Текст книги "Три любви Достоевского (с илл.)"
Автор книги: Марк Слоним
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Аполлинария была представительницей нового поколения: в ее словах и поведении Достоевского привлекала, а порою и ужасала психология молодежи, выросшей, когда он прозябал в Сибири. Встречаясь с сестрами Сусловыми и их друзьями, он вошел в соприкосновение с теми нигилистически настроенными юношами и девушками, которых он не мог принять идеологически; он отвергал и опровергал их воззрения иконокластов и атеистов, он полемизировал с ними в романах и статьях, но он не мог оторваться от них, и было что-то болезненное в том, как они завладевали его воображением. Здесь опять-таки проявилась его эмоциональная раздвоенность: он любил тех, кого должен был ненавидеть, и всего ближе ему были те самые революционеры, которых он разоблачал и бичевал. Они привлекали его внутренним огнем, горевшим в их речах, бессознательным идеализмом, сквозившим в их якобы цинических словах и нравах. В них дышал задор и пыл сильных, ищущих и растущих натур. Это он особенно угадывал в Аполлинарии. Освободительные идеи века, подчеркивание свободы личности от всяких уз – семейных, нравственных, общественных, – нашли в ней горячее признание, потому что они соответствовали ее индивидуальности. В Аполлинарии был сильно развит тот самый максимализм – во взглядах, чувствах, требованиях к окружающим, – который Достоевский так хорошо понимал, постоянно изображал в своих героях и считал исконной чертой русского характера. В Аполлинарии сочетались воля и идеализм. Она могла идти до конца в том, что считала правильным, пренебрегая условностями и удобствами, – и в то же время в ней жила наивная мечта о совершенстве, порывы страстной, почти экзальтированной натуры. Внешне она была медлительна, сдержанна, жесты ее были скупы, почти ленивы, она часто казалась апатичной, томной, – но внутри всё у нее волновалось и кипело. Она была независима, умна и бесконечно горда и самолюбива. Вероятно, на почве гордости и самостоятельности, доходившей до эгоцентричности, и разыгрался конфликт, в конце концов, разрушивший ее любовь к Достоевскому.
Судя по разным указаниям в ее дневнике и письмах, она «ждала» до 23 лет. Иными словами Достоевский был ее первым мужчиной. Он был также и ее первой сильной привязанностью. Она потом рассказывала за границей мало знавшим ее людям, что до 23 лет никого не любила и что ее первая любовь была отдана сорокалетнему человеку: на внешность и возраст она внимания не обращала. Аполлинария, как всё окружение Достоевского, о котором писал Страхов, не видела ничего дурного в свободе тела, и если она оставалась девушкой до знакомства с Достоевским, то причиной этому были не моральные запреты, а отсутствие того, кого она могла бы полюбить. А раз она полюбила, никакого вопроса о физическом сближении для нее не существовало: оно в ее глазах было нормально и естественно, и она отдалась, «не спрашивая, не рассчитывая». По всей вероятности, окончательное сближение между ней и Достоевским произошло после его возвращения из заграницы, осенью 1862 года. В начале 1863 года они уже были любовниками. Достоевский, конечно, не строил себе никаких иллюзий насчет своей чисто мужской привлекательности. Донжуанские замашки ему были чужды, и ему стоило поглядеть на себя в зеркало, чтобы тотчас же прийти к заключению: не своей внешностью мог он завоевать сердце молодой девушки. Вот как описывает его одна современница:
«Это был очень бледный, землистой, болезненной бледностью, не молодой, очень усталый или больной человек, с мрачным измученным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице со впалыми щеками и широким возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был точно замкнут на ключ: никаких движений, ни одного жеста, только тонкие бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напоминало мне солдата из «разжалованных», каких мне не раз приходилось видеть в детстве, – вообще напоминало тюрьму и больницу».
Когда он оживлялся, он кусал усы, ощипывал жидкую русую бородку, и лицо его передергивалось.
Но Аполлинария не искала в нем красоты или физического обаяния. Впрочем, ей нравились некоторые его особенности: у него были разные глаза, левый – карий, а в правом зрачок так расширен, что радужины не было заметно. Эта двойственность глаз {16} придавала его взгляду некоторую загадочность. У него были очень крепкие, хотя и небольшие, руки: он сжимал ее в объятиях до боли. Вообще он был очень силен физически, когда чувствовал себя хорошо, но после припадков падучей становился слабым, как ребенок.
Аполлинария видела в нем писателя, известность которого всё увеличивалась, она угадывала, если и не целиком понимала, огромный моральный и умственный размах его произведений, и весь ее подспудный идеализм, вся романтика «нигилистки», скрывавшей мечты под личиной холодной практичности и рационализма, неудержимо влекли ее к этому некрасивому и больному сорокалетнему мужчине. Было у нее, к тому же, и ощущение, что она нашла возлюбленного себе под стать, не как у всех, и ей льстило, что Достоевский был в нее влюблен – об этом знали приятели-студенты. Но были еще и подсознательные влечения: инстинктивно угадывала она в нем родственную натуру мучителя и жертвы, и скрытые черты его эротической личности в какой-то мере соответствовали еще не осознанным, еще не проявленным противоречиям ее собственной половой индивидуальности. В ней был какой-то излом – соединение темперамента с холодностью, полового любопытства с физической брезгливостью. В жестах любви ее возмущала подчиненность самки самцу. Она и в постели не могла забыться, отдаться до конца, а главное, признать и принять силу и власть мужчины.
Она пошла к Достоевскому по природной тяге и умственному выбору, но именно в половой области ждало ее разочарование. Достоевский разбудил, но не удовлетворил ее сексуально. Он раскрыл ей телесную любовь, посвятил в тайны близости между мужчиной и женщиной, – но именно в часы этой близости увидала она странные и, быть может, пугающие стороны его натуры, которые ее отталкивали или оскорбляли. Они подходили друг к другу душевно, эмоционально, но не сексуально. Достоевский писатель, мыслитель был выше нее, и она им восхищалась и ставила на пьедестал. Но этот образ друга и наставника искажался от опыта интимности. Достоевский – любовник то был сентиментален, слаб, то обращался с ней, как с вещью и обижал своими эксцессами. Его особенности она принимала за обычные требования сладострастия, и они зачастую внушали ей инстинктивное отталкивание. И в то же время он так отделял физическое от всего остального, что пол становился чем-то второстепенным, а сладострастие – размеренным. Их половые отношения были лишены всякой романтики. Слишком многое огорчало и унижало молодую девушку в ее первом мужчине: он подчинял их встречи писанию, делам, семье, всевозможным обстоятельствам своего трудного существования. Он говорил, что больше не живет с женой, но постоянно думал о Марье Димитриевне и принимал нелепые, преувеличенные меры предосторожности, чтобы не нарушить ее покоя. Как это всегда бывает, Марья Димитриевна, без всякого основания ревновавшая его ко всем другим женщинам, и не подозревала, что он изменял ей с молодой студенткой, и Достоевскому удалось скрыть от нее свою связь.
Всячески заботясь о жене, он ничем не жертвовал для Аполлинарии. В жизни его ничто не изменилось, по крайней мере внешне: ежедневное расписание, привычки, занятия – всё осталось по-прежнему. Аполлинарию это раздражало. К Марье Димитриевне она ревновала глухой и страстной ревностью – и не хотела принимать объяснений Достоевского, что он не может развестись с больной, умирающей женой. Она не могла согласиться на неравенство в положении: она отдала для этой любви всё, он – ничего. Никакого размаха, никакого опьянения не чувствовала она в их свиданиях, регулярных и тайных, тщательно скрытых от чужого взора. И в регулярности и в тайне было что-то унизительное. «Наши отношения для тебя были приличны, – написала она ему позже, – ты вел себя, как человек серьезный, занятой, который по-своему понимает свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться на том основании, что какой-то великий доктор или философ уверял даже, что нужно пьяным напиться раз в месяц».
Эта методичность объятий, эта размеренность, почти пунктуальность в «грехе», в том стыдном и темном, к чему она прикоснулась через него, и удивляла и угнетала ее. И кроме того, физическая любовь пришла к ней не в виде избытка жизненной силы, не в радости освобожденной и здоровой плоти, не в образе крылатого и смеющегося Эроса, а в судорогах сладострастия, распаленного болезнью и мрачным воображением, в гримасах и стонах полубезумного израненного Диониса. Вместо разумной простоты, о которой все толковали вокруг, или тех идеалов духовности, о которых ей, шестидесятнице и эмансипированной женщине, не полагалось и заикаться, хотя она «несла их в сердце своем», она столкнулась с запретной и страшной стихией пола. Опять-таки: несмотря на все рассуждения о свободе и праве на устройство жизни, как хочется, несмотря на презрение к условностям и проповедь полового «реализма», девушки, да и юноши 60-х годов были настроены скорее пуритански – и уйти от этого внутреннего пуританизма было нелегко, особенно когда учителем искусства любви был такой человек, как Достоевский: он пробудил в ней женщину и возмутил ее глубины, но сделал это так, что она и поддавалась чувственности, и страшилась ее, и видела во власти пола новые цепи, которые мужчина хотел на нее надеть. Достоевский вначале, несомненно, подчинил ее себе, – и физически, как это бывает со взрослым мужчиной, овладевающим неопытной, еще не любившей девушкой, и морально, как старший, умный, знающий. Ведь недаром он всегда утверждал, что в любви нет равенства.
«В отношениях между мужчиной и женщиной, – говорил он в 1879 г. Опочинину, – одна из сторон непременно терпит, непременно бывает обижена».
Своей корректорше Починковской он объяснял: «брак для женщины всегда рабство. Если она «отдалась», она поневоле уже раба. Самый тот факт, что она отдалась – уже рабство, и она в зависимости от мужчины навсегда». По-видимому, он так ощущал и с Аполлинарией, попробовал действовать с нею, как господин, – и тут натолкнулся на резкое сопротивление, потому что она сама была из породы господ, а не рабынь. В этом причина всех дальнейших столкновений, а особенно того сложного чувства, которое потом овладело Аполлинарией и так походило на ненависть и желание мести. Она сама рассказывала, как три года спустя Достоевский заметил: «Если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа». Затем между ними произошла такая беседа: «Припоминая Го {17} (ее знакомого, доктора из Монпелье), я сказала, что это один человек, который не добивался толку (т. е. не пытался спать с ней). Он по обыкновенной манере сказал: «Этот Го, может быть, добивался». Потом прибавил: «Когда-нибудь я тебе скажу одну вещь». Я пристала, чтоб он сказал. «Ты не можешь мне простить, что раз отдалась и мстишь за это, это женская черта». Это меня очень взволновало».
Конечно, для Достоевского было весьма соблазнительным подчинить себе именно такую женщину, как Аполлинария, это было поинтереснее, чем владеть безгласной рабыней, а отпор лишь усиливал наслаждение. Но в той напряженной борьбе, в какую превратились их отношения, гордость Аполлинарии постоянно страдала: положение, в котором она очутилась, казалось ей оскорбительным. Основное противоречие было между любовью, как она ее понимала и желала, и проявлениями этой любви, от которых она и краснела, и возмущалась. Всё было некрасиво и нехорошо – встречи в меблированных комнатах, вся обстановка адюльтера при тяжко больной жене, вся эта «незаконная связь» с теми внешними подробностями, от которых на другой день становилось больно и стыдно. Ее также оскорбляло, что он не допускал ее к себе в «лабораторию духа», мало делился литературными планами, что он относился к ней, как к обыкновенной любовнице, что он воспользовался ее свободой и мучил ее, хотел властвовать. Иногда раздражало ее его «косноязычие» или долгое молчание. Некоторые его выходки поражали ее неожиданностью и бесцельностью. Он хорошо знал эти свои недостатки. «Я смешон и гадок, – писал он еще в молодости, – и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Иногда, когда сердце плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова». Может быть, об этом думал Страхов, когда писал в 1876 году: «Почти непонятно, каким образом Достоевский, столько волочившийся и дважды женатый, не может выразить ни единой черты страсти к женщине, хотя и описывает невероятные сплетения и увлечения таких страстей».
Насколько любовь Аполлинарии шла по ухабам, показывает черновик ее письма от 63-го года: «Ты сердишься, просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу (даже) уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, (ибо) за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу». Она, по его выражению, «не очень-то придерживалась форм и обрядов», и поэтому писала ему с прямотой и резкостью. Смысл ее строк совершенно ясен: своих чувств ей нечего было стыдиться, потому что она считала их высокими, красивыми, даже грандиозными, но она не могла принять его отношения к ней как к любовнице.
Достоевский, конечно, многое понимал или подозревал. Правда, в Аполлинарии была та же скрытность, что и в нем самом. До конца объясниться было для них невозможно. Вначале он не вполне оценил ее сложность и всё хвалил ее характер, ум, независимость и требовательность к людям. Впоследствии он несколько изменил и дополнил это свое суждение – по-новому увидал он свою подругу.
Возможно, что в первые недели связи он не придавал ей того значения, которое она затем приобрела. Приключение выросло в настоящую страсть. Весною 1863 года он уже был так увлечен Аполлинарией, что не мог дня провести без нее. Она вошла в его существование, она стала ему дорога и физически, и эмоционально, и душевно. Она была всем, что красило его жизнь вне дома. А дома его ждали чахоточная жена, уединение кабинета, и никакой радости или отвлечения. Аполлинария и была радостью, волнением, смыслом этих дней и ночей. Он жил теперь двойным существованием, в двух друг на друга непохожих мирах. Как он справлялся с этой двойственностью, насколько мучился от лжи и вынужденного обмана Марьи Димитриевны? Никаких сведений о внутреннем состоянии Достоевского в 1862–63 гг. у нас нет, и о нем можно лишь догадываться. Любовь его к Аполлинарии, во всяком случае, не была секретом для его братьев: он и говорил, и писал им о ней, и встречался с сестрами Сусловыми на квартире у Михаила. Последний покровительствовал связи брата: он не любил Марьи Димитриевны и всегда считал брак с ней ошибкой. Возможно, что в Аполлинарии он видел будущую жену брата.
Весною 1863 года, когда в болезни Марьи Димитриевны произошел опасный поворот к худшему и ее пришлось перевезти во Владимир, Достоевский и Аполлинария окончательно решили поехать летом за границу. В Европе, по крайней мере, можно было освободиться от унижений тайной связи и пожить вдвоем на свободе, не таясь.
Но 25 мая 1863 года журнал Достоевского «Время» был закрыт по распоряжению властей, почему-то увидавших опасную крамолу в одной из славянофильских статей на текущие темы, и на главного редактора пали все томительные хлопоты и переговоры по этому делу. Аполлинария уехала одна, он должен был последовать за ней, но не мог выбраться до августа. Уже один тот факт, что она покинула Петербург, не дождавшись его, показывает на трещину, если не на кризис, в их отношениях. Ее отъезд походил на бегство. Она предчувствовала или надеялась, что в Париже, куда уносил ее поезд, начнется новый период ее жизни. Достоевский вряд ли сознавал это: для него разлука с Аполлинарией была лишь временным перерывом.
Глава третья
Всё лето Достоевский рвался за границу, но дела его были настолько плохи, что ему никак нельзя было отлучиться из Петербурга. Возобновить «Время» ему не разрешили, приходилось думать о новом предприятии под другим названием. А покамест нужно было удовлетворять кредиторов, подписчиков и сотрудников и всячески изворачиваться. Для всего требовались деньги – для содержания Марьи Димитриевны во Владимире, для ее докторов и лекарств, для Паши, для квартиры в городе – и для поездки в Париж. А денег не было, и Достоевский снова влез в долги, брал авансы под несуществующие произведения и подписывал самые невыгодные обязательства. Разлука с Аполлинарией только разжигала его страсть. Он мечтал о встрече с ней, о совместной поездке в Италию. Аполлинария всё звала его во Францию и говорила, что горячо любит его. И только в начале августа замолчала, он три недели не имел от нее писем, и это заставило его ускорить отъезд: она явно сердилась, что он так долго собирается.
Когда он, наконец, мог выехать из Петербурга, у него было очень мало денег. И, как всегда, уступая другой своей неодолимой страсти, он решил остановиться по дороге в Париж в Висбадене, чтобы попытать счастья у зеленого стола. Казалось бы, что он должен был, не теряя ни одного дня, спешить на свидание с любимой. Но что-то задерживает его – в столкновении двух страстей, любовной и игорной, последняя берет верх, хотя бы на самый короткий срок. А, может быть, эта задержка была бессознательным выражением каких-то дурных предчувствий.
От 21 до 24 августа Достоевский играет в рулетку. На этот раз ему не только удается выиграть крупную сумму, но, потеряв затем половину ее, остановиться и вовремя покинуть Висбаден. У него на руках оказывается свыше пяти тысяч франков. Часть он предназначает жене, на остальные собирается путешествовать с любимой девушкой. Полный радужных надежд, он приезжает в Париж и тотчас посылает Аполлинарии записку срочной почтой. Ему не терпится повидать ее, и, не дожидаясь ее ответа, он едет в пансион на левом берегу Сены, где она живет.
Аполлинария сидела у окна в своей комнате и вдруг увидала на улице Достоевского: быстрыми шагами он направлялся к ее дому. Через несколько минут горничная сообщила ей, что гость ждет ее в салоне. Она медленно сошла вниз. Вот как она описывает это свидание {18} :
«Здравствуй, – сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал меня, что со мной, и еще более усиливал мое волнение, вместе с которым развивалось и беспокойство.
– Я думала, что ты не приедешь, – сказала я, – потому что написала тебе письмо.
– Какое письмо?
– Чтоб ты не приехал…
– Отчего?
– Оттого, что поздно.
Он опустил голову.
– Поля, – сказал он после короткого молчания, – я должен всё знать. Пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру.
Я предложила ехать с ним к нему.
Всю дорогу мы молчали. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом «вит, вит», причем тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Федора Михайловича. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам пожимал ее и делал какие-то судорожные движения. «Успокойся, ведь я с тобой», – сказала я.
Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая мои колени, говорил: «Я потерял тебя, я это знал». Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек: может быть он красавец, молод, говорун. Я долго не хотела ему отвечать.
– Ты отдалась ему совершенно?
– Не спрашивай, это нехорошо, – сказала я.
– Поля, я не знаю, что хорошо, что дурно. Кто он, русский, француз? Тот?
Я сказала ему, что очень люблю этого человека.
– Ты счастлива?
– Нет.
– Как же это? Любишь и несчастлива. Как, возможно ли это?
– Он меня не любит.
– Не любит! – вскричал он, схватившись за голову в отчаянии. – Но ты не любишь его, как раба, скажи мне это, мне нужно это знать. Не правда ли, ты пойдешь с ним на край света?
– Нет, я уеду в деревню, – сказала я, заливаясь слезами».
И тут она рассказала ему о том, что произошло.
Вскоре после приезда в Париж Аполлинария познакомилась со студентом-медиком, испанцем Сальвадором. У него было красивое, мужественное лицо, гордый вид, отличные манеры, она быстро подпала под его обаяние, а затем и влюбилась в него, – что ни день, то жарче и сильнее. Это внезапно вспыхнувшее и страстное чувство было, вероятно, в значительной мере основано на контрасте между Сальвадором и Достоевским. Вместо тяжелой и несколько стыдной связи с сорокалетним эпилептиком, вместо идеализации возлюбленного и умственного построения образа, далекого от действительности, она вдруг прикоснулась к латинскому веселью, к ничем не замутненной здоровой чувственности. Это был выход в новый мир. В объятиях Сальвадора она нашла простоту и легкость, и они были так очаровательны после недавней путаницы и сложности. Она еще не подозревала, что простота выродится в пустоту, а под легкостью скрывается легкомыслие. Ее сердце и тело были глубоко затронуты, для него же это было одно из многочисленных и мимолетных приключений. Следуя своей морали свободы и независимости, Аполлинария смело приняла нахлынувшую любовь и, не колеблясь, отдалась Сальвадору. Добившись своего или, как выражался Достоевский, «толку», Сальвадор стал быстро охладевать: возможно, что пылкость «сумасбродной русской» испугала его, огонь, который он случайно в ней зажег, грозил теперь пожаром, а он вовсе этого не желал. Тут снова возникло трагическое противоречие между тем, чего искала Аполлинария, и тем, что мог ей предложить красивый студент Латинского квартала. Ему – похождение, ей первая страстная любовь, тем более опасная, что была она второй. Он начал избегать ее под всяческими предлогами, а она, еще не понимая до конца, что происходит, но уже угадывая неладное, старалась удержать его – и своей нежностью, и своими ласками, безыскусными или искусственными, от которых ей самой делалось потом тошно и противно. Для нее, самовластной и гордой, была невыносима мысль, что ее обманывают и что она должна заплатить за свое увлечение обидой и раскаянием. И она не хотела признаться, что разница между прежним и нынешним была не так уж велика: она бежала от мрачного сладострастия пожилого человека, а попала в сети молодому зверю, у которого ничего, кроме сладострастия, и не было.
Как раз в те дни, когда Достоевский выехал из Петербурга, а затем, от 21 до 24 августа играл в рулетку, она вела подробную запись всего, что она переживала. 19 августа Сальвадор сообщил ей, что ему скоро придется ехать в Америку.
«Хотя я этого и ожидала, он меня поразил: чувство испуга и страдания, должно быть, ясно выразилось на моем лице. Он поцеловал меня. Я закусила губу и сделала неимоверное усилие, чтобы не зарыдать… Сейчас получила письмо от Федора Михайловича. Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтобы сказать всё, но теперь решила писать». В тот же день она пишет ему записку и кладет ее в ящик письменного стола: когда Достоевский появится в Париже, она пошлет ему это заранее составленное признание.
До встречи с Сальвадором Аполлинария ждала приезда Достоевского со смешанным чувством боязни и надежды. Иногда она страшилась, что в Париже повторятся петербургские ночи, а иногда, если было скучно, тосковала по нем и желала, чтоб он был рядом с ней. Она готовилась к путешествию по Европе, радуясь, что скоро увидит Швейцарию и Италию. Но едва она влюбилась в Сальвадора, как перестала беспокоиться о Достоевском. Со всем эгоизмом молодости и той жестокостью, которая так была ей свойственна, она даже не предупредила его о случившемся, не написала, что ему, пожалуй, лучше было бы не приезжать. Она отлично понимала, что ее измена будет для Достоевского оглушительным ударом. Но в ней была изрядная доля злорадства: ей хотелось причинить боль ее первому любовнику, отомстить ему, показать, что она сильнее его и больше в нем не нуждается. Когда же ее роман с испанцем начал запутываться и грозить неприятностями, если не катастрофой, ее мысли опять обратились к Достоевскому. Теперь она была почти готова вычеркнуть из памяти всё темное и больное, что приключилось в Петербурге, и видела один только «сияющий лик» своего друга – его доброту и тонкость, ум и талант. Втайне она жаждала его присутствия: она нуждалась в помощи и совете, хотя эти стремления и не доходили до ее сознания. Получив известие о его близком приезде, она вдруг испугалась и, чтобы избежать неприятного объяснения с глазу на глаз, она, с характерной для нее расчетливостью, предпочла заранее приготовить текст, который должен был в надлежащий момент поставить его в известность о разрыве.
Через три дня, 21 августа, она снова у Сальвадора: «Мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить полюбить себя. Это возможно, только надо действовать хладнокровно». 24 августа она не застает его дома и дожидается целый час, не сводя глаз с часовой стрелки, сердце ее бьется, она вздрагивает при каждом шорохе. Сперва она хочет оставить ему письмо, но потом уходит, отказавшись от этого намерения. Вот что она писала в проекте письма: «Все люди, которые меня любили, заставляли меня страдать, даже мой отец и моя мать… Мои друзья все люди хорошие, но слабые и нищие духом, богаты на слова и бедны на дела. (Интересно знать, включала ли она Достоевского в эту категорию). Между ними я не встретила ни одного, который бы не боялся истины и не отступал бы перед общепринятыми правилами жизни. Они также меня осуждают. Я не могу уважать таких людей, говорить одно и делать другое я считаю преступлением. Я же боюсь только своей совести. И если бы произошел такой случай, что я согрешила бы перед нею, то призналась бы в этом только перед самой собою. Я вовсе не отношусь к себе особенно снисходительно, но люди слабые и робкие мне ненавистны. Я бегу тех людей, которые обманывают сами себя, не сознавая, – чтобы не зависеть от них».
Она хорошо сделала, что не оставила этого письма Сальвадору: предприимчивый испанец, вероятно, не понял бы, о чем говорила русская максималистка.
Когда она вновь приходит к Сальвадору на условленное свидание, его нет дома. Она предчувствует самое худшее, слезы выступают у нее на глазах, – и всё же отказывается поверить, что он избегает ее. Разве не сказал он ей давеча: «Я – обманывать?» – с видом такой оскорбленной гордости, что не могло быть сомнений: обман не в обычае такого человека.
А вернувшись домой, она находит только что принесенную записку от Достоевского: он приехал, он в Париже, он ждет ее. Она тотчас же отправляет по указанному им адресу свое письмо:
«Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию, даже начала учиться итальянскому языку: всё изменилось в несколько дней. (Сперва она написала «в неделю», потом зачеркнула). Ты как-то говорил мне, что я не могу скоро отдать свое сердце. Я его отдала по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя. Я хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый. Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведет? Мне очень хотелось говорить с тобой о России».
Когда она писала это письмо, ей было грустно. Ей было жаль Федора Михайловича. Она записала в свой дневник: «Какой он великодушный! Какой ум, какое сердце!» Но к письму не прибавила ни слова: в нем не было ни нежности, ни даже простой заботы о том, кого она так решительно и резко от себя отбрасывала.
Глава четвертая
Достоевский слушал этот рассказ, ни разу его не прерывая, сидя в кресле и сжимая ладонями опущенную голову. Когда она закончила, он выпрямился и воскликнул: «О, Поля, зачем же ты так несчастна! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого – я это знал… Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое. Ты ждала до 23-х лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей, но чего это стоит: мужчины и женщины не одно и то же, он берет, она дает».
«Когда я сказала ему, что это за человек, он сказал, что в эту минуту испытал гадкое чувство: что ему стало легче, что это не серьезный человек, не Лермонтов. Мы много говорили о посторонних предметах. Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и особенно писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. Потом предложил мне ехать в Италию, оставаясь как брат. Когда я ему сказала, что он, верно, будет писать свой роман, он сказал: «За кого ты меня принимаешь? Ты думаешь, что всё пройдет без всякого впечатления!» Я ему обещала прийти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня».
Достоевский проводил ее домой, а вернувшись нашел ее письмо. И хотя он знал уже всё и оно не могло ничем поразить его, горько было ему читать эти строки: его глубоко уколола и сухость тона, и жестокость этой письменной отставки.
Только теперь он осознал, что произошло. Так вот для чего он несся в Париж! У него звенело в ушах, голова была, как в тисках, он опасался, что с ним случится припадок.
Всё рушилось вокруг него. Сперва он был точно оглушен катастрофой, затем его охватило отчаяние. Он никак не мог заставить себя сосредоточиться, всё хорошенько обдумать. Кошмары мучили его всю ночь, бессонница была населена бесстыдными видениями, то он видел Аполлинарию, прижимающуюся к чернобровому мужчине, то слышал француза, со смехом бросившего ему в Висбадене: «Мосье, кому везет в игре, не везет в любви». Немудрено, что ему улыбнулось счастье в рулетке – это было тогда, когда его обманывала Аполлинария. Ревность, мука, обида раздирали его, он рыдал, метался в постели, кусал подушку. К рассвету стало легче, от усталости и страдания он как-то отупел. Несколько чашек наскоро выпитого кофе мало прояснили его мысли.
Он лежал на диване, в неуютной комнате парижского отеля, шум и оживление огромной столицы врывались в раскрытое окно, он чувствовал себя одиноким, старым, никому не нужным. Любовь, на которую он столько поставил, обманула его. На этот раз он всё проиграл. Все его ухищрения, надежды, ложь, мучения совести оказались ни к чему. Он снова с горечью и сознанием вины подумал о том, что Марья Димитриевна умирала во Владимире. «Как-то мне грустно теперь и тоска, – пишет он брату через два дня по приезде в Париж, – голова болит при том. Думаю о всех вас, думаю часто и о Марье Димитриевне. Как бы хотелось получить о ней добрые известия. Что-то ее здоровье?»




























