Текст книги "Мир Марка Твена"
Автор книги: Марк Твен
Соавторы: Алексей Зверев
Жанр:
Драматургия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
Специальность Дилуорти – входить в контакт с нужными людьми, давать взятки и убеждать публику, что черное на самом деле белое, и наоборот. Избиратели слушают его речи разинув рот, а тем временем Дилуорти по-своему толково ведет дело, твердо рассчитывая на солидное вознаграждение за хлопоты и труды по облапошиванию простачков. Он вовсе не одинок, этот Дилуорти, просто он и даровитее, и колоритнее многочисленных аферистов, обчищающих карманы доверчивых нью-йоркцев, а заодно и государственные фонды. Как он трогателен на митинге общества трезвости или, к примеру, среди дам-благотворительниц, шьющих сорочки для полинезийских дикарей, которых вскоре обратят в христианство! Дилуорти и сам сделал несколько стежков на рубашке, тут же признанной прямо-таки «священным предметом». А вечером он уже обмозговывает очередную жульническую затею и тут же прикидывает, кому и сколько надо будет дать в Конгрессе.
В конце концов Дилуорти терпит поражение. Нет, он отнюдь не намерен покидать арену политики. Просто его уверенность в себе несколько поколебалась. Нашелся высокодобродетельный человек, который разоблачил мошенника в сенате. Его имя – Ноубл – такое же значимое, как, допустим, Правдин у Фонвизина в «Недоросле». И на живую, полнокровную личность он похож не больше, чем фонвизинский резонер и правдолюб.
Своим появлением в романе он обязан Уорнеру. Твен язвил и показывал вещи, как они есть. Уорнер предпочитал душещипательные ситуации и всячески смягчал получавшуюся у соавтора невеселую картину. Он ввел в повествование не только Ноубла, но еще и безукоризненно честного старателя, а также его невесту, не желающую жить на дивиденды с отцовского капитала и посвятившую себя изучению медицины. У этой четы все очень благополучно устраивается, а читатели должны почерпнуть из рассказанной им пресной истории моральный урок.
Они, однако, без колебаний предпочли твеновские сатирические главы. «Позолоченный век» был замечен не только в Америке. Некрасов и Салтыков-Щедрин, в ту пору возглавлявшие журнал «Отечественные записки», отдали должное его бичующей иронии. Роман был переведен и опубликован сразу по его появлении и положил начало славе Марка Твена в России.
А прожектер Селлерс через много лет вновь представится читающей публике. В повести «Американский претендент» (1892) он одержим новой фантазией – воскресить мертвецов и, отобрав самых прославленных, самых дальновидных и благоразумных, заменить ими живые трупы, которые занимают все важнейшие чиновные должности. Намечалась богатая творческими возможностями сатирическая коллизия. Но Твена слишком увлекла сама комичность положения его героя, прячущегося от бакалейщика, которому он задолжал три с чем-то доллара, а в своем воображении уже ворочающего колоссальными суммами.
Другой центральный персонаж – английский граф, решивший, что за океаном он встретит подлинное равенство и начнет «правильную» жизнь, – поселяется в захудалом пансионе, чтобы тут же убедиться, как он был наивен, судя об Америке издалека. Вблизи она оказывается страной, где всевластно «грубое подхалимство», а неудачников забивают насмерть: пусть «не портят породу». Впрочем, и эта линия быстро обрывается, и повесть начинает сильно напоминать ранние беспечные юморески Твена.
«Американский претендент» тоже был переведен в России сразу по выходе в свет, причем печатался почти одновременно в трех журналах. Дело объяснялось, конечно, популярностью Твена, к тому времени у нас очень большой. Но не только ею. Есть в повести мотив, особенно близкий русской публике. Среди прочего Селлерс замышляет купить у царя Сибирь, где пора насаждать цивилизацию. Его представления о Сибири, мягко говоря, туманны. Но Селлерс слыхал, что сибирские просторы бесконечны и никем не тронуты. И он возмущается: царские министры считают, что Сибирь пригодна для одной цели – для того, чтобы ссылать в эту глухомань революционеров и неугодных.
Цензура свирепствовала, и в журнале «Русское обозрение» Селлерсу пришлось толковать не о Сибири, а о Турции, в «Художнике» и «Наблюдателе» – вообще мимоходом коснуться своего дерзкого намерения. Но этот вынужденный маскарад вряд ли обманул наших читателей. Они знали, что это за Турция, в которой все снег да снег, куда не погляди. И по обрывочным замечаниям Селлерса о «благороднейших людях», которых увозят на «далекие острова», они без труда догадывались, что имеется в виду.
На страницах «Американского претендента» упоминания о России кажутся случайными – мало ли какая нелепость взбредет в голову увлекающемуся Селлерсу! Но на самом деле случайности тут не было. Потому что Россия интересовала Твена давно с ходом лет – все сильнее.
Еще весной 1879 года он познакомился в Париже с Тургеневым и просил издателей послать русскому классику свою книгу «Налегке».
Хоуэлс, ближайший из его литературных друзей, был страстным поклонником и пропагандистом русского романа – Тургенева, Толстого; наверняка, о них не раз заходила речь в беседах у камина в хартфордском доме или на тенистых аллеях парка в Элмайре. А когда шла работа над «Янки из Коннектикута», Твен посещал лекции журналиста Джорджа Кеннана – самого осведомленного знатока России, какого в ту пору можно было встретить за океаном.
Кеннан только что вернулся из длительного путешествия от Петербурга до Кары, где бессрочные ссыльные работали на серебряных рудниках, и писал книгу «Сибирь и ссылка». Его потряс осмотр сибирских тюрем, глубоко взволновали рассказы политических заключенных и исковерканные царским террором судьбы, которые прошли перед глазами корреспондента «Сенчури». Он виделся с Толстым, с Короленко, с сосланными народниками, с простыми людьми, обвиненными в сочувствии революционному движению. Из России Кеннан вывез десятки мелко исписанных блокнотов и поручения осужденных своим товарищам – эмигрантам, которые исполнил со всей добросовестностью. А дома, не дожидаясь, пока будет завершена книга, начал выступать в переполненных залах, делясь своими впечатлениями и призывая оказать действенную помощь русским «террористам», которых он «с гордостью назвал бы своими братьями и сестрами».
Твен несколько раз был на этих выступлениях. И, покидая зал, однажды заметил: «Если подобное правительство нельзя обуздать иначе, как динамитом, то хвала динамиту!»
Это было сказано не под влиянием минуты. Взгляды Твена менялись глубоко и основательно. В 1891 году в Америку приехал писатель-народник Степняк-Кравчинский, издававший в эмиграции журнал «Свободная Россия». Между ним и Твеном завязалась переписка. Твен без обиняков назвал политику царя «чудовищным преступлением», а о революционерах отозвался с самым искренним восхищением: «По доброй воле пойти на жизнь, полную мучений, и в конце концов на смерть только ради блага других – такого, я думаю, не знала ни одна страна, кроме России».
Он мечтал дожить до того времени, когда «удалось бы увидеть конец самого нелепого обмана из всех, изобретенных человечеством, – конец монархии». Может быть, и об этом говорил он с Горьким, когда они встретились в 1906 году. Трудовая Америка приняла Горького восторженно, официальная – с неприязнью, вскоре перешедшей в травлю. Твен произнес речь на приеме, который давали Горькому американские литераторы. Он говорил о том, что считает долгом каждого человека помочь грядущей республике, которая обязательно придет на смену Российской империи. А в письме, отправленном одному из друзей, выразился еще яснее: «Я приверженец революции – по рождению, воспитанию, взглядам, по всем своим понятиям».
Но у него не хватило твердости выступить против газетных клеветников и оскорбленных в своей убогой благонамеренности обывателей, когда они подняли истерический вой, обвиняя Горького во всех смертных грехах. Легко осудить за это Твена, как легко обнаружить и непоследовательность в его суждениях, свидетельствующих, что революцию он себе представлял довольно поверхностно. Да, он во многом заблуждался и не нашел в себе сил порвать с той средой, в которой протекала его жизнь.
Но все-таки не это самое главное. Твен прошел трудный путь духовных и нравственных исканий, расставшись со многими иллюзиями и честно служа правде, как он ее понимал. С годами в нем крепло убеждение, что нормы и принципы, принятые в окружающей действительности, несовместимы с человечностью, справедливостью и демократией. И у Твена достало мужества сказать об этом ясно и четко, вызвав на себя огонь со стороны поборников буржуазного мироустройства, шокированных его идеями.
Он был великим гуманистом и поэтому – великим художником.
И Горький это почувствовал при первом же знакомстве, написав о Твене с неподдельной теплотой: прекрасен был «умный и острый блеск серых глаз» старого писателя, который как будто лишь кажется стариком, потому что «его движения и жесты так сильны, ловки и так грациозны, что на минуту забываешь его седую голову».
Горький ощутил в нем проницательный ум, неизрасходованную силу таланта и честность, не признающую компромиссов.
Твеновские памфлеты, созданные в последние годы творчества, лучше всего подтвердили верность такого впечатления.
Однажды он признался Хоуэлсу, что «подрезает коготки» своей сатире. Речь шла о «Томе Сойере». С того давнего разговора утекло немало воды. Положение не переменилось. Но «подрезать коготки» делалось все труднее.
Конечно, Твену было совсем не просто вступать в прямой конфликт с людьми, среди которых он жил много лет. А все-таки конфликт, пусть тщательно скрываемый и смягчаемый, становился неизбежностью. Твен никому не показывал некоторые свои рукописи – опасался тяжелых объяснений. На других листках его рукой густо вымараны строки и целые абзацы. Точно бы он сам пугался того, что написал.
Он задумал книгу в форме посланий, которые сочиняет, но не отправляет наблюдательный, желчный и остроумный современник, не оглядывающийся на ходячие мнения и знающий истинную цену вещам. От нее сохранились только фрагменты. И предисловие. В нем охарактеризован автор этих писем никуда. «Он пишет, чтобы дать выход своей злости. При этом он похож на вулкан. Мало проку всего лишь воображать извержение. Нет, надо, чтобы кратер задымился и хоть немного лавы вышло на поверхность, иначе не ощутить облегчения».
Вряд ли можно точнее сказать о настроениях самого Твена в его последние годы.
Лава и вправду вырывалась на поверхность, и горе было тому, кого подхватывал ее неудержимый, испепеляющий поток. А читатели с чутьем и слухом ощущали, что вулкан лишь начинает приходить в движение. Страшно подумать, какие разрушения он произведет, когда извержение достигнет своего пика!
О разрушениях, которые Твен произвел в бастионах лжи и в сознании своих соотечественников, тогда еще буквально порабощенном бесчисленными предрассудками и дутыми амбициями, стало возможно судить только в наши дни, когда его памфлеты, наконец, изданы более или менее полно. Но и того, что писатель напечатал при жизни, с лихвой хватило, чтобы пролег рубеж резкого размежевания между американскими казенными патриотами и сатириком, откликнувшимся на империалистические войны и захваты, на всесилье богатства, не бесправие угнетенных. Это был негодующий отклик. Оружие Твена сражало наповал.
Памфлет – жанр очень старый. Трудный жанр. Здесь куда как просто сбиться на грубоватый шарж или на оглушающую патетику. Автор должен научиться сдерживать ярость, которая водит его пером, не то останется голая эмоция, а искусство исчезнет. Памфлетисту важна тщательно продуманная маска. Он словно бесстрастный протоколист, хотя под его мнимой безучастностью кипит негодование. Он с самым равнодушным видом излагает события невозможные, но обнаруживающие реально присущие тем или иным людям свойства с такой же наглядностью, с какой выступают едва заметные переливы окраски, когда положишь растение или бабочку под увеличительное стекло.
Едва ли не самым блестящим мастером памфлета был Свифт, автор «Гулливера». Твен чувствовал свою родственность этому писателю. И когда хотел кого-нибудь особенно похвалить, помечал на полях книги: «Почти как у Свифта».
Сам он овладел нелегким этим ремеслом не сразу. Но когда овладел, сразу же занял место среди крупнейших сатириков, и не только своей эпохи. Произошло это еще в годы между «Геком Финном» и «Янки из Коннектикута». Тогда и был создан один из его лучших памфлетов, спрятанный глубоко в стол и извлеченный на свет душеприказчиками лишь через шестьдесят лет, – «Письмо ангела-хранителя».
Кому оно адресовано, это письмо? Эндрю Лэнгдону, угольному магнату из Буффало. Лэнгдон? Да ведь и Оливия до того, как стать миссис Клеменс, была мисс Лэнгдон. А ее отец возглавлял угольную компанию как раз в Буффало.
Однако Твен писал вовсе не для того, чтобы задним числом свести старые семейные счеты. Какой-нибудь Гулд узнал бы себя в облике Эндрю Лэнгдона даже скорее, чем тесть Твена или дядя его жены, который, как считается, стал прообразом этого персонажа. Тут дело не в реальных лицах, а в психологии и мышлении крупного промышленника. В родовых чертах, присущих всем людям такого типа.
Твен попытался вообразить, о чем они втайне мечтают, о чем молятся, когда никто не может их услышать, кроме ангела-хранителя. От ангела не укрыться, перед ним незачем лицемерить. И Эндрю Лэнгдон приоткрывает свои заветные желания. А из небесной канцелярии поступают санкции или запреты.
Пошли нам, боже, похолодание, чтобы антрацит вздорожал еще больше. – Удовлетворено.
Пошли безработицу, чтобы еще больше снизить зарплату шахтерам. – Удовлетворено.
Пошли болезнь и разорение конкурентам. – Удовлетворено с оговорками: они ведь столь же примерные христиане, как и Лэнгдон.
Пошли циклон, чтобы затопило шахты безбожников из Пенсильванского треста. – Задержано ввиду временного отсутствия циклонов по причине зимнего времени.
Пошли мор и напасти надоедливым просителям, которых вечно преследует бедность. – Отклонено, поскольку противоречит действиям Лэнгдона, не так давно пожертвовавшего целых шесть долларов своей нищей родственнице, у которой умер ребенок.
Легко вообразить, какая поднялась бы буря, посмей Твен отдать в газеты этот свой памфлет. Разного рода миллионерам, правда, нравилось изображать покровителей искусств и чуть ли не либералов, но существовала черта, которую было рискованно переходить даже Твену при всей его славе. И филантропические литературные затеи богачей на поверку всегда оказывались только хитроумной формой саморекламы. А обижать себя они бы никому не позволили.
Миллионер Карнеги, например, предоставил Твену средства для того, чтобы издать брошюрой «Монолог короля Леопольда» – памфлет, от которого отказались напуганные его содержанием журналы. Бельгийский король Леопольд II в конце прошлого века установил свою власть над обширным бассейном реки Конго и варварски расправился с африканцами, при этом старательно делая вид, что он действует во имя цивилизации и христианства. Твен, называвший Леопольда не иначе, как «кровавым чудовищем», предоставил в памфлете слово этому редкостному фарисею и ханже, и чем пространнее говорил король о собственной возвышенной миссии, тем более явны делались его подлинные мотивы – разгулявшийся аппетит хищника и неимоверная жестокость. Так что же могло привлечь Карнеги в этом произведении? А очень просто: между хищниками уже вовсю шла грызня, и среди своих противников Леопольд поминает американских воротил. Включая и Карнеги.
Николай II тоже произносит монолог, пытаясь оправдаться за 9 Января, когда с помощью провокатора Гапона в Петербурге расстреляли рабочую демонстрацию. Подобно Леопольду, русский царь в памфлете Твена оставлен наедине с собой, чтобы не было необходимости лукавить из дипломатических соображений. И он даже по-своему искренен, когда утверждает, что поступил мудро и справедливо, отдав приказ стрелять в безоружных. Ну как же, ведь красная зараза угрожает трону, и трещит по швам монархия, простоявшая триста лет. Это ли не причина, чтобы нагайками и штыками проучить обнаглевшую голытьбу!
Твен умел глубоко спрятать авторский сарказм. Эффект получался еще убийственнее, когда «герои» его памфлетов принимались исповедоваться перед самими собой, отбросив казуистику. Но в других случаях он предпочитал говорить открыто – как публицист, как обвинитель на процессе, где судят насильников и расистов, мародеров в генеральских мундирах и растлителей с библиями в руках.
Америка спровоцировала вооруженный конфликт с Испанией, быстро разгромив армию этой отсталой страны и прибрав к рукам ее колонии. На Филиппинах местные жители оказали экспедиционному корпусу американцев под командованием генерала Фанстона упорное сопротивление. Усмиряя непокорных аборигенов, Фанстон проявил столько вероломства, что даже военное начальство попеняло ему за чрезмерное усердие. А Твен назвал свой памфлет «В защиту генерала Фанстона». И то сказать, разве виноват Фанстон, что «его совесть испарилась, когда он еще был маленьким»? Пристрастие к особенно гнусным поступкам, конечно же, внушила ему сама природа. Правда, по каким-то таинственным причинам природа в последнее время производит лишь таких генералов и бонз, которых тянет не к «моральному золоту», а «моральному шлаку». Но это уж, видимо, ее загадка, перед которой совершенно бессилен человеческий ум.
«Моральный шлак» – у позднего Твена это одно из ключевых понятий. Повсюду обнаруживал он свидетельства глубокого нравственного падения. И никакая демагогия не могла его обмануть. Сообщая об очередном случае линчевания, газеты не скупились на фальшивые слезы, но непременно подчеркивали, что подобные жестокости вовсе не типичны для Америки – просто кое-где нравы еще слишком несдержанные. А Твен в поразительно резком и смелом своем памфлете называл родину «Соединенными Линчующими Штатами». Миссионеры, вернувшиеся из дальних краев, расписывали свои успехи в деле просвещения туземцев, «обретавшихся во тьме». А в памфлете Твена от имени святош говорилось: «Да, мы лгали… мы предали слабых, беззащитных людей… мы силой отняли землю и свободу у верившего нам друга… но все это было к лучшему», поскольку еще одна территория теперь отошла под власть всемирного треста грабителей, именующего себя «Дары Цивилизации».
Едва ли не решающим событием в духовной биографии Твена после «Гека» и «Янки» явилось кругосветное путешествие, предпринятое в 1895 году. Долги вынудили шестидесятилетнего писателя вновь вернуться к публичным чтениям. Поездка началась с Канады, потом маршрут пролег через Австралию, Индию, Цейлон, Южную Африку. Оливия и Клара любовались экзотической природой и памятниками истории, Твен отлеживался в гостинице, собирая силы для вечернего выступления в душном, битком набитом зале. Возвращения в Лондон, где тогда обосновались Клеменсы, он ждал нетерпеливо, словно заключенный, заканчивающий свой срок. А в Лондоне была получена телеграмма о тревожном состоянии его дочери Сюзи. Через два дня пришла страшная весть: Сюзи умерла.
Оливия узнала об этом уже по прибытии в Америку. Твен не смог ее сопровождать – он должен был немедленно приниматься за свою книгу путевых заметок. Чтобы эту книгу раскупали, будущих читателей требовалось побольше развлекать колоритными описаниями и потешными сценками. Надо ли говорить, какой ценой давался писателю этот юмор!
Книгу он назвал «По экватору», она появилась через год после путешествия и помогла избавиться от кабалы кредиторов. Смешные страницы в ней нечасты да и не слишком удачны – по-другому и не могло быть… Зато она содержала пространные размышления Твена над всем увиденным вдоль экватора, в колониях, находившихся под властью Англии.
Многого он не сумел понять, поверив старому мифу о благотворности английского влияния на «дикарей» и о тяготах, которые доставляет это «бремя белого человека», воспевавшееся Редьярдом Киплингом, чья звезда в ту пору высоко взошла на литературном небосклоне. А о многом Твен и судил понаслышке. Чиновники английского губернатора рассказывали ему об ожесточении сипаев, индийских солдат на британской службе, поднявших в 1857 году восстание, вскоре сделавшееся всенародным. О том, что привело к этому восстанию – о гнете, терроре и грабежах, которыми англичане занимались в Индии еще с XVI века, – они умалчивали. Твен тоже не коснулся этой больной темы. Хотя тем самым искажалась истина.
А все-таки книга оказалась ярким обличительным документом, в котором показана подлинная роль колонизаторов и в Африке, и в Азии, и в Новой Зеландии. За тысячи миль от родины Твену часто вспоминался Ганнибал рабовладельческих времен: слишком бросалось в глаза сходство. Официально в колониях не существовало рабства, но как иначе можно было назвать насаждаемую штыком и крестом систему бесправия, насилия, истребления коренных жителей. Не проходило дня, чтобы Твен не столкнулся с этой системой в действии. И на страницах его очерков через вымученные шутки и пересказы занимательных легенд пробивалась горькая, суровая правда о кровавых трагедиях, разыгравшихся вдали от европейских берегов. О расхищении природных богатств, об ужасающей нищете туземцев, об эпидемиях, косивших их тысячами, о безнаказанности колониальных властителей, обитающих в сказочной роскоши.
«Я многое передумал, – заявит Твен, вернувшись в 1900 году в США после девятилетнего отсутствия. – Теперь я антиимпериалист».
Своей позиции он не изменит до самого конца.
Каждой главе книги «По экватору» предпослан эпиграф из некоего никому не известного сочинения, называющегося «Новый календарь Простофили Вильсона». Эпиграфы забавны и поучительны. Например: «Когда не знаешь, что сказать, говори правду». Или: «Человек, кричащий о своей скромности, подобен статуе, прикрытой лишь фиговым листком».
Но порой эти сентенции развеселят разве что тех, кто всерьез не хочет думать ни о чем. Вот хотя бы эпиграф, поставленный перед рассказом об английских каторжниках в Австралии: «Все человеческое грустно. Сокровенный источник юмора не радость, а горе. На небесах юмора нет».
А случается, «Календарь Вильсона» окрашен и совсем уж в мрачные тона. «Человек – единственное животное, способное краснеть», – замечает Простофиля. Чтобы тут же добавить: «Впрочем, только ему и приходится». Это перед главой о палаче Тасмании Робинсоне, который печатным объявлением предупредил неграмотных аборигенов, чтобы они не смели покидать свою резервацию в песках, а затем жестоко их покарал за нарушение запрета.
В записных книжках Твена, относящихся к этому же времени, грустные, а то и беспросветные мысли о природе человека встречаются все чаще. Кажется, трудно поверить, что эти записи сделаны тем же юмористом, который лет тридцать назад беззлобно подтрунивал над невезучим укротителем велосипеда и заядлыми спорщиками, похваляющимися необыкновенной лягушкой. Как резко все переменилось в его ощущении мира!
С юмористами, правда, такое случается часто. Вспомним Гоголя, перечитаем «Сорочинскую ярмарку» или «Майскую ночь» – разве не поразят после этих жизнерадостных, искрящихся и солнечных страниц мрачные краски «Петербургских повестей» и многих эпизодов в «Мертвых душах»? И дело не только в том, что Гоголь как художник глубоко переменился с ходом лет. Дело еще и в коренных особенностях юмора. У великого писателя юмор – это всегда способ понять важнейшие законы жизни и сущность людей. А эти законы и человек, находящийся под их властью, не каждому внушат чувство радости. Скорее, наоборот, побудят с недоверием отнестись к оптимистам, слишком уверенно утверждающим, что жизнь прекрасна, если не считать временных и преходящих сложностей, несовершенств, неурядиц.
В свои последние годы Твен писал трактат, названный «Что есть человек». Эта рукопись осталась неопубликованной. Видимо, писатель страшился неизбежных резких нападок, да и не был до конца удовлетворен сделанным. Он не был ни теоретиком, ни мыслителем в строгом значении слова. И исходил он не из абстрактных философских выкладок, а из накопленного им самим огромного опыта. Но этот опыт целиком почерпнут из наблюдений над обществом, в котором жил сам Твен. А разъедающие язвы этого общества ему были видны яснее, чем любому другому американскому писателю того времени. И когда Твен отзывался о человеке без малейшего умиления и восхищения, он, собственно, судил общество, уродующее человеческую личность. Он оставался сатириком, точно распознающим пороки своего времени и окружающего мира, и вовсе не превращался в угрюмого мизантропа, для которого скверно и абсурдно все, что ни существует на земле.
Его упрекали в чрезмерной желчности. Внешне для таких упреков были все основания. Достаточно полистать твеновские записные книжки или заготовки к «Автобиографии». Сколько там отыщется язвительных, беспощадных слов о человеческой природе! Ну вот хотя бы: «Некоторые утверждают, что между человеком и ослом нет разницы; это несправедливо по отношению к ослу». Или запись, сделанная во время кругосветного путешествия: «Меня бесконечно поражает, что весь мир не заполнен книгами, которые с презрением высмеивали бы эту жалкую жизнь, бессмысленную вселенную, жестокий и низкий род человеческий, всю эту нелепую смехотворную канитель».
Сказано, кажется, уж до того мрачно, что суровее сказать о людях и о созданном ими мире невозможно. Но у Твена есть суждения и еще более безотрадные. Что такое – в его представлениях – человек? Всего-навсего мешанина из грубых инстинктов и чужих, заемных мыслей. Существо злое, лживое, раболепное…
Да, под старость его все чаще посещали такие вот грустные настроения. Но только неверно было бы полагать, что он отступил от своих гуманистических убеждений. Это не так. Он лишь стремился обойтись без «возвышающих обманов» и иллюзий. Ему претила трескучая болтовня либералов и радетелей о всеобщем благе, старательно не замечавших, насколько глубоко въелись в сознание множества людей фанатичные предубеждения, своекорыстные принципы, расистские поверья. Он отзывался о человеке резко, жестоко, но совсем не для того, чтобы вынести не подлежащий обжалованию приговор людскому роду, а затем, чтобы со всей четкостью указать на реальные человеческие беды, ошибки, заблуждения, которые необходимо преодолеть, если искренним остается стремление сделать мир справедливее и лучше.
И у Твена было достаточно свидетельств, подкрепляющих самые нелестные для человека выводы, к которым он приходил. О какой, допустим, «врожденной порядочности» современников можно толковать, когда «поколением раньше их отцы и тогдашние служители церкви выкрикивали все ту же святотатственную ложь, когда они захлопывали дверь перед затравленным рабом, когда побивали горстку его человеколюбивых защитников цитатами из священного писания и дубинками, когда глотали оскорбления южан-рабовладельцев и лизали им сапоги». Да если бы что-то всерьез менялось на американской земле по мере «прогресса»! Но ведь все остается как было, и только низость и бесчестье справляют свое пышное торжество. «Алчность и корысть существовали во все времена, но никогда за всю историю человечества они не доходили до такого дикого безумия, как в наши дни».
Может быть, и самого Твена пугали эти мысли. Он боялся доверять их бумаге, а доверив, прятал от чужих глаз. В записной книжке 1904 года мы найдем горькое признание: «Только мертвым позволено говорить правду».
А все же Твен ее говорил – иногда прямо, чаще завуалировано, но так, что читатели его хорошо понимали. Тот Простофиля Вильсон, чьи сентенции послужили эпиграфами в книге «По экватору», был главным героем повести, созданной Твеном в 1894 году. Повесть – она так и озаглавлена: «Простофиля Вильсон» – не имела успеха у тогдашней публики. Сейчас ясно, что это одно из наиболее значительных произведений Твена. Здесь снова перед нами крохотный городок в Миссури, на берегу реки – он называется Пристань Доусона, но мог бы называться и Санкт-Петербургом, и Ганнибалом. И время действия – снова годы юности Твена, эпоха, предшествовавшая Гражданской войне.
Но до чего все в этой повести не похоже на атмосферу, памятную по «Тому Сойеру» и даже по «Геку Финну»! Не осталось ни следа от былого уютного, дремлющего под жарким солнцем мирка, где люди душевно расположены друг к другу и обязательно встретится бесконечно добрая тетя Полли или тетя Салли, а если ее заботливая опека начнет приедаться, всегда можно сбежать на Джексонов остров, а то и на романтичную индейскую территорию. Теперь вместо уюта – черствость и скотский быт заскорузлых провинциалов, вместо доброты – повседневно чинимая и никем даже не замечаемая жестокость, вместо романтики – серенькая, убогая будничность, в которой глохнет все человечное, все по-настоящему живое.
И вот в таком-то захолустье оказывается человек наблюдательный, думающий, независимый, а обыватели тут же решают, что он наверняка с придурью, и дают ему прозвище Простофиля. По своим интересам, по своим духовным запросам Вильсон стоит на несколько порядков выше, чем все жители Пристани Доусона, вместе взятые, однако пройдет добрых двадцать лет, прежде чем это поймут и признают, да и то волею случайности. А пока Вильсону остается лишь возиться со стеклышками, на которые он снимает отпечатки пальцев своих соседей – так, забавы ради, просто из интереса к новой технике, разработанной криминалистами, – и заполнять страницы дневника краткими суждениями о жизни, которую он наблюдает.
Цитаты из его «Календаря» вынесены в качестве подзаголовков к главам, и они сумрачны до безнадежности. Все вокруг отвратительно, ничтожно, мерзко. А какие претензии, какая фанаберия, какое непрошибаемое самодовольство всех этих миссурийских рабовладельцев, мнящих себя светочами разума и гордых, точно индюки!
«Когда я раздумываю над тем, сколько неприятных людей попало в рай, – записывает Простофиля, – меня охватывает желание отказаться от благочестивой жизни». На земле, в Доусоне, с такими людьми, хочешь или нет, приходится соприкасаться ежедневно. Ну что же, у Вильсона достаточно причин мечтать об аде, если и за гробом ему предстоит общаться все с той же самой публикой. Ведь на его глазах преспокойно отправляют в низовья реки, туда, где страшные хлопковые плантации, ничем не провинившихся темнокожих слуг, и ради денег не брезгают никакой подлостью, и площадной бранью осыпают тех, перед кем еще вчера в ожидании каких-то выгод лакейски расшаркивались. И на его глазах развертывается история двух мальчиков, которые родились в один и тот же день и под одной крышей, но сразу же очутились на противоположных полюсах. Потому что Том – отпрыск состоятельного торговца и спекулянта земельными участками, а Чемберс – сын горничной, в чьих жилах есть малая толика негритянской крови.




























