я прибыла в Саар, там мне выдали юбку, трусы и карту депортированной. И я впервые назвала номер нашего дома ― Боллен, 58.
Тебя уже не было в живых. Представляю тебя похожим на всех мертвецов, что устилали мой путь назад. Представляю тебя с раскинутыми руками, с широко открытыми глазами. Ты видел смерти других, видел свою. Понимал, что выжить не удастся.
Спустя три года, пока не пришел акт о твоем безвестном исчезновении, мы все еще надеялись, что ты вернешься, хотя уже особо не ждали. Мишель больше не требовал сводить его на железнодорожную станцию. Анри женился на Мари. Свадьбу праздновали широко. Как и мои сестры, я надела синее платье. Мы поехали в Париж, остановились в отеле «Терминюс» у Восточного вокзала. Тебе бы понравилась эта еврейская свадьба, ты гордился бы своим старшим сыном, героем Свободных французских сил, вступающим в свою новую жизнь с Мари, арестованной вместе с нами и вернувшейся живой, как и все ее родственники. Свадебный обед состоялся в шикарном ресторане «Пале д’Орсе». Разговоров о лагерях никто не заводил. Но праздничные наряды были лишь защитной броней. Их броней. Я не верила пышным свадьбам, белым платьям, натянутым поверх одежды из «Канады», на меня давили горы отсортированных там вещей, меня постоянно преследовал запах горелой плоти. Я сопротивлялась призывам жить полной жизнью.
Мама тоже вышла замуж. Сделала это тайно, ничего не сказав. Объявила нам позже. Я не винила ее. Мне скорее не понравилось то, как именно это произошло, и мужчина, которого она выбрала. Он, потерявший в лагерях жену и пятерых детей, играл в карты и жил за счет мамы. Мы его не любили. Да и могли ли полюбить? Думаю, именно тогда я стала видеть странные сны. Я входила в их спальню, снимала со стен фотографии, в первую очередь твои и бабушки с дедушкой. Я уносила тебя из комнаты, в которой она теперь спала не одна. Судя по всему, это было тогда, когда прислали акт о твоем безвестном исчезновении. 1948 год. Наверное, этот документ был очень нужен маме, чтобы вновь выйти замуж.
В нем сказано: Простым письмом на имя прокурора Республики семья имеет право запросить судебное решение о признании гражданина безвестно отсутствующим, которое по истечении пяти лет может быть заменено на судебное решение о признании гражданина умершим. Либо запросить судебное решение о признании гражданина умершим, если пропавший имеет французское подданство и принадлежит к одной из следующих категорий: мобилизованный, военнопленный, беженец, депортированный или политический заключенный, участник Свободных французских сил или Французских внутренних сил[8]8
Фр. Forces françaises de l’intérieur ― вооруженные силы движения Сопротивления.
[Закрыть], лицо, отправленное на принудительные работы в Германию или уклонявшееся от таких работ. Но ты французом не был. До войны ты приложил немало усилий в надежде получить гражданство, о котором мечтал. Тщетно. Ты любил эту страну, но я не уверена, что это было взаимно. Помню твой голос, акцент, помню, как ты коверкал слова, ты говорил по-французски хорошо, но с неправильным произношением; еврей иностранного происхождения – вот единственное сведение о тебе в реестре записей актов гражданского состояния. Поэтому понадобилось ждать еще пять лет, прежде чем тебя официально признали умершим. Маме стать француженкой позволил статус вдовы героя. Меня приравняли к солдатам.
Твое имя высечено на мемориале в Боллене. Его добавили туда далеко не сразу. Сделать это предложил мэр, но он собирался дополнить твоим именем перечень погибших за Францию. Мне же хотелось, и я ему об этом сказала, чтобы написали, что ты был депортирован в Аушвиц. Он не считал это нужным. И я сказала, мол, тогда пусть тебя там вообще не будет. В конце концов он сдался. Это было чуть меньше двадцати лет назад, на пороге XXI века, а он все еще не желал упоминания Аушвица на городском памятнике. Однако ты умер не за Францию. Франция отправила тебя на смерть. Ты ошибся в ней.
В остальном ты оказался прав. Я вернулась.
* * *
Десятого мая Жаклин всегда дарит мне цветы. Каждый год это очень трогает меня и сближает нас, таких разных, но внимательных друг к другу, в этот день есть только мы двое. Десятого мая меня освободили русские из Терезиенштадта, и эту дату я считаю своим вторым днем рождения. Я знаю, что Жаклин делает это не только ради меня, но и ради своего отца ― тебя.
Мое возвращение ― синоним твоего отсутствия. Настолько точный, что мне хотелось стереть его ― исчезнуть самой. Спустя два года после возвращения, в год свадьбы Анри, я решила броситься в Сену. Чуть дальше набережной Сен-Мишель я перелезла через парапет и собиралась было прыгнуть, но какой-то прохожий меня удержал. Потом я заболела туберкулезом, и меня поместили в шикарный санаторий в швейцарском городке Монтана. Иногда меня навещала мама. Но я не выносила ее нетерпения, требования все забыть и жить нормально. Я была такой обузой! И попыталась еще раз умереть.
А ведь в лагере я делала все, чтобы выжить. Чтобы никогда даже в мыслях не позволить себе искать покоя в смерти. Чтобы никогда не броситься на проволоку под электрическим напряжением, как сделала на моих глазах одна заключенная. И она не была единственной, у нас даже появилось расхожее выражение ― пойти на проволоку, то есть быстро умереть от поражения током или от выпущенной с вышки пулеметной очереди и упасть в ров, вырытый прямо перед забором. Чтобы не утратить желания жить, не уподобиться тем, кто позволял себе опуститься, уйти в апатию, выбрав медленное покидание собственного тела, долгую смерть. Поначалу они прекращали оставлять в своей плошке немного воды, чтобы хоть как-то подмыться, переставали есть, забивались подальше, их почему-то называли музельманами[9]9
Нем. музельман, или идиш муселменер – «мусульманин» (жаргон нацистских лагерей уничтожения). Так называли узника, утратившего желание жить и полностью отдавшегося на волю судьбы (фаталистическое миросозерцание приписывалось исламу), кандидата на быструю ликвидацию. По смыслу близко к русскому «доходяга».
[Закрыть] ― еще одно определение, придуманное польками, ― может, из-за того, что они, лежа на нарах, укрывались с головой. Вскоре они, истощенные больше нас, оказывались не годны к работе и отправлялись в газовую камеру. Но я держалась. Побеждала болезни и преодолевала искушение отдаться на произвол судьбы. В лагере я впервые соблюла Йом Кипур[10]10
В иудаизме день поста, покаяния и отпущения грехов. Считается, что в этот день определяется судьба человека на год вперед.
[Закрыть], чтобы почувствовать себя настоящей еврейкой и сохранить собственное достоинство перед SS. Я применяла всевозможные стратегии выживания. И начала, похоже, еще в вагоне. Помнишь? Это было на рассвете, мы подъезжали измотанные до предела, молчаливые, поезд уже замедлял ход, я взгромоздилась кому-то на плечи, взглянула в щель-окошко и увидела группу женщин, идущих строем пять на пять человек, казалось, что на них одинаковые робы, на головах у всех красные косынки, и я сказала: «А у нас тут костюмчики будут». К тому, что нас ожидало, я применила слова из обычной жизни, предпочла их охватившему тебя, как и всех других, молчанию. Уже тогда я сопротивлялась. И когда отворились двери, я услышала, как депортированные в полосатых одеждах шептали: «Отдайте детей старикам, говорите, что вам уже есть восемнадцать». В Дранси мне исполнилось только шестнадцать, к тому же я была очень маленького роста. Эсэсовец три раза подряд заглянул мне в рот, чтобы рассмотреть мои зубы, и я соврала насчет своего возраста.
Почему, вернувшись в обычный мир, я оказалась не способна жить? Это было как свет, ослепляющий после долгих месяцев, проведенных в темноте, это было жестоко: люди хотели все начать с начала, хотели оторвать меня от воспоминаний, им казалось это логичным, созвучным времени, колесо истории повернулось, и все, не только евреи, будто сошли с ума! Война, пусть и завершившаяся, подтачивала нас изнутри.
Я была бы рада сообщить тебе хорошие новости, сказать, что после всего ужаса и тщетного ожидания твоего возвращения мы пришли в себя. Но не могу. Знай, наша семья так и не восстановилась. Она стала другой. Ты возлагал на нас слишком большие надежды, мы их не оправдали.
После свадьбы Анри мы остались жить в Париже, в доме № 52 по улице Кондорсе, на третьем этаже. Твой любимый замок постепенно опустел. Он превратился в место для проведения каникул и даже для отбывания наказаний. Мама отправляла меня туда всякий раз, когда я была сама не своя, отправляла будто для того, чтобы я напиталась твоим авторитетом и твоими мечтами, которые, возможно, она разделяла. В 1958 году замок мы продали.
Вернуться должен был ты. Я всегда думала, что было бы лучше, выживи ты, а не я. Семья больше нуждалась в муже и отце, чем в сестре. Понимаю, звучит странно, но после предсказания, сделанного тобой в Дранси, я всегда думала, что выжила за счет твоей смерти. Именно это я прочла в глазах Мишеля, который с дядей Шарлем встречал меня на перроне. Ждал он тебя. Я уже говорила, что в Биркенау не могла вспомнить его имя, но всегда считала брата частью тебя, этакой ногой или рукой: так и видела, как вы шли по полям, окружающим замок, и он, одетый в короткие штанишки из темного вельвета, одной рукой тащил за палку деревянную игрушку ― желтых цыплят, которые приходили в движение с каждым его шагом, а другой ― крепко держался за тебя. Твой арест стал для него чем-то сродни ампутации. Вероятно, он спрашивал о тебе, и ему отвечали, что ты вернешься. Но на перроне он увидел меня. Он был таким маленьким, таким ранимым.








