Текст книги "Записки причетника"
Автор книги: Марко Вовчок
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Она указала перстом на бесчувственного отца Мордария, которого все мы общими силами тотчас же начали воздвигать.
Но соединенные старания наши не произвели желаемого действия: бренная оболочка отца Мордария, казалось, налита свинцом.
Пастырь терновский присоединился к нам – и это было тщетно!
Мать Секлетея, наскочив, как дикий коршун, на беспомощного Мордария, щипала его и даже, увлекшись страстностию своего характера, пронзала безжалостно булавкою, но одинаково безуспешно.
– Берите его за ноги и волочите! – крикнула она, видя бесполезность и тщету сих, всегда действительных, средств.
– Я поближе подъеду, – сказал Пантелей.
Но деревья росли густо, и подъехать возможно было лишь шага на два ближе.
Что исполнив, Пантелей поплевал на руки и, обхватив исполинские ноги отца Мордария, повлек его, между тем как мы тянули кто за рясу, кто за руку, причем мать Секлетея, изрыгая проклятия, теребила бесчувственную жертву хмеля за бороду и даже ударяла по обширным, как лесная прогалина, ланитам, а сестра Олимпиада, поддерживавшая косматую главу его, не раз упускала это отуманенное вместилище мозга на траву.
Наконец, достаточно исцарапанный и истерзанный, отец Мордарий был свален в принадлежащую ему бричку, которую он и занял так плотно, как бы то был умышленно на него сделанный футляр. Хмель как бы распространил его вдоль и поперек.
– Ну теперь поднимайте отца Михаила! – повелела мать Секлетея. – В нашу повозку!
С несравненно большею бережливостию, а потому и с несравненно большими трудами мы перевлекли юного патрона моего на указанное место. Мы сначала перекатили его, со всевозможною осмотрительностию, на разостланный ковер, затем, подняв его на вышепомянутом ковре, перенесли и сложили во всепоглощающую монастырскую повозку.
Когда это было благополучно окончено, мать Секлетея, хлопнув себя по бедрам, сказала:
– Убила баба лося, так ей довелося!
На что отец Еремей кротко и благосклонно улыбнулся.
– Ну, отец Еремей, полезай! – пригласила юркая отшельница терновского пастыря. – Садись по правую его сторону, а я по левую, – садись, вот тебе и подушечка под бок!
С этими словами она с легкостью молодой сороки впрыгнула в колымагу и крикнула:
– Сестра Олимпиада! садись в бричку – живо! И хлопца с собой посади!
Отец Еремей, не утрачивая свойственной ему плавности движений, поместился на указанное ему место справа, а сестра Олимпиада и я устроились, как позволяли неумолимые законы равновесия, на окраинах брички, наполненной отцом Мордарием.
– Ну, Иваська, с богом! – воскликнула мать Секлетея. – Катай, катай! Уж скоро присмерковать начнет!
Унылый, как навеки простившийся с утехами и радостями жизни, Иваська взмахнул кнутом, и бодрые монастырские кони побежали рысью, пофыркивая и помахивая хвостами и гривой.
– Эх вы, соколики! – воскликнула мать Секлетея. – Ги-ги-ги! По всем по трем, коренной не тронь! Пылай-гори-неси! Пускай вскачь! Пускай вскачь!
Последние слова сопровождались энергичными ударами пят, которые в пылу увлечения сыпались на Иваськову спину даже и тогда, когда он пустил коней вскачь.
Мы последовали за повозкой тихой рысцой, но и при этом условии я едва держался: каждый толчок грозил мне опасностию очутиться на дороге во прахе.
Описывая ежеминутно руками моими полукруги в воздухе, я невольно чувствовал зависть к практической непереборчивости средств для самоуспокоения, какую выказала сестра Олимпиада, равнодушно и безмятежно придавившая всею тяжестию своею плеча ниц лежащего отца Мордария, на обширном пространстве коих она удобно воссела и снова принялась за прерванное отъездом утоление аппетита.
Последнее обстоятельство тоже начинало меня смущать, ибо я, отправившийся в нежданное путешествие, не успев подкрепить сил своих пищею, уже чувствовал не только сильный голод, но и легкую тошноту, и чавканье юной спутницы, треск костей, запах снеди были для меня несносны. Плоть немощна, любезный читатель, и я, хотя смущаясь, хотя укоряя себя за малодушие, не раз глубоко вздохнул, надеясь привлечь на себя внимание и получить какую-нибудь кроху от избытка.
Надежда эта была тщетная: сестра Олимпиада не обратила на мои вздохи ни малейшего внимания.
Я чувствовал, что голова у меня начинает кружиться, и счел за лучшее громко охнуть.
– Что ты? – спросила, наконец, моя спутница.
Я поглядел на нее выразительными взорами.
– Ты что? – повторила она сурово.
Взоры мои стали еще выразительнее.
– Сиди смирно! – проговорила она.
– Я есть хочу! – воскликнул я горестно. – Я еще ничего не ел!:
И я, после вырвавшегося у меня восклицания, покрылся краской стыда, потупил очи в землю и уже чувствовал прикосновение протянутой с ветчиною или рыбою благодетельной руки…
Но рука не протянулась. Я долго замирал, не поднимая очей моих, уповал, чаял… но, слыша все один и тот же однообразный легкий треск ее исправно мелющих зубов, наконец решился взглянуть…
Читатель! юная отшельница равнодушно уничтожала свои припасы, нимало, повидимому, не намереваясь поделиться ими со мною.
Приведенный в негодование столь постыдным бессердечием, я уже настоятельнее и внушительнее воскликнул:
– Я есть хочу!
– Ну и хоти! – ответила она, обращая на меня свои черные зеркальные глаза. – На всякое хотенье есть терпенье!
– Мне тошно! – воскликнул я. – Дайте мне корочку хлеба.
– Ах ты, мужлан! «дайте»! Не может сказать: "пожалуйте"?
В это время меня тронули за плечо. Я поспешно обернулся и увидал загорелую рабочую десницу, протягивающую мне ломоть черного хлеба и луковицу: несообщительный на вид, но человеколюбивый Пантелей сжалился надо мною и уделил мне от скудного своего запаса.
– Переходи ко мне на козлы, хлопец, – сказал этот сострадательный смертный, – а то ты, пожалуй, слетишь.
Я радостно перебрался на предложенное мне место на козлах и с жадностию запустил зубы в хлеб.
Мы между тем мало-помалу настигали все ближе и ближе повозку матери Секлетеи, так как она, промчавшись безумно с версту, поехала умеренной рысью. Гиканья матери Секлетеи тоже смолкли, и, вместо удалых возгласов, она с приятностию звонко пела:
На дворе день вечеряется,
Солнце красно закатается,
Толпа в поле собирается…
Я окинул взором видимое пространство. Дневное светило уже скрывалось за лесистыми холмами, пронизываясь сквозь почти обнаженные кущи тысячами золотистых игл. Багряная полоса далеко протянулась, бросая алый отблеск на темнеющую землю. Мы ехали уже по чистому полю. Дорога слегка пылила. Сжатые нивы были тихи. Ни единого звука, кроме тарахтенья повозки и брички да голоса матери Секлетеи, не было слышно. Вечер был погожий, но пронимающая до костей осенняя свежесть заставляла вздрагивать и незаметно леденила члены.
– Дрожишь? – спросил Пантелей, бегло глянув на меня сбоку.
И, привстав на козлах, вытянул полу своей серой свиты и распространил ее так, что и я возмог под нее укрыться с головою.
Вынужденный этим обстоятельством прижаться к плечу моего благодетеля, я почувствовал невыразимую отраду и вместе с тем столь же невыразимую грусть, каковые чувствует воин, обнимающий своего собрата по потерянной битве.
"Ты тоже голодал и холодал, – думал я, прилаживая око свое к круглой дырочке, которую неумолимое, всеразрушающее время произвело на грубой ткани его серой свиты и сквозь которую мелькал мне абрис его бесстрастного, как бы из темной стали вылитого лица с тонким носом и энергически очерченными устами. – Ты тоже голодал и холодал и, мучительно искушаемый, взирал на пиршествующих, – на тех, о коих благочестивый царь Давид восклицает: "Яко несть восклонения в смерти их и утверждения в ране их: в трудах человеческих не суть и с человеки не приемлют ран. Сего ради удержа я гордыня их до конца: одеяшася неправдою и нечестием своим. Изыдет яко из тука неправда их: преидоша любовь в сердца".
Мерное, хотя быстрое покачиванье брички по гладкой полевой дороге скоро погрузило меня в дремоту. Скоро время и пространство перестали для меня существовать. Иногда, при сильном движении рамен Пантелея, служивших мне опорою, я приподнимал отягченные сном вежды, бессознательно созерцал несколько мгновений яркую звезду, сверкавшую сквозь дырочку защищавшей меня от холоду серой свиты, прислушивался к звонкому, немолчно раздававшемуся пению матери Секлетеи, затем мало-помалу вежды мои смыкались, и я с трудом шевелил губами, повторяя за неутомимой певицей:
Голова моя теперь при старости,
А рассудок мой при слабости,
Нога за ногу запинается,
Рука за руку заплетается…
Однажды, внезапно пробужденный резкою плясовою нотою, я привскочил, сбросил с головы свитку, огляделся во все стороны, и, пришед в себя, следил некоторое время за едущею впереди монастырскою повозкою, и с внезапно вспыхнувшим любопытством ждал окончания судьбы воспеваемой матерью Секлетеею чечетки.
Уродилось у чечетки сем дочерей:
Дарья да Марья, Арина да Марина,
Степанида, Салмонида,
Седьмая Катерина, —
Ой, да чечетка моя,
Белая лебедка моя!
Добыла чечетка семь зятьев:
Ивана да Романа, Николая,
Ермолая, Андрея, Алексея,
Седьмого-то Матвея, —
Ой да чечетка моя,
Белая лебедка моя!
Уродилось у них по семи ребят…
Двое избу метут,
Двое по воду идут,
Двое в луже лежат,
Двое каши кричат.
Невзирая на интерес, внушаемый мне этим семейством, мысли мои снова начали путаться, сон смешался с действительностию. Видения в луже лежащих и каши просящих чечеток приняли фантастические размеры и образы… Меня начал душить кошмар, представляющий мне мириады каких-то темных созданий, не походящих уже на пернатых, но не имеющих и подобия человеческого, которые, беспомощно пресмыкаясь во прахе, издавали жалобный гул, напоминающий и блеяние отдаленных стад и отчаянные стоны человеческой толпы, между тем как на возвышенных холмах, почти сплошь усеивавших землю, восседали тысячи каменных, деревянных и железных, равнодушно созерцающих общее бедствие Олимпиад, на крепких зубах которых с громоподобным треском мололись целые горы копченых рыб, вяленых поросят и прочее тому подобное.
Меня пробудил голос Пантелея, который мне говорил:
– Просыпайся! Приехали!
Причем мощная его десница слегка потрясла меня, посадила прямо и несколько притиснула.
Я протер глаза, пришел в себя, глянул на небо, осмотрелся кругом, прислушался…
Мы ехали по опушке большого леса. Сжатые поля, проселочные дороги, теряющиеся в густо разросшихся кустах, узкие тропинки, вьющиеся по ближней горе, далекая степь, катившаяся впереди повозка матери Секлетеи, гривы сытых монастырских коней – все это блистало, как алмаз, под пеленою легкого мороза при ярком сиянии луны. Направо, за кущами высоких дерев, воздымалась остроконечная колокольня, сверкал золоченый крест, поблескивали круглые куполы, вырезывались темные силуэты зданий обители. Тишина совершеннейшая повсюду безраздельно царствовала, и в тишине этой стук колес и топот коней отдавался с необычайною отчетливостию.
Сестра Олимпиада, которую я оставил спокойно и удобно восседавшею на обширном пространстве рамен отца Мордария, снова с подобающим смирением помещалась на окраине брички; воспрянувший же от хмельного забытья отец Мордарий являл собою подобие холма, подверженного первым ударам землетрясения: он испускал какие-то глухие, зловещие звуки, напоминающие подземное клокотание, вздрагивал, колебался, на некоторое время совершенно утихал и затем снова подвергался сугубейшему волнению, яростно зевал, неистово плевал, злобно запуская персты в гривоподобные власы свои и бороду, подкидывал их вверх, как будто они мучительно отягощали его, разметывал полы риз своих, – одним словом, видимо находился в крайне возбужденном, гневном расположении духа.
Мы подъехали к каменной высокой ограде. Громадные ворота были на затворе. Разноцветная фольга, украшавшая образ богородицы и лики шестерых святых угодников, вделанные в надворотные своды, мертвенно блистала под лунными лучами. Из-за ограды раздался задорный лай звонкоголосых псов.
Мать Секлетея проворно, как сорока, выскочила из повозки и ударила в ворота, которые не замедлили раствориться, поглотить всех нас и вслед за тем снова замкнуться на затворы и замки, бряцавшие и щелкавшие с каким-то, как мне почудилось, мрачным свирепством.
Двор обители был обширен и тщательно усыпан песком; направо и налево тянулись фигурные цветники, красовавшиеся под узкими келейными окошечками здания, походившего на некую исполинскую мышеловку. Далее, в глубине, воздвигались еще здания, образующие арку, сквозь которую я мог разглядеть каменные, сияющие при блистании луны, ступени возвышающегося за стройным рядом тополей храма н сверкающий бок колокола.
У помянутого здания с аркою мы высадились и стали в ожидании. Отец Еремей, троекратно совершив крестное знамение, как бы забылся, устремив задумчиво благоговейные взоры на сверкающий в высоте крест; патрон мой, иерей Вертоградов, охорашиваясь, круто повертывался во все стороны, озирался несколько припухшими, но победоносно блистающими очами, закидывал косы назад, встряхивался, чистился, – воображение мое нарисовало мне часто виданную сельскуюткартину, когда щеголь-селезень, в виду плывущего вдали чужого утиного стада, начинает производить на струях свои кокетливые эволюции, причем наглое его око заранее разгорается удовольствием предстоящей встречи с незнакомыми, но равно интересными для него кряквами. Отец же Мордарий свирепо копошился на месте, как будто стоял не на гладкой каменной плите, а зарыт был по пояс в муравейник.
Мать Секлетея и сестра Олимпиада мгновенно исчезли, как духи. Несколько из близу, но неизвестно откуда выходящих голосов усмирительно подействовали на лающих в своих конурах псов тихим, угрожающим шепотом: "Цыц! цыц! Цыц – у-у-у!" В келейных окошечках замелькали огоньки и засуетились быстро движущиеся фигуры; время от времени раздавалось звяканье связки ключей; под аркой промелькнуло несколько смятенных существ, которые в беге своем ударялись о ее стены, как испуганные, наобум залетевшие куда-нибудь летучие мыши.
Наконец окно над нами отворилось, а вслед за этим распахнулись двери, и на ступенях показалась мать Секлетея с ярко пылающей свечой в деснице; за нею, невинным и благочестивым видом, а также и красотою подобный полчищу херувимов, стоял отряд юных отшельниц с смиренно потупленными взорами и с пылающими светильниками.
Ослепленный Михаил Вертоградов двинулся вперед, остановился, снова двинулся… Робкие отшельницы подошли под его благословение, затем под благословение следовавшего за ним отца Еремея, а за отцом Еремеем – отца Мордария. Несколько минут мелькали в воздухе сложенные на благословение иерейские персты и наклоняемые головы, увенчанные остроконечными черными шапочками, – слышалось только: "Во имя отца и сына и святого духа" и звуки целования благословляющих десниц.
– Пожалуйте, пожалуйте, – сказала мать Секлетея, – пожалуйте, – вот преподобная мать игумения!
Кто бы узнал еще недавно столь необузданную в словах, столь дерзновенную в мыслях жену? Движения, хотя быстрые, были плавны, голос отличался такою ровностию, как будто бы она говорила по нотам. Только несколько сбившаяся набок шапочка да еще алевшие пятна на ланитах напоминали только что утихшее бушевание страстей.
– Пожалуйте, пожалуйте! – повторила она еще раз и распахнула двери во внутренний покой, преисполненный сияния от теплившихся там пред богатыми иконами лампад и на пороге коего появилась высокая и величественная, как монумент, фигура, закутанная в черную мантию и покрытая с головы до ног черным покрывалом.
В ответ на иерейское хоровое приветственное благословение она, сложив руки на груди и низко наклонив голову, тихим и как бы от поста угасшим голосом ответила:
– Аминь!
Затем она отступила от порога в сторону, живо напомнив мне прекрасную картину жен-мироносиц, которою я не раз любовался в терновском храме нашем: те же правильные складки, то же смиренное склонение телес, затем, высвободив или, лучше сказать, как бы из волн подъяв из черной, волнующейся на ней ткани белоснежную, нежную, как масло, руку, знаком попросила иереев войти.
Отец Еремей плавно, мой патрон переваливаясь, а отец Мордарий ежась переступили порог, и тотчас же двери за ними сомкнулись.
– Ну, вы теперь у меня повертывайтесь! – грозно прошептала мать Секлетея, обращаясь к сонму херувимоподобных дев. – Вы двое бегите, ловите кур… Ты засвети фонарь, в погреб пойдем… Ты ступку приготовь… Живо, живо! Поворачивайтесь! Где мать Евдокия?! Сюда ее!
По мере того как она грозно вышептывала свои распоряжения и приказания, означенные киваньем ее главы, девы, подобрав смиренные свои монашеские одеяния наподобие одежд канатных плясуний, с быстротою молнии исчезали,
– Ах, царь небесный! – воскликнула мать Секлетея, – про фимиамы-то и запамятовала!
С этим восклицанием она, подобно бурному порыву степного урагана, устремилась в боковые неосвещенные покои, остальные послушницы понеслись за нею, как легкие листки, увлекаемые вихрем, и я, забытый, как ни на что не нужный мешок, остался один в обширной, мрачной, высокой храмине, где теперь теплилась только громадная лампада пред образом спасителя мира, увенчанного терновым венцом.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Краснолесская обитель
Долгое время оставался я одинокий, напрягая слух, ежеминутно ожидая благодетельного появления живого существа, которое бы, так сказать, прибрало меня к месту.
Но ожидания мои были тщетны. Никто не появлялся. До слуха моего непрестанно доносился резвый топот многочисленных ног, как будто бы где неподалеку метался из стороны в сторону устрашенный табун жеребят, раздавался звон посуды, бряцанье ключей; смешанный глухой шепот многих взволнованных голосов уподоблялся отдаленному шуму мельничных колес, среди которого время от времени прокатывалось нестройное глухое гудение, как будто вдруг ударяли по сотне испорченных, не издающих явственных звуков арф.
Я подошел к окну, из которого взор мой мог обозреть часть высокой монастырской ограды, ярко сиявшей при блистании луны и теряющейся в густых деревьях монастырского сада; значительно уже поредевшая листва казалась, под легкой пеленой изморози, как бы посеребренная. По блистающей тропинке между деревьями беспрестанно мелькали торопящиеся черные фигуры в остроконечных шапочках или же в покрывалах, обремененные какими-то ношами. Между помянутыми фигурами я не раз узнавал юркую, мятущуюся мать Секлетею.
Неоднократно задав себе вопрос, куда стремятся матери и сестры вглубь опустелого сада, и ни разу удовлетворительно не решив его, я оставил наблюдения и, уныло присев на скамью, приклонив усталое тело мое к стене, задумался о безотрадном своем положении.
К печальным этим мыслям не замедлили присоединиться роем налетевшие воспоминания трудно пережитых минут, что, вместе взятое, снова привело меня, наконец, к роковым размышлениям о сотворении мира и грехопадении первых человеков.
Долгое время я поводил глазами по стенам и потолку высокой, мрачной храмины, как это случается с людьми, не обретающими желанного разрешения задачи, поставленной их разуму, но вдруг взоры мои нечаянно упали на входные двери храмины, и я внезапно был призван из мира заоблачного в мир действительный.
На пороге стояли две юные отшельницы. Увидав меня, они как бы замерли на месте.
– Спит?.. – шепнула одна.
– Это его служка! – шепнула другая. – Иваська говорил, что у него служка… Спит?
Они подкрались ко мне и жадно заглянули мне в лицо. Я успел во-время сомкнуть вежды.
– Разбужу! – шепнула одна.
– На что? – шепнула другая.
– Он порасскажет…
– Дожидайся, порасскажет! Архиерейский порассказал? Забыла?
С напоминанием об «архиерейском», повидимому, связано было нечто роковое, ибо обе умолкли на несколько мгновений, как бы подавленные прошедшею, но все еще чувствительною катастрофою.
– Скорей! Еще застанут того и гляди… – шепнула напомнившая об «архиерейском», и, по всем признакам, благоразумнейшая.
Почуяв, что они отошли, я осторожно приоткрыл левое око и увидал обеих у дверей, ведущих в сияющую блеском риз и лампад храмину, поглотившую иереев. Они поочередно прикладывали ухо к дверным скважинам.
– Ничего не услышишь, пойдем! – шепнула, наконец, благоразумнейшая, отличавшаяся необычайною быстротою глаз.
– Погоди… погоди… – настаивала другая, смуглая, обладательница низкого лба и выпуклых губ.
– Пойдем… я уйду!.. захватят!
– Погоди. Вот слышу, слышу!
– Что?
– Говорят!
– Да что говорят?
– Не слышно, что. Погоди!
– Уйду! Оставайся одна!
– Нет, нет, погоди! И я пойду, и я…
Низколобая, наконец, повиновалась, последовала на концах пальцев за быстроокою, но на пути вдруг, как бы внезапно сунутая невидимою рукою, очутилась около меня и тихонько меня толкнула в плечо.
– Что ты! – воскликнула шепотом быстроокая.
– Ничего! Он маленький, глупый… у него можно спросить, – шептала низколобая скороговоркою. – А если донесет, так мы отопремся: скажем, что мы его и не видали.
– Забыла голодушку? забыла шипучку?
Низколобую передернуло. Она вздохнула и как будто сделала шаг к дверям, но неожиданно снова обернулась ко мне и вторично толкнула меня в плечо.
Быстроокая ахнула и проворно надвинула черную свою шапочку на самые глаза, так что виден остался только круглый подбородок и характерный, вздернутый, поразительно малый носик.
Я между тем глядел на них вопросительно и даже несколько сурово, с искусно, как я мнил, скрытым любопытством.
– Что, спал? – спросила меня низколобая дружественным тоном. – Нехорошо тебе тут? Бедненький! сидя спит! Озяб, а?
– Нет… не очень… – ответствовал я, смущенный этими выражениями сочувствия, хотя корыстность их и была мне понятна.
– Бедненький! Ты уж давно у него?
– У кого?
– У отца Михаила?
– Нет, недавно. Да ведь я не служка.
– А кто ж ты?
– Я только так…
– Как так? Ведь тебя отец дьякон отдал в служки?
– Когда отдал? Кто сказал, что отдал? – воскликнул я.
– Тс… тс! Не кричи, не кричи! – зашептали они обе, пугливо оглядываясь.
– Кто сказал?
– Никто, никто! мы так это… Мы не знаем! Что ж, или тебе худо у него?
– Я не хочу идти в служки! – ответствовал я с волнением.
Произнося это гордое "не хочу", я сознавал как нельзя лучше, что подобное слово в моих устах не более как кимвал звенящий, и сердце мое, сначала забившееся негодованием, мучительно сжималось.
О вы, дети, мужи и старцы, побывавшие в положении бессильного мячика в деснице любящих вас, или ненавидящих, или же равнодушных, вы только поймете, коль ужасно это помянутое мною сжатие сердца!
– Бедненький! – снова произнесла низколобая, с сугубейшею дружественностию и участием. – Бедненький! Озяб, спать хочется! Ох, бедненький!
И она даже погладила меня сперва по одной, затем по другой ланите нетерпеливою рукою, заглядывая мне в лицо самым наизаискивающим образом.
– Что ж ты такой гордый? Отчего говорить с нами не хочешь, а? – спросила она: – отчего?
– Я говорю, – отвечал я, все более и более смущаясь.
– Расскажи нам, как вы живете. Правда, что он петь песни любит? Правда, что он дорогими подарками дарит? Что он нашей Олимпиаде дал? Ты нам скажи: мы ведь никому в свете и не пикнем! Ну, скажи нам, скажи!..
Между тем как эта умильно и пылко меня расспрашивала, быстроокая, до той поры безмолвствовавшая и сторожившая, но, очевидно, внимавшая каждому слову, вдруг приблизилась к самому моему плечу и неожиданно всунула мне в руку что-то твердое, металлическое, как бы монету.
Изумленный, я вопросительно взглянул на ее вздернутый носик и круглый с ямочкой подбородок (так как глаз все не видать было из-под насунутой шапочки), а затем взглянул на полученное мною.
Я не ошибся: то была монета, или, как в наших краях именуется, «медяк», ценностию в две копейки.
– Мы после тебе еще дадим… мы после тебе больше дадим, – прошептала со страстию низколобая. – Мы тебе, увидишь, сколько дадим! Ну, что ж он дал Олимпиаде, а?
– Не знаю, не видал, – отвечал я, желая обратно вручить медяк и протягивая его с этою целию той, которая меня им наделила.
– Мы после еще тебе дадим… мы тебе еще… ей-богу, еще дадим!.. – прошептала низколобая. – Ты не сомневайся! мы, ей-богу…
Ее осторожная соучастница, не произнесшая еще ни одного слова, тоже шепнула:
– Мы после дадим еще… Мы и крестов дадим… серебряных крестов дад…
Внезапно раздавшиеся тяжелые шаги заставили их обеих ахнуть и исчезнуть с быстротою молний небесных, оставив меня с полученным медяком в простертой к ним деснице.
В то же мгновение двери, ведущие во внутренние храмины, сильно распахнулись, и свирепая фигура отца Мордария вырезалась неуклюжими линиями и углами на блестящем фоне белых стен, сияющих иконами в дорогих окладах и пылающими пред ними лампадами.
Помянутый иерей ринулся было к выходу, но, заметив меня, остановился и, подозрительно вглядываясь в лицо мое, мрачно и грубо вопросил:
– Ты чего тут сидишь, а? За мной велено присматривать, а? За сколько подрядился, предатель, а?
Он бешено схватил меня за руку повыше локтя и тряхнул так, что в глазах у меня потемнело и сжатый в деснице медяк звонко покатился по каменным плитам.
Вид катящегося пенязя послужил ему несомненным доказательством моего предательства. Ярость его вспыхнула, подобно сухому стогу соломы, в который всунули пылающую головню. Он некоторое время не возмогал подать голоса, а только, широко раскрыв огромный зев, напоминавший бездонный овраг, обросший густым чернолесьем, бешено глядел на меня выкатившимися из орбит своих шарообразными очами, подняв ужасные размерами, не уступающие двухпудовым гирям, кулаки над моею злополучною головою и, подобно вышепомянутому загоревшемуся стогу соломы, пылал, грозя ежеминутно обрушиться и похоронить в своем пепле все окружающее.
Затем, совершенно наклонясь надо мною и отуманивая меня спиртным дыханием своим, он, задыхаясь, проговорил:
– Иуда искариотский!
Уязви он меня сравнением с духом тьмы, искусителем рода человеческого, он не возмутил бы меня в такой степени, ибо, невзирая на мое неодобрение поступков падшего ангела как в отношении праотцев наших, так и в отношении последующих поколений, я не могу ему отказать в известной доле мужества, в некотором, так сказать, величии преступления, что, как известно, не лишено для невинного отроческого воз-раста своего очарования. Я хотя с осуждением, но не без интереса представлял себе блестяще-чешуйчатого, сверкающего очами змея, мягко извивающегося и манящего яблоком слабых смертных. Я тут видел возможность борьбы, подвигов, победы…
Но при представлении лобызающего меня, дабы предать за большее или меньшее количество сребреников, кровь застывала у меня в жилах от отвращения, и дыхание спиралось в груди, как бы от невыносимого смрада.
Услыхав столь душепретящее название, я вострепетал, изумление при неожиданном обвинении и робость, свойственная твари в моем положении, сковывавшие язык мой, уступили место бурному негодованию, и я, мгновенно поднявшись с места, со страстию воскликнул:
– Я не Иуда искариотский!
Истина, надо полагать, сильно зазвучала в моих словах, потому что раздраженный отец Мордарий, в единое мгновение ока чудесно смягчившись, опустил ласкательно свою тяжеловесную десницу мне на плечо и сказал:
– Ты непричастен!
Затем, не снимая десницы с плеча моего и тяжестию ее пригнетая меня, он погрузился в мрачную задумчивость.
Простояв некоторое время неподвижно, я, наконец, начал, елико возможно, протестовать: покашливал, вздыхал, переминался на месте, двигал раменами и употреблял прочие почтительные, но выразительные приемы для освобождения. Однако-же все вышепомянутые ухищрения остались безуспешны: отец Мордарий не замечал моих движений, как не замечал непрестанно приотворяемых дверей и в них различных типов физиономий, обрамленных черными шапочками, которые, сверкнув на мгновение горящими любопытством взорами, стремительно исчезали.
Неизвестно мне, долго ли бы еще длилось оцепенение грузного иерея, если бы не раздался вдруг сдержанный, но и в сдержанности своей пронзительный голос матери Секлетеи.
При первом его звуке отец Мордарий подпрыгнул, как бы ужаленный, кинулся к выходным дверям, как бы опасаясь упустить стремящуюся на него добычу, и, можно сказать, принял в свои объятия юркую мать Секлетею.
– Что это, преподобный, на людей уж метаться стал? – шутливо обратилась к нему эта нетрепетная духом жена. – Видно, головку-то ломит? Погоди, дай срок, не свали с ног, опохмеленье будет! Ну, пропускай! Чего ты остолбенел?
Сила ярости не только лишила отца Мордария дара слова, но как бы помутила его рассудок, отняла сообразительность, парализировала движение членов, обратила его из живого человека в каменное изваяние. Глаза его, налившиеся кровью, неподвижно-тупо устремились на мать Секлетею, гигантские кулаки сжались…
Но мать Секлетея казалась беспечнее молодой коноплянки, порхающей по цветущим кустам, и, отталкивая небрежно иерейскую массу, загораживающую ей вход, сказала по-прежнему шутливо:
– Чего ты буркалы-то выпучил? Пускай!
Она, говоря это, натиснула его своим маленьким, мускулистым, сухим тельцем, покачнула и этим натиском как бы возвратила ему свободу движений и дар слова.
– А! – зашептал он, и шепот его уподоблялся десятку купно шипящих паровозов:– А! Так вот меня как! Так вот как! Так теперь меня уж под лавку! Теперь я уже не надобен! Теперь я пошел вон! А! вот оно что! А! прежде и "пояс вышьем" и "благодарны будем", а теперь… Теперь уж не надобен! Я вам кто такой дался? Или я дурачок? Я иерей, я служитель храма господня! Я…
– Дурень ты! – безмятежно перебила его мать Секлетея: – Арина ты бессчетная!
Отец Мордарий снова «остолбенел», как выразилась красноречивая мать Секлетея. Этот вторичный прилив ярости был еще сильнее. Иерей вострепетал всем существом своим; кулаки его судорожно сжались, подъявшись над мелкою фигуркою издевающейся над ним жены, и замерли в воздухе, грозя ежеминутно, сокрушительно опустясь, превратить в прах дерзновенную.
Но мать Секлетея, под этими сокрушением грозящими естественными орудиями, прошла беспечно, как под цветочными арками, приблизилась к дверям во внутреннюю храмину, протяжным, как бы угасшим от страдания голосом протянула обычное: "Во имя отца и сына и святого духа", немедленно получила в ответ из внутренности храмины тихое, певучее и томное «аминь», приостановилась, смерила все еще неподвижного отца Мордария презрительным взором, покивала на него главою и, проговорив: "Борода-то с ворота, а ум с прикалиток!" – отворила двери храмины и скользнула туда, как змея в нору.
Тогда я, все это время не без тревоги державшийся в углу, в тени, бросаемой отцом Мордарием, быстро подкрался к выходной двери и, не замеченный свирепым, но все еще оцепенелым иереем, обратился в бегство, во избежание новых с его стороны буйств.