Текст книги "Долг Карабаса"
Автор книги: Марк Зайчик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Карбас принес из кухни двухлитровую пластиковую бутыль фруктовой воды, два стакана и полотенце с насыпанным в него льдом. Он приложил пакет со льдом к скуле, другой рукой поднял с пола у изголовья тахты бутылку местного коньяка, перенасыщенного цвета, с номером "84" вместо названия. Разлив коньяк, он с пола же поднял блюдо с бокастыми яблочками и, сказав "я очень рад тебе, Додя", жадно выпил. Коньяк весело прожурчал на входе в его горло и ласково затих. У Давида этот процесс был менее привлекателен, хотя тоже отвечал известным, так сказать, национально-географическим стандартам времени, которое отстукивало в районе Карбасовой квартиры по-японски стерильно и беспощадно.
Они запили этот вкус, заели его. "Пьет без тостов", – заметил по-солдатски наблюдательный Давид. Его чемодан остался в прихожей, но сходить за ним не было сил. Карбас принес из кухни нарезанный батон в целлофане, португальских сардин в оливковом масле с перцем, черного хлеба, сливочного масла и два помидора с совершенной юношеской кожей.
– Я читал, что на Западе сливочного масла не едят, – сказал Давид.
– Всё едят, сынок, всё, – сказал Карбас и опять прикрыл лицо уже потемневшим от воды компрессом.
– Ты сними рубаху, Додя, потом помоешься, отдохнешь, и мы пойдем погулять, – немного погодя сказал Карбас, – мне надо восстановиться, что у меня никогда не получалось хорошо. Этим искусством я не владею в полной мере. Евку запомнил? Идет – душу выворачивает, домашняя, близкая, трусов нет, кожа шелковая, у пупка цветная наколка... Королева.
Он захмелел, налил еще по большой дозе обоим и быстро махнул свою, некрасиво морща замечательно очерченный, так называемый актерский рот, который, кстати, так не нравится многим.
То же проделал и Давид, аккуратно, как приживалка, съев затем бутерброд с маслом и сардинкой.
– Последние три дня отчетливо вижу во сне собственные похороны, – сказал Карбас, не глядя на сына. Он жалел себя, ему казалось, что его горе вселенское и что поэтому сейчас же, немедленно должен был пойти снег в Тель-Авиве. Но снег не шел в этот день в Тель-Авиве.
– Сейчас, сейчас, – пробормотал Карбас и заснул на тахте, свернувшись как ребенок. Человек очень уязвим во сне, но Карбаса не трогали в этом состоянии никогда.
Ему в очередной раз приснилась выставка в столичном Доме художника, которая называлась "Безумие и искусство". При входе справа стоял стол с беспорядочной посудой, разворошенное блюдо с сухариками, кувшины кофе в насыщенных разводах, прогнувшаяся тарелка с размазанным дешевым кремом и прочий стандартный одноразовый хлам. Каждый, кто желал, наливал себе в пластиковые чашки кипятку из электрического чайника в сжимающийся от жары стаканчик с чайным пакетом на нитке. После иерусалимского пронзительного дня это было кстати. Карбас немедленно налил себе коньяку из личной полупустой фляги в отдельный стакан и запил водой, и ему полегчало, повеселело. В лучшем настроении он огляделся.
Напротив, слева, был большой зал с неотделанными каменными стенами, на которых висели огромные фотографии метр на два голых немолодых женщин. Возле самой толстой женщины в бежево-розовых складках стояли два коренастых арабских подростка и, напряженно хихикая, пытались мастурбировать на фотографию. У женщины на фотографии отсутствовало лицо, и потому действия юношей, вероятно, нельзя было бы квалифицировать как аморальные. Так, поступок на фотографию. Мужчина-араб в круглых очках, моложавый и на вид далекий от политических принципов, отогнал парней от бабы несильными ударами рук и ног и, сказав вдогонку суровые, гортанные слова, проводил их взглядом, от которого задымились их суконные, так называемые шхемские куртки.
Напротив бабы в складках стоял расписной фанерный домик с тремя окнами. В центральном окне, на высоком стуле, положив нога на ногу, сидела средних лет крашеная живая женщина в подвенечном платье, с парчовой шапочкой, надвинутой на глаза от привычного смущения. Она улыбалась зрителям, арабским девочкам и мальчикам, которых почему-то было много в этот день здесь, и рассказывала им про свадьбу своей личной дочки. Над женщиной, точнее, над ее головой, работал телевизор, транслировавший сцены из этой свадьбы. Потрясенные дети боялись даже дышать. Девочки смотрели на женщину в белых ажурных чулках, приоткрыв рты и шумно дыша. Мальчики же стояли, как мужчины на допросе, сжимая лица, скрипя зубами, которые еще не испортила халва. Их усатый учитель тоже был не в себе от происходящего. Его кожаная куртка дыбилась на спине от удивления. "Колени надо прикрывать, мадам, когда садишься на высокий стул", – думал учитель, успевая представить себе эту женщину верным еврейским товарищем по борьбе с оккупацией с ним вместе в одной постели и неодетой. "Эх, – скрежетал учитель зубами, – эх, доведут меня эти выставки до Абу-Кабира".
Женщина в фанерном окне уже дошла до обряда венчания, и тут Карбас не выдержал и перешел в следующий зал. Здесь было выставлено творчество собственно безумцев или бывших сумасшедших. Табличка при входе довольно подробно рассказывала о сущности представляемого зрителю материала, но после первой фразы Карбас читать этот анонс отказался. Это было невозможно, потому что из строчек тут же полезли черти с косматыми бородами, смеющиеся страшные старухи с усами и прочее. Работы же были исполнены в замечательно простой, примитивной манере цветными карандашами и навевали ужас. Какие-то две красные негнущиеся бабы без суставов, с прямыми синими волосами. Они лежали на наковальне под прямым углом друг к другу, и вытянутый в линию желтый кузнец опускал на них зеленый молот.
Карбас проснулся и открыл глаза. Было уже темно. Телевизор его был включен и транслировал почему-то первый испанский канал – естественно, корриду. Узкий в любом из измерений юноша, в шляпе, в ботинках с пряжками, с безумным, блестящим взглядом, изогнувшись, нависал над черным бедным животным, как бы выточенным из эбонита первобытным мастером или нынешним его подражателем. Напротив Карбасовой тахты посапывал в кресле его родной сын Давид, откинув набок голову с прекрасной шеей маккавея и покойно сложив обветренные большие кисти своих рук на коленях.
"Да уж, пальчики не для картишек", – с удовольствием неправильно подумал Карбас и схватился за сигареты. Он вообще многое чего делал в жизни по инерции, что не мешало ему прослыть среди знакомых и малознакомых людей человеком рассудочным и даже хитрым. Так называемые "русские" и вообще довольно часто ничего не понимают и, больше того, совершенно ничего не могут понять вокруг себя. Не в состоянии. А на их ошибки уже давным-давно перестали обращать внимание самые наивные провидцы из аборигенов. "И что могут осознать эти люди?" – не без раздражения спрашивают прогрессивные публицисты, справедливо подразумевая, что "ничего не могут они ("русские") понять и осознать, обладая к тому же страшным даром разрушения округи и самих себя". Еще большое счастье, что эти неприятные слова фиксируются на полосах либеральных, так называемых "хороших" газет, которые все равно, несмотря на качество письма, живут лишь один день. К тому же эти дорогостоящие издания и не читает никто. Так что ничего.
Неубранный столик с остатками еды и питья, телевизионный гул якобы жизни, свежий морской воздух из окна заставили Карбаса поежиться и пробудиться окончательно. В такие моменты прекрасно можно вот так, проснувшись, в отчаянии, понять собственную судьбу, ее, так сказать, перспективы.
– Додя, проснись, Додя, – негромко попросил сына Карбас, и тот немедленно открыл внимательные птичьи глаза, сориентировался и кивнул, будто и не спал вовсе.
"Какое счастье, – подумал Карбас, – вот уж Бог послал недаром".
Его сын обернулся на шум за спиной, поглядел на экран и спросил:
– Это что, в Израиле, папа?
– Нет, сынок, это другая страна. Послушай их речь.
Карбас переключил канал, в Израиле давали новости.
– О-го-го, наши новости, – сказал Карбас.
Взявшись за ручки кресла, Давид легко приподнялся и, развернувшись с ним к телевизору, мягко опустился, сдержав движение могучими бедрами и толстой, бугристой спиной.
"А руки-то, – восхитился про себя Карбас, – а пластичен как. Такое тело должно было бы стать великим разумом".
Он немного путался сейчас, вспоминая Ницше, но общее направление мысли было правильным. В юности Карбас, уверенный в своем таланте, не обращал внимания на свое тело, раз и навсегда решив, что "какая разница". Это ремесло журналиста привело его к мысли об эстетике рабочей мышцы руки или спины.
Но сам Карбас был, конечно, излишне разбросан, несобран, чтобы заняться накачиванием собственных мышц или чем-то вроде этого. Да и Давидом он восхищался лишь потому, что тот был его сыном. В университете он недолго и успешно ходил на секцию бокса, где на него не без удивления искоса поглядывал стриженый морщинистый тренер, когда-то ставший вторым на молодежном чемпионате Европы.
Иногда он подкрадывался к Карбасу, оббивавшему тяжеленный мешок, и, став сбоку и прижав подбородок к левой ключице, вдруг выбрасывал вверх "лапу" кожаный плоский прямоугольник, негромко и хрипло восклицая: "Ну-ка, ударь, Витя". Карбас немедленно бросал свой правый кулак навстречу, поражая круглую заплату в самом центре "лапы" с реактивным звуком "пах". "Закрываться надо", всегда отвечал на удар тренер с тремя верхними золотыми зубами, возвращая тычком поверх ударного кулака прямо Карбасу в лоб. "Ничего, конечно, не умеешь, а ручки летают, как в синагоге у вашего брата. Откуда что берется, а, Витя?" – спрашивал он у Карбаса, и тот пожимал плечами, мол, понятия, Андрей Фетисыч, не имею. "А лет тебе, говоришь, двадцать два, староват, конечно, ну давай, паши", – говорил тренер и шел дальше. Было это году в 67-м, в преддверии пятидесятой годовщины власти. Нет нужды говорить, что боксера из Карбаса не вышло, несмотря ни на что и ни на кого. Он даже не окреп, а удар, прямой справа, у него и без тренировок был и остался.
– Что они говорят? – поинтересовался Давид, полуобернувшись. Профиль у него был на удивление девичий – прозрачный взгляд, нежная линия лба, переносицы.
Когда-то Карбас из-за этого профиля познакомился с его матерью. Шел по зимнему переходу у здания "Известий", и некая девушка в платке под меховой шапкой вдруг полуобернулась к газетному киоску, что-то разглядеть, что ли, и Карбас немедленно к ней подошел приставным шагом – у него была тогда замечательная реакция.
– Что вы хотели узнать? – спросил он.
– А вы кто такой? – сказала она, захваченная врасплох.
– Виктор Карбас, – сказал он и, после мгновенной паузы, добавил: Советский Союз.
Она растерянно оглядывалась, как бы искала помощи, никому она была не нужна, кроме него.
– А вы зря так, не манкируйте, может, и я на что сгожусь, – сухо сказал Карбас. Она поглядела на него чуть ли не с отчаянием, и он ответил на ее взгляд уверенно и твердо, как и подобает двадцатишестилетнему ходоку.
– Вы похожи на адвоката, – сказала она.
– Совершенно верно, – сказал он, уверенный тогда в том, что может стать кем угодно при желании.
– И на прокурора тоже, – сказала она.
– Ну, не знаю, – прокурор ему не понравился. Карбас хотел, чтобы его принимали за работника творческого труда, но своим девушкам он, увы, всегда казался слишком прытким, хотя очень и очень милым.
Уже потом, когда они пришли куда-то в гости (Карбас прекрасно помнил, куда и к кому, но предпочитал не вспоминать этого назойливого неприятного хозяина, с наметками паранойи и кудрями до плеч) и он помогал ей раздеться в прихожей под замечательную музыку уже переставших существовать как единое целое четверых ливерпульцев, то уловил устойчивый запах хороших духов, и в благодарность за безукоризненный собственный глаз Карбас похвалил себя широко известным тогда и сейчас словом "молодец".
– Это я не вам, дорогая, это я себе, – сказал он Ире, посмотревшей на него. И они вошли в комнату, что уже менее интересно.
Много интереснее было войти вслед за Карбасом в другую комнату лет через десять, в иерусалимском новом районе, в половине шестого утра. Потихоньку он вставал, одевался, выглядывал в пасмурную, ветреную ночь и, не заперев за собой входную дверь, под невнятное бормотание тогдашней жены, спускался на два этажа ниже к грузинскому соседу по имени Шалва. Тот, рожденный в городе Очамчира, был прежде ватерполистом и, оставив это дело, поправился килограммов на шестьдесят, все равно радуя своим видом объективный глаз, особенно женский. Это было утро субботы, и небритые со вчера грузинские евреи, числом шесть, сидели вокруг лакированного стола с пластиковым цветком в хрустальной вазе, на лакированных же стульях, негромко высказывая свои мысли и, так сказать, чувства на актуальные темы. Шалва усаживал Карбаса к столу, и все в очередь пожимали ему руку своими грузинскими. Потом Шалва вносил серебряный поднос с трехлитровой бутылкой зеленого цвета чачи, настоянной на мяте. Все одобрительно кивали хозяину покрытыми головами.
– Огонь, – улыбаясь, говорил Шалва Карбасу, и у того теплело на душе. "Какой человек, – думал он, – какая душа".
Шалва расставлял перед всеми бокальчики граммов примерно на двести, с нарисованным золотом условным львом. Потом каждому выдавалась неглубокая тарелка, мельхиоровая вилка. Потом Шалва ставил на стол большую фаянсовую миску с солениями, от которых шел такой дух, что на улице остановил автомобиль Бено, который ехал в темноте после смены из больницы Хадасса, где работал фельдшером. Бено зашел и был встречен возгласами и поцелуями. Шалва налил всем и сказал тост, посвятив его армии, семье и стране.
Потом все стоя выпили залпом, и Шалва тут же налил по новой. Чача была очень вкусна и крепка, чуть слабее спирта, но сильнее рома.
Потом Шалва внес огромную кастрюлю с хашем, и все стали есть из своих тарелок этот чудесный как бы суп, не желавший остывать. Кушал и Карбас, вслушиваясь в роскошную, гортанную беседу за столом. Он с удовольствием заедал чачу и хаш цельными легко обжаренными на сковороде перцами, вымоченными потом в оливковом масле, лимонном соке и чесноке. К тому же он слушал речь и застольный резкий смех, как бы понимая их, смотрел на этих людей и довольно быстро пьянел, потому что зоркий Шалва не мог позволить стакану оставаться пустым, а гостю голодным и трезвым.
Самое удивительное, что в трех других комнатах этого дома за стенами из тонких блоков находились четверо детей Шалвы, его жена и ее родители, то есть папа и мама, пожилые тифлисцы. У папы был простатит. Все они спали, потому что была суббота, шесть часов утра, выходной день, и не спать было грешно.
Хаш и его содержимое, его сущность, его субстанция с чесноком, зеленым луком, перцами, какое-то время держали Карбаса на поверхности сознания, над бездной ночи. Он пытался удержать равновесие на самом краю жизни, но каждая новая рюмка настойчиво пододвигала его к густейшему туману и пропасти. Это уже перестало быть веселым счастьем застолья, а стало почти привычным, тяжким, болезненным грузом, который затягивал Карбаса в некую темную даль.
Через какое-то неизмеренное время Карбас проснулся на кушетке в той же гостиной Шалвиного дома от тихого говора недалеко от себя в комнате и попытался открыть глаза, что получилось не сразу.
Сильный луч зимнего солнца между ковровых штор просек освещенную наполовину включенной люстрой комнату насквозь, добравшись до тела Карбаса в полной яркости и силе. За столом сидели Шалва, Бено и какой-то третий человек, лица которого Карбас не мог разглядеть, и вполголоса говорили по-грузински, изредка похохатывая. Они пили дымящийся чай с лимоном из стаканов в новеньких подстаканниках, так показалось Карбасу про чай, лимон и новые подстаканники, но люди эти за столом сидели определенно. "Ну как можно, откуда такая сила?" подумал о них Карбас, закрыв опять глаза. Он не мог вслушиваться в их речь, не понимая ее смысла и назначения.
Настроение Карбаса не было хорошим, очень болела голова, радужные колебания закрытых век отвратительно кружили его кровать, вызывая рвоту, которую он сдерживал с трудом. Шалва и Бено подошли к Карбасу, и Бено, человек с необходимой, хорошей профессией в руках, уверенно сказал:
– Ну, дорогой Виктор, выпейте, пожалуйста, немедленно.
Он протягивал ему в своей сильной на вид, волосатой белой кисти кружку со слабо постукивающими в ней кубиками льда. Это был вишневый сок, на четверть разбавленный лимоном. Карбас выпил, ему стало полегче, он приподнял руку в знак приветствия и благодарности, как это делали пожилые, но все еще энергичные руководители СССР, уже незаметно для окружающих друзей и врагов сходившего в то время на нет.
После этого Шалва напоил его кофе и без паузы влил в него полстакана ледяного боржома. И Карбас как-то вернулся к средней нормальной жизни, перестал думать о боли, о бездне и даже смог самостоятельно вернуться (тридцать шесть ступенек вверх, четыре пролета) домой, где был встречен с радостным удивлением: мол, как же ты так незаметно и быстро набрался и какой ты, вообще, бледный. Его любили в то время, как он считал, по инерции, в силу отсутствия другого объекта. Был полдень субботы, дождь перестал, светило солнце, по бульвару гуляли разные люди, среди которых выделялся Шалва, в вырезе его рубашки хорошо был виден пробор в волосах на его груди.
Шалвино присутствие, казалось, было обязательным здесь в округе.
Почему-то в тот день Карбас вспомнил самостоятельную девушку Ирину, которая одно время неназойливо преследовала его и даже выслеживала Карбасов след на каких-то дачах, где он с дружками и девками устраивал вольные мальчишники, за которые можно было в то суровое время сесть в тюрьму всем вместе и по отдельности, но пронесло, помиловал Бог. Дней за десять до его отъезда он встретился с нею, и они простились в пустой квартире в Тушино, ключи от которой ей дала подруга по институту. Не обошлось без пьяных, злых слез и клокочущего чувства порабощения женщины, с безраздельной властью над нею, над ее нежными коленями, дрожащими сильными ягодицами, смуглой поясницей гимнастки, выпуклым нерожавшим лоном, совершенной грудью с зализанными, звенящими от напряжения сосками, с матовыми ключицами, с налитыми женской силой плечами и запрокинутым, влажным от любовного пота и слез лицом, страстным и грустным одновременно.
И все. После этого он ее никогда не видел. Пять лет назад в разгар "большого русского бегства", когда из России в Израиль бежали почти все, устав ждать стабильной жизни и испугавшись национальной стихии, Карбасу на работу позвонил взволнованный московский турист и сказал ему, что "у вас, Виктор Михайлович, есть в столице сын-десятиклассник, и Ирина Натановна вам ненавязчиво, по ее словам, кланяется".
Карбас с ним через час встретился у входа в средней руки гостинице у моря, стоял такой насмешливый, смышленый вычислитель, скрестив ноги в новеньких американских кроссовках, и внимательно читал, теребя бороду, его, Карбаса, газету. То есть газету, в которой Карбас так последовательно и хорошо служил.
– Я Витя Карбас, вы мне звонили, – сказал Карбас, настроенный демократично.
– А я Виталик от Ирины Натановны, – сказал вычислитель.
Карбас как раз тогда уходил из дома, открывал часовое дело, был встревожен, соображал медленно.
– Это Ирина Натановна – такая высокая, глазастая, замкнутая была?.. спросил Карбас, который фамилии Ирины не знал. Не то что не помнил, но не знал, и все. Их любви это не мешало.
– Я, видите ли, знаю эту даму, а точнее – ее сына, в другой период ее жизни, но, вероятно, вы правы, замкнутая – это она. Это есть, – сказал вычислитель, неприятно усмехаясь, у него был волчий профиль, он еще по телефону Карбасу не понравился, но что делать. Право выбора у Карбаса отсутствовало.
– Как она живет? – спросил он низким, хриплым голосом.
– Она не замужем, работает инженером-полиграфистом, Давид учится в десятом классе, спортсмен, сдержан, прост, красив, не гений, очень честен, фамилию носит не вашу, похож на вас, жуткий удар правым голеностопом, – сказал вычислитель.
– Похож на меня?
– Копия, – сказал вычислитель, мельком оценив Карбаса.
"Уж не мент ли подосланный, – подумал тот вяло, но отбросил эту мысль сразу, – ну кому я нужен с этими часами в коробке?"
Сейчас Карбас подумал, что этот мальчик не очень похож на него. Брови и глаза, скажем, его, Карбаса, лоб тоже. А вот скулы, рот, подбородок – совсем нет. Лицо Иры Карбас как бы помнил, но не совсем уверенно, у него были сомнения относительно хозяйки этого лица. То есть он помнил женское замечательное лицо, но не был уверен в том, что оно принадлежало Ирине. Вполне могло быть и так, что оно принадлежало какой-нибудь артистке из понравившегося фильма. Это при том, что фотографии как бы не существовало для Карбаса, он не любил это занятие и результаты его. К тому же ему не нравились фотографы. За некую суетливую властность, как он когда-то в редакции для себя определил, наблюдая кривоногого торопыгу в брезентовой куртке с накладными карманами, искавшего нужный ракурс напористо и увлеченно, как другие ищут истину.
Карбас передал на следующей встрече вычислителю, уезжавшему обратно в Москву через день, картонную коробку с часами для нее, для него, для кухни, для гостиной и так далее. Часы Карбаса не кончались никогда. Вычислителю также были подарены часы. Больше Карбас его не видел и забыл о нем навсегда.
Ира почему-то приезжать в гости отказывалась, признавшись в телефонном разговоре, что "боюсь, мне там у вас понравится". – "Ну, что там у нас может тебе так понравиться?" – искренне удивлялся Карбас, который в этот день получил жуткий штраф из налогового управления. К тому же у него страшно болела нога. Потом эту ногу отрезал в больнице немолодой "русский" хирург по фамилии Синай, надменный человек с неподвижным лицом и руками советского штангиста как бы без пальцев, малоприличных на вид, порхающих, с необходимыми прикосновениями. "Я верю, что вы превозможете недуг", – сказал он очнувшемуся Карбасу. Тот посмотрел на врача отчаянно, но не ответил. Виктор стал ходить на протезе, опираясь на трость, которую ему подарила Ева вместе с букетом синих полевых цветов, стянутых для шика соломенным пучком, а не веревкой – такая была тогда цветочная мода в Тель-Авиве, такая, так сказать, цветочная икебана. Но речь о Давиде.
Потом Давид не поступил в институт, почему-то пошел в армию, хотя Карбас и говорил Ире по телефону, что "если вы думаете жить здесь, то и служить надо здесь, и наоборот, но, конечно, пусть решает сам, русская армия тоже хорошая". – "Какое решает сам, ты все забыл, Витя, надо говорить – российская армия", сказала Ира. "Хорошо, пусть будет российская армия", – послушно сказал Карбас.
Как раз проходила в Израиле очередная избирательная кампания, и Карбас интуитивно (случайно) нащупал себе неиссякаемую тему для работы, которую назвал "Как и что они говорят". Рассказал об этом начальству. Редактор посмотрел на него холодновато, как и всегда, впрочем, сразу все понял, кивнул: "Давай, Витя" – и, развернувшись к нему боком и плечом, а сжатым лицом к компьютеру, дал понять, что "давай, Витя, вали, дай покой, дай жить уже от себя".
Интересно, что у Карбаса была политическая позиция, от которой он в принципе все годы не отступал. Он эту позицию не скрывал, как и своих симпатий и пристрастий. Карбас был уже достаточно взрослым, чтобы не менять взглядов, но по врожденной мягкости всегда кивал и как бы соглашался с любым мало-мальски приличным собеседником. Проблема состояла в том, что и с неприличным собеседником он соглашался тоже, и это ему мешало. Но он был живым, веселым, находчивым человеком и каким-то образом находил в статье возможность съязвить, уколоть и не согласиться, что, впрочем, его после написания мало интересовало. Карбас никогда себя не то что не перечитывал, но и просто не читал. Вероятно, неплохо зная свою мутную и дерганую душу, лишний раз общаться со своими зафиксированными бумагой откровениями он не желал. Много охотнее он общался с Евой, находя в ее лаковых сильных бедрах и других, так сказать, прелестях новый источник вдохновения.
"Твое бедро выразительнее и интереснее всего политического кредо этого чумного демагога", – говорил он несдержанно и не очень складно, лежа на повизгивавшей женщине.
"Что Гога?" – переспрашивала она, тяжело вздыхая.
"Замечательная тяжелая гога", – отвечал он, держа в каждой руке по ее ягодице, довольно жестоко играя ими. Их любовный девиз вообще был обозначен словом "боль".
Звонок в дверь был утренним – резвым и кратким.
– Спроси, Додик, кто, и открой, что-то мне нога тянет, – сказал Карбас, оглядывая себя некритично и небрежно. После операции он на многое в своей жизни махнул рукой, а до этого одевался только во французской лавке с баснословными ценами, на площади Царей Израилевых.
– Вот, гость, – сказал негромко Давид, пропуская в гостиную Костю.
Тот был уже без пиджака, невысок, ловок, по-прежнему почти без шеи, в новенькой трикотажной рубашке, в очень широких от талии брюках, в мягких башмаках с цветным верхом, надетых на босу ногу. Он никого не стеснялся, сел и посмотрел исподлобья на Карбаса.
Давид за ним внимательно наблюдал от прихожей.
Он узнал этого человека, которого ему неосмотрительно показал отец.
Да и без отца тоже узнал.
Поржавевшая килограммовая гантель лежала у Давидовой ступни сорок пятого размера.
– Я смотрю, у вас гости, Виктор Михалыч? Молодые атлеты, – выразительно сказал Костя. Он никого и ничего не стеснялся.
– Вот, Константин Матвеич, сынок из Москвы подъехал, – сказал Карбас.
– Поговорить надо, – сказал Костя. У него было почти славянское лицо, такой пригородный знакомый профиль, с одной и прямой линией затылка и шеи. Только очень внимательный и обязательно нерусский человек мог угадать в нем семита – как бы азиатский разрез глаз, ломаный и все равно четкий нос, выпуклые уши, веки, ну и так далее.
– Додик, посиди там, попей холодного чаю – в холодильнике, – сказал Карбас. Левой ногой он частыми движениями пытался выдвинуть из-под низкого стола свой протез, теряя равновесие, краснея и раздражаясь.
Давид посмотрел на все это, нагнулся и подвинул отцу его "ногу", потом шагнул назад, поднял гантель и осторожно вышел с нею большими комическими шагами, ступая чуть ли не на цырлах. На Константина он посмотрел мельком, с удивлением, что ли.
Костя протянул Карбасу листок хорошей нелинованной бумаги, как бы надушенной дорогим мужским одеколоном. Каллиграфическим, мелким почерком поклонника искусства вообще и русской литературы в частности, черными чернилами, Дмитрий написал, что Карбас должен слушать все указания Константина Матвеевича и исполнять их неукоснительно.
Карбас посмотрел на Костю, и тот сказал:
– Послезавтра летишь, вот возьми.
Карбас вяло взял коричневый конверт и, отогнув пластмассовые застежки, скорчив недовольное лицо, заглянул в него. Увиденное его заинтересовало, скажем так. Шум, который все время шел из окон в дом, оформился, распался, и в нем стало возможно распознать сандальные шаги прохожих, ветер, лавирующий между деревьев, встревоженный птичий гам и обрывки популярной песни "Тыщу поцелуев я тебе дарю". Голос немолодого певца Гаона был похож на соловьиную трель берлинского пригорода, где эти птицы живут и звучат во множестве.
– Значит, послезавтра, говорите, посылка, и обратно, – повторил Карбас, щелкая по конверту.
– Посылочка, какая посылка. Делов-то, – снисходительно сказал Костя. Он был доволен тем, как все проходило, насилие не было его второй сутью, он бил только если это было надо или был приказ, и дело здесь, конечно, не в возрасте – знавали мы и стариков-садистов, и жесточайших седовласых боевиков. Он был очень хороший лицедей, этот Костя, и мог изобразить безжалостного бандита, хотя удары, особенно справа, надо признать, были у него отменные, их можно было бы назвать кратко-разящими. Со своим характером Костя вел, с утра особенно, постоянную, бескомпромиссную борьбу, которой никто не замечал. Только хозяин, Дмитрий Вениаминович, человек проницательный и умный, казалось, догадывался обо всем и в дни особых заданий (а они бывали) разговаривал с Костей совсем в другом тоне, чем обычно. Двадцать три года назад Костя приехал в Ленинград откуда-то из провинции, вроде бы Свердловска, оттачивать боксерское мастерство, становиться большим чемпионом. И так как время еще было почти допотопное, с четкими границами разрешений и запретов, социалистически наивным подходом к личной и спортивной жизни, то и в рафинированном трехраундовом маечном боксе такой сверходаренный в физиологии, пластике человек, каким бесспорно был Костя, мог пробиться наверх. Его душевная рыхлость как бы заштриховывалась техникой и быстротой удара, хотя золотозубый тренер сразу разглядел в нем недостаток.
– Если не сможешь научиться добивать, толку не будет, Котя, – говорил он ему у кожаного мешка с исчезающими после ударов вмятинами.
Котя его не понимал:
– О чем вы говорите, Альберт Иваныч?
На Коте были две мокрые фуфайки и потемневшая от влаги куртка синего советского тренировочного костюма. Альберт был неважно в чем, вроде в польском костюме с лацканами. Он был собран и суров.
– Один раз скажу. И все. Дальше понимай сам, – сказал тренер, раздражаясь. – Когда ты Петренко в нокдаун посадил и он поднялся на восьми, ты что сделал, а?
– Как что? Выиграл, – сказал Котя. Он прекрасно все понимал, потому что золотозубый ему тогда кричал с табуретки: "Добей, Кот, добей".
– Верно, по очкам выиграл, а надо было нокаутом, – сказал Альберт.
– Да какая разница, Альберт Иваныч? – спросил Котя.
Альберт внимательно взглянул на него, как будто видя впервые.
– Хорошо, Кот, работай. Работай, держи руки, – сказал Альберт и ушел. Он был белорусом, этот Альберт, тоже приехал из провинции завоевывать большой спорт. Константина он нашел и привез сам, и на одну такую ошибку у него как бы было право. Костя тогда остался в недоумении и очень долго колотил по мешку сериями, левой – правой, левой – правой, такое быстрое та-та, та-та, а потом только правой, правой, правой, так что пыль носилась клубами параллельно ударам и немело запястье.
Он очень любил это время, эти пять довольно насыщенных и далеко ушедших лет, ничего ему специального не давших, кроме короткой и страшной серии ударов, завершавшейся крюком справа в шею соперника под его левое ухо. Хотя получилось все с ним там довольно грустно. Россия, вообще, довольно грустная страна, если кто не знает.
Костя был очень опасен в любой сложной ситуации, особенно находясь возле хозяина.