Текст книги "Тускуланские беседы"
Автор книги: Марк Туллий Цицерон
Жанр:
Юриспруденция
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
(119) О, если бы могли мы поспешить к ней сразу и на всех парусах! Противные ветры сбивают нас с пути, но рано или поздно всех нас туда прибьет. Что неизбежно для всех, то может ли быть несчастием для одного? Вот тебе и заключение моей речи, чтобы ничто в ней не оказалось обойденным или упущенным.
– Отличное заключение! и, вдобавок, убеждение мое стало во мне от этого еще крепче.
– И прекрасно! Но позаботимся теперь и о собственном добром здоровье; а завтра, и сколько дней еще мы пробудем в Тускуле, мы опять займемся всем этим, особенно же тем, что относится к смягчению страданий, страхов и страстей, ибо все это лучшие из плодов с дерева философии.
Книга II
О преодолении боли
(1) Неоптолем у Энния говорит в одном месте: «Философствовать необходимо, но понемногу; вообще же это занятие успеха не имеет». Так и мне, милый Брут, необходимо философствовать, – что мне еще делать, если я ничего не делаю? – однако же не «понемногу», как Неоптолему. Редко в философии «немногое» бывает известно тому, кому неизвестно все или почти все. Ведь «немногое» можно выбирать только из многого, и кто усвоил немногое, тот с таким же усердием должен был изучать и все остальное.
(2) Впрочем, в жизни, полной дел (да еще военных, как у Неоптолема), даже немногое часто бывает на пользу и приносит свои плоды – не такие, конечно, как от всей философии, но хотя бы такие, которые временно и отчасти освобождают нас от алчности, страдания и страха. Так и из той беседы, которую я только что вел на тускуланской вилле, почерпалось, на мой взгляд, немалое презрение к смерти, а это уже сильно способствует освобождению души от страха. В самом деле, кто боится неизбежного, тот никогда не может жить спокойно; а кто не боится смерти не только потому, что она неизбежна, но еще и потому, что в ней нет ничего ужасного, тот уже готовит себе немалое подспорье для жизненного блаженства.
(3) Конечно, я отлично понимаю, что многие будут рьяно со мною спорить; но без этого не обойтись, разве что вовсе перестанешь писать. Ведь даже мои речи – а в них я старался угодить вкусу толпы (ибо речи произносятся для народа, и цель красноречия – одобрение всех слушателей) – не нравились кое-кому из таких ценителей, которые хвалят лишь то, что считают посильным для собственного подражания, которые ставят искусству красноречия лишь такие цели, каких сами надеются достичь, которые не в силах вынести обилия мыслей и слов и поэтому заявляют, что сухость и вялость им милее, чем полнота и обилие, – это от них и пошла так называемая аттическая манера (хотя вряд ли они сами знали те образцы, которым пытались подражать) – манера, уже почти смолкнувшая под общий смех всего форума.
(4) Что же теперь? Там нашей поддержкою был народ, здесь мы никак не можем на него рассчитывать: философия довольствуется немногими ценителями, намеренно избегает толпы, а толпа ее опасается и не любит, – поэтому кто захочет охулить всю философию в целом, тот легко может это сделать при общем сочувствии, а кто захочет напасть на ту философию, которой более всего придерживаюсь я, тем еще помогут философы других направлений. Тем, кто хулит философию в целом, мы дали ответ в «Гортензии»[49]49
Вступительный трактат (не сохранившийся) в цикле философских сочинений Цицерона, содержавший увещание к занятиям философией (см. выше I, 65–66).
[Закрыть]; в пользу академической школы что можно было сказать, мы со всем старанием изложили в четырех книгах «Академики»; но это нимало не значит, что мы не хотим слушать никаких возражений – напротив, они нам желаннее всего. Ведь и в Греции философия никогда не была бы в таком почете, если бы ее не животворили разногласия и споры ученых.
(5) Вот почему я и призываю всех, кто может: отнимем же и эту славу у иссякающей Греции и перенесем ее в наш город, как уже перенесено было стараниями и усердием наших предков все остальное, что того заслуживало. Так перенесена была к нам слава красноречия и от ничтожества поднялась до таких вершин, что, наверное, как почти всегда бывает в природе, скоро уже состарится и сойдет на нет. Философии же предстоит зародиться в латинской словесности только в наши дни и не без нашей помощи, потому мы и готовы к любым нападкам и опровержениям. Если кто к ним чувствителен, так это те, кто привержен и словно привязан к тому или иному определенному учению, так что по необходимости, чтобы быть последовательными, они вынуждены защищать даже то, с чем сами не согласны. Но мы стремимся лишь к вероятному и не пытаемся идти дальше того, что нам кажется правдоподобным; поэтому мы и сами возражаем без упрямства, и чужие возражения принимаем без озлобленности.
(6) Если бы эти занятия были перенесены к нам, сразу бы явились у нас и книжные собрания, как у греков, – ведь у греков потому так много книг, что у них великое множество писателей; многие говорят одно и то же, оттого все и набито у них книгами. Будь у нас интерес к таким занятиям, то же самое было бы и у нас. Вот я и стараюсь возбудить таких мужей, у которых общее образование и изящество речи сочетались бы с умением философствовать разумно и последовательно.
(7) Я знаю, что и у нас есть много людей, величающих себя философами, и говорят, что они уже написали немало латинских книг; я далек от того, чтобы презирать их, тем более что сам я их никогда не читал[50]50
Цицерон опять выступает против популярных эпикурейских книг.
[Закрыть] – все они сами признаются в своих писаниях, что пишут, не заботясь ни о ясности, ни о последовательности, ни об изяществе, ни о красоте; а читать без удовольствия я не люблю. Что касается содержания слов и мыслей у приверженцев того или другого учения, то оно знакомо любому полузнайке; о том, чтобы выразиться получше, они сами не заботятся; так что я даже не понимаю, почему их вообще кто-то читает, кроме собственных единомышленников.
(8) В самом деле: и Платона, и остальных сократиков с их последователями читают все, даже не будучи согласны с их учениями или не вполне следуя им, а вот Эпикура и Метродора[51]51
Метродор Лампсакский – любимый ученик Эпикура.
[Закрыть] не берет в руки почти никто, кроме их же собственных наследников: так и этих латинских писателей читают только те, кто согласен с их взглядами. А я полагаю так: все, что пишется, тем самым предназначается для чтения всех образованных людей; пусть мне самому и не удастся этого достичь, но что к этому надобно стремиться, для меня очевидно.
(9) Поэтому нравится мне и обычай перипатетиков и Академии обо всяком вопросе рассуждать за и против – нравится не только потому, что только так можно доискаться, что в какой точке зрения ближе к истине, но еще и потому, что это – превосходное упражнение в красноречии. Первым так стал поступать Аристотель, за ним – другие; и уже на нашей памяти тот Филон[52]52
Филон Ларисейский – философ академической школы, у которого Цицерон учился в молодости.
[Закрыть], которого мы слышали не раз, ввел обычай в одни часы учить риторике, в другие – философии. К этому обычаю обратили и нас наши тускуланские друзья, и сколько у нас было времени, мы так его и использовали: до полудня упражнялись в красноречии, как и накануне, а после полудня спускались в свою Академию. О чем мы там беседовали, это я покажу не в пересказе, а почти слово в слово, как было дело и шел спор.
(10) И вот, когда мы прогуливались таким образом, между нами завязалась беседа, и начало ее было такое:
– У меня нет слов, чтобы сказать, какую радость или, вернее, какую пользу принесла мне вчерашняя наша беседа. Я хорошо сознаю, что чрезмерной жажды жизни во мне не бывало, но иногда в душе моей все-таки вставал некий страх и боль при мысли о том, что свет этой жизни угаснет и все блага ее утратятся. Вот эта боязнь у меня и исчезла: честное слово, теперь это беспокоит меня меньше всего.
(11) – Ничего удивительного! В этом и сила философии: излечивать души, отвеивать пустые заботы, избавлять от страстей, отгонять страхи. Но эта сила не одинаково действует на всех: она тем действеннее, чем больше к ней предрасположена природа. «Смелым фортуна в подмогу», – гласит древняя поговорка; еще больше это можно сказать о разуме, который своими доводами как бы подкрепляет силу смелости. Тебе от природы дана высокость и величие души вместе с презрением ко всему человеческому: поэтому в сильной твоей душе и осела так прочно речь моя против смерти. Но неужели ты думаешь, что она так же действует на тех, кто это учение сам придумал, обсудил, записал? Разве что лишь на некоторых! Много ли найдешь ты философов, которые бы так вели себя, таковы были бы нравом и жизнью, как того требует разум? Для которых их учение – это закон их жизни, а не только знания, выставляемые напоказ? Кто владеет собой и подчиняется собственным решениям?
(12) Иных можно видеть такими легкомысленно-хвастливыми, что лучше бы им было совсем не учиться: иные – рабы денег, многие – славы, а еще того больше – похотей; и с таким их поведением удивительно расходятся их речи, а это мне кажется позорнее всего. Если человек, называющийся грамматиком, допустит в речи варварский оборот или, слывущий музыкантом, станет петь не в лад, – это будет тем позорнее, что ошибка будет как раз в том, что они должны лучше всего знать; точно так же и философ, погрешающий в жизни, поступает тем позорнее, что ошибка его – в том самом деле, которому он берется обучать, и что, обучая науке жить, он живет, забывая эту науку.
– А ты не боишься, что если это так, то вся краса твоей философии оказывается ложной? Если иные хорошие философы живут недостойным образом, – не лучшее ли это доказательство, что философия бесполезна?
(13) – Это вовсе ничего не доказывает: ведь и поля не все плодоносны, хоть и возделываются, так что не прав был Акций в своих стихах:
Ведь и в дурной земле зерно хорошее
Даст всход своей природной силой всхожести, —
как поля, так не все плодоносны и души. А чтобы продолжить сравнение, добавлю: как плодородное поле без возделывания не даст урожая, так и душа. А возделывание души – это и есть философия: она выпалывает в душе пороки, приготовляет души к приятию посева и вверяет ей – сеет, так сказать – только те семена, которые, вызрев, приносят обильнейший урожай. Но будем продолжать, как начали. Скажи, пожалуйста, о чем тебе угодно побеседовать?
(14) – О боли – она кажется мне величайшим из зол.
– Хуже даже, чем позор?
– Нет, этого я не решаюсь сказать: мне даже стыдно, что я так быстро сбит со своего утверждения.
– Куда стыднее было бы, если бы ты на нем настаивал. Чего уж хуже, если бы тебе казалось, будто что-то есть низменней, чем позор, бесчестье, стыд! И чтобы только избежать их, разве не приходится нам принимать, более того – искать, терпеть, призывать на себя боль?
– Конечно, это так. Но пусть боль не величайшее из зол, все-таки она – зло.
– Видишь, как самое малое доказательство умерило твой ужас перед болью?
(15) – Вижу; но хотелось бы еще больше.
– Я готов попробовать; но дело это нелегкое и нужно, чтобы в душе ты мне не сопротивлялся.
– Не буду. Как вчера, так и сегодня я последую за твоим рассуждением, куда бы оно ни повело.
– Прежде всего я скажу о неразумии большинства и о различных взглядах философов. Первый из них и по важности и по древности, сократик Аристипп без колебания объявил, что боль есть высшее зло. От него это мнение, женственно-изнеженное, унаследовал Эпикур. После него Иероним Родосский провозгласил свободу от боли высшим благом – вот каким великим злом считал он боль. Остальные же философы, кроме лишь Зенона, Аристона и Пиррона, говорили приблизительно то же, что и ты, – боль есть зло, но есть и другие, еще хуже.
(16) Итак, что с порогу отвергла сама природа, сама благородная человеческая доблесть, – мысль, что боль есть худшее из зол и остается таковым даже по сравнению с позором, – такая мысль задержалась в философии на много веков. Какой долг, какая хвала, какой почет, если только он сопряжен с болью, может быть желанен для того, кто уверен, что боль – худшее из зол? Какое бесчестие, какой стыд не снесет он ради избавления от боли, которая для него – худшее из зол? Кто на свете не несчастен – и не только теперь, когда его мучат сильные боли, которые для него – худшее из зол, но даже когда он лишь предвидит, что они могут его постичь, – а кого они не могут постичь? Так и получается, что никто не может быть счастлив.
(17) Метродор прямо заявляет, что счастлив лишь тот, у кого есть здоровое тело и испытанная уверенность, что оно всегда будет таким; но кому доступна такая уверенность? Эпикур же говорит такое, что кажется мне вовсе смехотворным. Где-то он уверяет, что мудрец, даже если его жечь на костре или распинать на кресте – что же? – вытерпит, вынесет, не сломится? Клянусь Геркулесом, это славно, это самого Геркулеса достойно! Но нет, нашему твердому и суровому Эпикуру и этого мало: его мудрец даже в Фаларидовом быке[53]53
Орудие пытки, в котором жарили людей заживо; было придумано для тирана Фаларида (Сицилия, VI в. до н. э.).
[Закрыть] будет твердить: «Как приятно! Как равнодушен я ко всему этому!» Приятно? Казалось бы, если не мучительно – и то хорошо! Ведь даже кто не считает боль за зло, и те обычно не говорят, будто распятие – приятно: они называют его жестоким, тяжким, мерзким, противоестественным – лишь бы не «злом». А Эпикур, который только боль и считает злом превыше всех зол, вдруг объявляет, что мудрец сочтет распятие приятным!
(18) Я не требую, чтобы ты называл боль теми же словами, что и Эпикур, поклонник наслаждений; он-то, конечно, сказал бы в Фаларидовом быке то же, что и на собственной постели; но я вовсе не приписываю мудрости такой силы против боли. Терпеливо сносить – этого достаточно, чтобы мудрец выполнил свой долг; радоваться при этом – требование уже чрезмерное.
Да, конечно, боль – вещь жестокая, горькая, мучительная, противоестественная, терпеть и сносить ее трудно.
(19) Взгляни на Филоктета, которому не стыдно было стенать, – он ведь видел, как сам Геркулес вопил на Эте от непереносимой боли. Ничем не могли помочь Филоктету стрелы, полученные им от Геркулеса, когда
Змеиным зубом жилы уязвленные
По телу с ядом разнесли мучение.
И вот он восклицает, моля о помощи, мечтая о смерти:
…Увы, увы! Кто сбросит меня
В соленую зыбь с вершины скалы?
Снедает меня, сокрушает дух
Больная, жаркая рана.
Трудно поверить, что это не зло, и к тому же немалое, заставляет его так вопить.
(20) Но взглянем дальше – на самого Геркулеса, сокрушаемого раной и самою смертью снискивающего себе бессмертие! Какие стоны испускает он у Софокла в «Трахинянках»! Когда он надел тунику, которую Деянира намазала кровью кентавра, и яд уже проник в его члены, он кричит:
О, как назвать, о, как такое вынести,[54]54
Софокл, «Трахинянки», 1063 сл. В своем переводе Цицерон намеренно усиливает пафос подлинника.
[Закрыть]
Что мне терпеть душой и телом выпало!
Нет, ни самой Юноны гнев безжалостный,
Ни злостные веленья Еврисфеевы
Не превзойдут коварства этой женщины!
Она меня опутала одеждами,
Безумной болью тело бередящими,
Дыхание из легких вырывающими;
Нет сукровицы в жилах обескровленных,
Все тело иссыхает, болью скручено,
Я весь отравлен тканою заразою.
Не вражья длань, не от Земли рожденная
Толпа гигантов, не в двойном обличии
Кентавр нанес удар мне поражающий —
Не сила греков и не дикость варваров
И не свирепость дальних земножителей,
Разогнанных в пути моем в кругу земном, —
Нет, это мужа погубила женщина!
О сын, будь для отца ты сыном истинным:
Любовь к отцу, низвергни жалость к матери!
Схвати ее руками благочестными!
Дай увидать, она иль я святей тебе!
Пусть смерть отца не будет неоплакана,
(21)
О ком бы должен целый мир печалиться!
Увы, я плачу, плачу, словно девица,
Без стона выносивший все труды свои!
Я обессилен, поражен и гибну я.
Встань ближе, сын, запомни муку отчую,
Взгляни на торс, изглоданный отравою,
Взгляните все! А ты, небесный сеятель,
Молю, срази меня слепящей молнией!
Опять, опять нахлынуло мучение,
Нахлынул жар. О, руки всепобедные,
(22)
О, грудь моя, плечо мое, спина моя,
Ладони, под которыми Немейский лев,
Скрипя зубами, испускал дыхание,
О, гидру длань смирившая Лернейскую,
Стада двутелых гибелью настигшая,
На Эриманфе свергшая губителя,
Из темного из Тартара изведшая
Пса – гидры трехголовое отродие,
Пронзившая дракона стоизвивного,
Что стражем был при златоносном дереве,
Победная в победах неиссчитанных,
Ни с кем, ни с чем ту славу не делившая…
Можем ли мы презирать боль, если сам Геркулес на наших глазах страдает так нестерпимо?
(23) Но вот перед нами Эсхил, не только поэт, но и пифагореец, как случалось нам слышать. Как переносит у него Прометей свою казнь за Лемносскую кражу?
Это там утаен от смертных огонь,
И его-то похитил мудрец Прометей,
И за этот обман по воле Судьбы
Казнит его страшно Юпитер.
И вот какие свои казни перечисляет он, пригвожденный к склону Кавказа:
Титанов племя! О мои сокровники![55]55
Отрывок из трагедии Эсхила (не сохранившейся) «Прометей освобожденный», представлявшей собой продолжение известного «Прометея прикованного».
[Закрыть]
Урана дети! Видите: к скале крутой
Прикован! Бурной полночи страшась, моряк
Среди зыбей причаливает утлый челн
В безлюдье диком. Так же пригвоздил меня
В пустыне Зевс. А руку приложил Гефест.
Он костылями (ремесло свирепое!)
Пробил ступни. Эриний стан, угрюмый кряж
Здесь сторожу, к мучениям приученный,
(24)
И в каждый третий, трижды ненавистный день
На тяжких крыльях Зевса посланец летит
И рвет когтями тело – корм чудовищный! —
И гложет печень жирную. Насытившись,
И кычет зычно, и крылами бьет, и хвост
Ленивый в кровь мою макает черную.
И вновь обглоданная печень вырастет,
И к корму вновь голодный прилетает гость:
Питаю сам своих мучений сторожа,
А он меня поит бессмертной горечью.
Цепями Зевса скован, не могу врага
Крылатого от горькой отогнать груди.
(25)
Себе я сам стал тошен. Боль измаяла.
Хочу я смерти: смерть освободит от мук,
Но гибель отгоняет от меня Кронид,
И к телу липнут сгустки крови мерзостной,
Старинной, за столетия свернувшейся.
И в зное солнца тает кровь, и каплями
На древний камень гор Кавказских капает.[56]56
Перевод А. Пиотровского.
[Закрыть]
Трудно не признать, что перед нами несчастный человек; а если он несчастен, стало быть, боль – это зло.
(26) – До сих пор ты как будто со мною не разноречишь. Но я хотел бы узнать, откуда эти стихи? Я их не знал.
– Вопрос законный, и я тебе отвечу. Я ведь сейчас живу на покое?
– Так что же?
– В бытность твою в Афинах ты бывал, наверно, на уроках философов?
– Конечно, и с большой охотою.
– И ты замечал, наверно, что хотя никто из них не отличался богатством красноречия, они все же вставляли в свою речь стихотворные примеры?
– Да, а Дионисий-стоик даже очень часто.
– Верно; но у него они звучали как заученные, без отбора, без изящества; а вот Филон читал их и с должным ритмом, и с выбором, и к месту. И так как эти старческие декламации мне понравились, то и я потом стал пользоваться примерами из наших поэтов, а когда их не находилось, то многое переводил с греческого сам, чтобы и латинская речь не оставалась без прикрас такого рода.
(27) Правда, это обращение к поэтам не обходится без вреда. Мужественных героев они представляют стенающими, приучая этим наши души к мягкости; а стихи их так сладостны, что не только читаются, но и сами собой запоминаются. Так, помимо дурного домашнего воспитания, помимо жизни изнеженной и вялой, еще и поэты обессиливают все мышцы нашей доблести; поэтому не без оснований Платон изгоняет их из придуманного им государства, так как они подрывают добрые нравы граждан и добрый порядок всего государственного устройства. Но мы-то, выучившись в Греции, читаем и запоминаем поэтов с детства, считая такое образование ученым и благородным.
(28) Но с какой стати сердиться на поэтов? Ведь и среди философов, наставников доброго, есть такие, которые считают боль высшим злом. Тебе и самому это только что так казалось; но стоило мне спросить, хуже ли боль, чем позор, как ты сразу оставил эту мысль. Но спроси Эпикура – и он скажет, что даже несильная боль хуже, чем наихудший позор; да и сам позор плох только тем, что приносит боль. Но разве принесло Эпикуру боль это утверждение, будто она – худшее из зол? а ведь большего позора для философа и придумать нельзя. Но ты меня успокоил, признавшись, что для тебя хуже стыд, чем боль. Если ты будешь так думать далее, то легко поймешь, как противостать боли: ведь для нас не так важно, зло или не зло есть боль, как важно понять, чем укрепить душу против боли.
(29) У стоиков есть свои приемчики, чтоб доказать, что боль не зло, – но они словно хлопочут только о словах, а не о деле. Зачем крючкотворствуешь, Зенон? То, что меня ужасает, ты вообще не считаешь за зло; я так этим пленен, что хочу узнать, каким это образом то, что для меня всего тяжелей, для тебя вообще не зло? – «Зло, – отвечаешь ты, – только в том, что порочно и позорно». – Не дело говоришь: не избавляешь ты меня от того, что меня томит. Что боль и злонравие – вещи разные, я знаю и сам; не объясняй мне этого, а лучше скажи, как это между болью и неболью нет никакой разницы? – «Боль не имеет отношения к счастью – оно заключено лишь в добродетели; тем не менее боли следует избегать». – Почему же? – «Она неприятна, противоестественна, труднопереносима, горька, жестока».
(30) Вот сколько слов они набирают, чтобы сказать на разные лады одно – то же, что мы называем «злом». Ты не снимаешь боль, а лишь определяешь ее, называя неприятной, противоестественной, несносной; все это так, но не к лицу тебе, похваляясь на словах, терпеть поражение на деле. «Нет блага, кроме достойного, нет зла, кроме позорного», – это доброе пожелание, а не наука.
Было бы и лучше и справедливее признать, что все противное природе – зло, а все согласное с нею – благо. Если это признать, а словесную игру отбросить, то останется одно: с полным основанием мы объединяем все нравственное, пристойное, правильное, что порой мы называем общим именем добродетели, тогда как все остальное, что считается телесным благом и довольством, называем мелочью и вздором; и с полным основанием мы думаем, что из зол позор несравнимо превосходит все остальные, даже вместе взятые.
(31) А поэтому, если только ты признал, что позор нам хуже боли, – значит, боль и впрямь ничто. Ибо если кажется тебе позорным для мужчины стонать, стенать, вопить, сетовать, терять от боли мужество и силу, а нравственность, достоинство, пристойность ты хранишь и блюдешь, меряешься по ним и сдерживаешь себя, – тогда и боль, конечно, отступит перед доблестью и ослабеет перед собранностью души. Или ни единой добродетели нет на свете, или всякое зло доступно презрению. Взять ли разумение, без которого невозможна никакая добродетель? Разве оно тебе позволит что-нибудь сделать понапрасну и без успеха? Чувство меры – разве оно позволит тебе что-нибудь сделать, выходящее из ряда вон? А справедливость? Может ли она быть в человеке, под угрозой боли способном выдать тайну, предать друзей, изменить своему долгу?
(32) А мужество и его спутники – высокость духа, достоинство, терпение, презрение к человеческому ничтожеству, – чем ты им ответишь? Пораженный, поверженный, жалостно стонущий, ты надеешься услышать: «О доблестный муж!»? Да тебя в таком виде и мужем-то не всякий назовет! Нет: или забудь о мужестве, или умертви в себе боль. А ты ведь знаешь: если ты потерял коринфскую вазу, то у тебя осталось нетронутым все остальное добро, если же ты потеряешь одну из добродетелей… впрочем, нет, потерять добродетель нельзя; скажем так: если ты признал, что у тебя нет какой-то добродетели, то у тебя нет и никаких других?
(33) Можно ли назвать человеком сильным, высоким душой, терпеливым, хранящим достоинство, презирающим людские слабости, – тебя или, например, того же Филоктета, чтобы не говорить о тебе? Нет, не мужествен тот, кто лежит
…под скалою мрачною,
Которая плачевно отзывается
На крик, на плач, на вопль его стенающий?
Я не спорю, что боль есть боль, – иначе зачем было бы и мужество? Но я настаиваю, что подавлять ее нужно терпением, если только у тебя есть терпение, а если нет, то для чего нам выхвалять философию и тщеславиться именем философа? Боль колет? Пусть даже режет: если ты безоружен – подставь горло; если защищен мужеством, как Вулкановым доспехом, – сопротивляйся; а иначе оно перестанет быть стражем твоего достоинства, оставит тебя и покинет.
(34) Критские законы, которые освятил сам Юпитер или Минос по воле Юпитера (так говорят поэты), а затем и Ликурговы законы закаляют юношей в охоте и гоньбе, в голоде и жажде, в холоде и зное; в Спарте мальчиков даже секли перед алтарем —
Покуда кровь из тел не появлялася, —
а порою и до смерти (так мне самому рассказывали, когда я там был), но ни один из них не только не закричал, но даже не застонал. Неужели что под силу мальчику, то не под силу взрослому? И неужели голос обычая сильнее, чем голос разума?
(35) Труд и боль – вещи разные. Они близки в конечном счете, но разница между ними остается. Труд – это усилие душевное и телесное при тяжелой и усердной работе; боль – это резкое движение в теле, противное нашим чувствам. Греки, у которых язык богаче, называют, тем не менее, то и другое одним словом[57]57
Цицерон обыгрывает (не совсем честно) омонимию греческого слова πόνος – «труд», «боль».
[Закрыть]; поэтому «трудолюбец» у них значит «любитель» и даже «искатель» боли, хотя труждаться и болеть – совсем не одно и то же. (О Греция, как порою ты скудна в своем обилии слов!) Итак, говорю я, боль – одно, а труд – другое: когда Гаю Марию иссекали вздутые вены, это была боль, а когда он вел полки в тяжелый зной, это был труд. А сходство между ними в том, что привычка к труду облегчает и перенесение боли.
(36) Потому-то устроители греческих государств и старались закалять трудом тела юношей, а в Спарте – даже тела девушек, которые в остальных городах «изнеженно росли под сенью стен»: там не хотели, чтобы девушки походили
…на девушек Лаконии,
Которым пыль палестры, зной, и труд, и бой
Дороже азиатской плодовитости.
В самом деле, среди упражнений в таких трудах не избежать иной раз и боли – люди сшибаются, ранят друг друга, валят, падают, и сам труд оказывается как бы противоядием, смягчающим боль.
(37) А военная служба? Я имею в виду нашу, а не спартанскую, где войска шли в бой под звуки флейт, и все напевы были в анапестическом ритме. Само наше слово «войско» (exercitus) происходит от слова «упражнение» (exercitatio). А какой труд требуется от войска на походе – нести на себе полумесячное довольствие, нести повседневную утварь, нести колья для вала! Щит, шлем и меч я не причисляю к этому грузу, как не причисляю плечи, мышцы, руки, – ведь оружие для солдата все равно что часть тела, и пользуются они им так ловко, что в случае нужды им достаточно сбросить кладь и встретить врага оружием, как собственными руками. А сами упражнения легионов, их бег, стычки, битвенный шум – разве это не труд? Здесь и учится душа принимать боевые раны; сравни с обученным воином необученного – скажешь, что это баба.
(38) Откуда такая разница между новобранцем и ветераном, какую мы видим с первого же взгляда? Молодость новобранцев – отличное свойство, но терпеть труды и презирать раны учит только опыт. То же видим мы, когда несут из сражения раненых: неопытный новичок издает жалостные стоны от каждой легкой раны, а бывалый ветеран, сильный своим опытом, только зовет врача, чтобы тот помог:
О Патрокл, к тебе пришел я попросить о помощи
Раньше, чем вот эта рана станет мне погибельной:
Не могу остановить я кровь мою текущую, —
Помоги своим мне знаньем, отдали мой смертный час!
Все, кто ранены, – у сеней Эскулаповых сынов,[58]58
Махаон и Подалирий, врачеватели в греческом войске под Троей.
[Закрыть]
Мне туда не подступиться…
(39) Так говорит Еврипил, воин многоопытный. А пока он так стонет, послушаем, как отвечают ему без всякой плачевности, разумно напоминая, почему ему нужно быть тверже душой:
…Кто другим готовил смерть,
Тот всегда готов быть должен сам к подобной участи.
Патрокл, должно быть, отведет его на ложе, чтобы залечивать рану; будь он простым человеком, на этом бы и кончилось, но здесь – никоим образом. Патрокл прежде всего спрашивает, что случилось в бою:
– Говори же, говори же, держатся ль аргивяне?
– Слов сказать не нахожу я, как нам трудно в этот раз!
Успокойся же и перевязывай рану. Но если бы на этом мог успокоиться Еврипил, то никак не мог успокоиться игравший его Эсоп[59]59
Эсоп – знаменитый римский актер-трагик.
[Закрыть]:
Только дрогнул строй наш ярый перед счастьем Гектора… —
и так далее, не переставая мучиться, Еврипил рассказывает все. Вот как безудержна в сильном муже жажда воинской славы.
На что способен ветеран, неужели не способен муж ученый и мудрый? Способен, и даже на большее.
(40) Но ведь мы сейчас говорим о привычке к труду, а не о разуме и мудрости. Старушки часто не едят по два-три дня – а отними на один день еду у атлета, и он с криком всплачется к Юпитеру Олимпийскому, которому служит, что он так больше не может. Велика сила привычки! Охотники ночуют в горных снегах, индусы позволяют сжигать себя, кулачные бойцы даже не вскрикнут под ударом цеста[60]60
Цест – ремень, которым кулачные бойцы обматывали кисть руки.
[Закрыть].
(41) Но к чему поминать тех, для кого олимпийская победа – почти то же, что для наших предков консульство? Вот гладиаторы, они – преступники или варвары, но как переносят они удары! Насколько охотнее вышколенный гладиатор примет удар, чем постыдно от него ускользнет! Как часто кажется, будто они только о том и думают, чтобы угодить хозяину и зрителям! Даже израненные, они посылают спросить хозяев, чего те хотят, – если угодно, они готовы умереть. Был ли случай, чтобы даже посредственный гладиатор застонал или изменился в лице? Они не только стоят, они и падают с достоинством; а упав, никогда не прячут горла, если приказано принять смертельный удар![61]61
Гладиатор, опрокинувший соперника, обращался к публике, и та знаками показывала, пощадить ли побежденного или нанести ему последний удар.
[Закрыть] Вот что значит упражнение, учение, привычка; и все это сделал
Грязный и грубый самнит, достойный низменной доли.
Если это так, то допустит ли муж, рожденный для славы, чтобы в душе его хоть что-то оставалось вялое, не укрепленное учением и разумом? Жестоки гладиаторские зрелища, многим они кажутся бесчеловечными, и пожалуй, так оно и есть – по крайней мере, теперь; но когда сражающимися были приговоренные преступники, то это был лучший урок мужества против боли и смерти, – если не для ушей, то для глаз.
(42) Об упражнении, привычке, навыке я уже сказал; теперь, если угодно, посмотрим, какое отношение имеет к этому разум.
– Мне ли тебя перебивать? И не подумаю – так убедительны для меня твои речи.
– Итак, зло боль или не зло, об этом пускай судят стоики с их мелочным крючкотворством, ничего не говорящим нашим чувствам; пусть они и доказывают, будто боль – не зло. А я лишь думаю, что не все, что есть, – таково, каким оно кажется; больше того, я говорю, что именно ложным видом и сущностью вещей чаще всего бывают смущены людские умы; потому и полагаю я, что всякая боль переносима.
С чего же мне начать? Не напомнить ли вкратце о том, что уже сказано, – чтобы дальше речь пошла пространнее и легче?
(43) Всякий знает, и ученый и неученый, что мужи сильные, высокого духа, терпеливые, победившие в себе людские слабости, переносят боль гораздо более стойко; и никто до сих пор не отрицал, что такая стойкость достойна похвалы. Если от людей мужественных мы этого ждем и это в них хвалим, то не стыдно ли нам самим бояться боли наступающей и не переносить боли наступившей? Кроме того, заметь, что хотя все хорошие качества души называются добродетелями (virtutes), слово это подходит не ко всем, а перенесено на все от одной, самой главной: ведь слово virtus происходит от слова vir (муж), а в муже первое качество – мужество, а в мужестве два главных проявления: презрение к смерти и презрение к боли. И то и другое должно быть при каждом из нас, если только мы хотим быть добродетельны, то есть хотим быть мужами: ведь слово virtus – от слова vir. Как же этого достичь, спросишь ты, и будешь прав: средство достичь этого обещает нам философия.