Текст книги "Фарватер"
Автор книги: Марк Берколайко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Но знаешь, во всем, что случилось и не случилось, есть высшая справедливость: именно Л.В. любит тебя не рассуждая, жертвенно, как и полагается настоящей женщине. Я же вносила в свою любовь слишком много рефлексий и эгоизма – вот и наказана, вот и не зачала в нашу единственную, теперь уж точно единственную, ночь. А ведь так мечтала об этом!
Прощай навсегда – и до свиданий в следующих письмах. Береги себя, разговоры с тобою, пусть в письмах, единственное, кроме сына, что у меня осталось. Ласковые слова писать не стану, рука не поднимается, но все они во мне, все – для тебя, все – до последнего моего вздоха».
Что ж, коли так, то так. Только никакой семьи, кроме как с Риной, у него не будет!.. Но ему надо отвоевать, вернуться, возобновить, наконец, заплывы, а в море он все продумает и придумает!
Вольно же им там, где есть погода, есть весна, нервничать и переживать. Им есть что проживать – время. Так пусть же ценят это – Господи, сохрани их и помилуй! – пусть ценят хотя бы это, потому что здесь – ценить почти нечего, здесь все те же дожди и еще более разжиженная глина.
Здесь за дело взялись немцы, лупят то слева, то справа, то в лоб… «Бояре, так ступайте назад!..»
Отходим, отползаем, пытаемся зарыться, отбиться, но не хватает боеприпасов, еды, бинтов, ваты, спирта, йода, мыла, карболки…
Обовшивели…
Отходим, отползаем…
Давно оставлен Львов…
«…Да, ты прав, не от всего сердца я оплакиваю кончину Людмилы Васильевны, но поверь, недостаток скорби с лихвой перекрывается благоговейной к ней благодарностью.
За то, что оставила нас вместе.
И одарила на прощание дивной, теперь уже нашей девочкой!
Так что «Царствие небесное!» говорю ей незамутненно.
Более того, клянусь тебе, как поклялась уже Богу и твоему деду: если бы она допустила меня к себе, я не согласилась бы с ее уходом даже тогда, когда присланные мною к ней лучшие врачи Одессы развели руками и сказали, что ничего сделать уже нельзя. Но я-то знала: можно! Можно подойти к ней и сказать: «Твоя смерть подарит мне счастье, которого я не заслужила. Ты ведь ненавидишь меня? Тогда живи хотя бы во имя бесконечной унылости моейдальнейшей жизни».
И она бы выжила – только ради того, чтобы не уступить мне тебя! Да, это за пределами медицины, в которую ты веришь, видя, какие чудеса творят хирурги, спасая вынесенных тобою с поля боя; это – беспредельность чуда и тайны, от которых ты, как уверял когда-то, независим.
Но она запрещала впускать меня в свой дом, а потому перестань искать и сравнивать свою и мою вину – нам нужно жить дальше. Упивайся этим «нам», как упиваюсь я, поверь в него, как поверил, наконец, Георгий Николаевич – старший. Он был раздавлен всем происшедшим, вспоминал смерть родами твоей матушки и все повторял: «Так в чем тогда прогресс?! Тридцать пять лет назад не получалось у баб толком рожать – и посейчас не получается!» Но воспрял, когда я сказала, что стану девочке опекуншей, а потом, когда мы с тобою поженимся, то и приемной матерью. Что считаю ее нашей с тобою и никогда, ни на секунду, не вспомню, как вынашивалась она другой.
И дед твой, Господь его благослови, приободрился и занялся устройством дел осиротевших детей Людмилы Васильевны.
Я обмолвилась: «… когда мы поженимся», выдав чуть раньше времени свою радость: Рудольф согласился дать развод на очень выгодных для меня условиях. Сказал, что приезжать в Одессу, в квартиру, где его ждут вопли дитяти, – не намерен, что выстроит другой шедевр, под Петроградом. Только для себя… Но, как я поняла, на деньги князя Ю. Хотя и сам завален сверхщедрыми заказами, по-видимому от наживающихся на войне дельцов.
Не скрою, обидно, что за столько лет ни самомалейшего взаимопонимания между нами так и не сложилось. Бог бы уж с ними, с супружескими отношениями, но как горько смотреть на нашего общего сына и думать: «Только б не походил на отца!»… Во многом виновата и я, однако теперь только понимаю, насколько невозможно соединение с человеком талантливым, но самоупоенным!
Но не вспоминать, вот чему нужно научиться – и научусь! Научусь, – и да здравствует новая жизнь!
Немного только страшно оттого, что началась эта жизнь не со встречи с тобой, а с войны…
И очень не по себе вот еще от чего: гибнут люди, а столица, судя по рассказам Рудольфа, живет как в непрекращающейся оргии. Весь высший свет (бывший мой муж, который из славянофила под влиянием князя Ю. сделался англоманом, называет его на английский манер – истеблишментом) разделен на тех, кто за Распутина, и тех, кто против…
Впрочем, пусть, мне до них нет никакого дела! Есть малютка, Павлушка, ты и твой дед! И все! Все, все, все, все!
Нет, пожалуй, еще Люси и ее Павлушка. Леонид Торобчинский, как ты помнишь, в действующей армии. Довольно далек от передовой, но жена буквально иссохла в страхе за его жизнь. И стала совсем другой: тихой, мягкой и всепрощающей. Очень хочет быть девочке крестной матерью и предлагает имя Стефания, Стешечка.
Стефания Георгиевна – это красиво. Согласен?
Сбереги тебя Бог – для нашей дочери, меня, деда своего и глупого Павлушки, который хочет, чтобы война продлилась до той поры, пока он сможет принять в ней героическое участие. Об этом же, доводя Люси до сердечных болей, твердит и другой Павлушка.
Люблю. Теперь уже без колебаний».
Поначалу, словно подхваченный упоением, с которым Риночка выстраивала их будущее, он был спокоен, быть может единственный на весь угрюмо отступающий фронт. Было жаль Людочку, но на передовой событие «Был человек – не стало человека» рождает в душе отзвук скорее меланхолический: «Спасибо, что был», но не горестный: «Беда, что не стало!»
Однако вскоре появилась тревога, до нелепости иррациональная: а не отнесется ли в будущем избранник его дочери к ней так же небрежно, как сам он относился к ее матери?
Чего стоит его отцовская любовь, ежели Стешечка так уязвима и какой-нибудь отборный самец и отменный сукин сын сможет этим воспользоваться?
И не будет ли это возмездием ему, Георгию Бучневу? – ведь недаром говорится о расплате детей за грехи отцов: ему вот не за что расплачиваться, потому жизнь и складывается… Но Стешечке-то будет за что!
Ах, как жаль, что не родился сын – его бы он сумел вырастить несокрушимым! Но родилась дочь, беспомощная и беззащитная, ее будет воспитывать Риночка, беспомощная и беззащитная… Так что же делать? Как отменить возмездие? Молиться? Но разве Бог, не слышащий грохот всемирной бойни, услышит его мольбу?
И Георгий Бучнев, до того веривший только в свою силу и в свой фарватер, вглядываясь в отгородившуюся облаками высь, стал выпрашивать у Людочки прощение, попутно спрашивая себя, не сходит ли с ума.
Выпрашивать не то чтобы сквозь зубы – скорее «через не могу», словно проплывая последнюю милю из неуклонно увеличивающегося их количества.
Но Людочка, не слыша проборматываемых им слов, сетовала, что поздно уже являться с повинной головой, что вспоминал он о ней редко, когда в известно каком месте припекало; что каждый раз, отсчитывая деньги, спрашивал, как барин, добрый, но гонористый: «Не обидел?» А ведь обижал, еще как обижал: она-то к нему со всей душой, а он?! Ну, не любил, бывает, но хотя бы как с ровней мог себя вести? Хотя б в последний день? Однако ж дудки: снова деньги… потом сделал свое мужское дело – и за порог, и не оглянулся, прямо как с продажной какой… И соседки долго об этом судачили: прямо как с продажной какой!
…Становилось стыдно, и пытался объяснить, что так уж сложилось, так они условились – глупо, нелепо, теперь-то он это понял, но ведь условились, значит, и она сама четыре года назад полагала, что удовольствие да плюс деньги – куда ж еще разумнее? И не только по мужскому делу он приходил, так же как она принимала его не только по женскому… нет, привязался, по крайней мере к ее телу, и горюет нынче, да и будет горевать, что оно в земле. Вот и просит у нее прощения – ради дочери, а значит, искренне, с твердым намерением никогда больше не относиться к людям свысока, какими бы заурядными они ему ни казались.
Однако нет, она его не слышала, приходя будто бы только для того, чтобы повсхлипывать. И словно бы договорилась с войной – и та каждый ее всхлип поддерживала то грохотом орудий, то стрекотом пулеметов, а вслед за тем – проклятье! – неизменно слышались чьи-то стоны и предсмертные хрипы.
И тогда, отчаявшись, он прокричал ей совсем-совсем последнее «Прости!» и, теперь уже не спрашивая себя, не сходит ли с ума, а твердо в этом уверяясь, воззвал к той, перед кем считал себя виновным пожизненно.
Девочка с заячьей губой являлась, участливо слушала, понятливо кивала – и молчала.
Но молчала так взыскующе, что он припоминал всю свою жизнь, пластуя ее по слоям, плотности которых раньше не замечал.
Вот слой «Гимназия», и неужели промчавшийся мимо тебя юнец – был я?
«Учеба в Петербурге» – тонкий слой; следом же за ним тот, о котором хотелось бы забыть, – «Цирк».
Как огорчен был дед, когда замечательный Политехнический институт был оставлен – и ради чего? Ради утех толпы? Сколько гордыни, сколько пренебрежения к деду, самому близкому человеку – неужели и тогда был я?!
Потом «стивидорство», но и здесь иногда недоумеваю: я ли это?
«Разговор с Толстым»…
Господи, да было ли в моей жизни время, на которое из нашего с тобою, девочка, несуществования времени можно взглянуть без содрогания?
Ты ни в чем меня не винишь. Потому хочется спросить именно тебя: «Полно, в самом деле мой фарватер – это мой? Фарватер?»
Но не спрашиваю, страшась ответного «нет».
А пуще этого боюсь ответного «да». Случись оно, станет еще тревожнее.
Риночке о своих терзаниях не писал – берег ее мир, в котором есть время, в котором теперь все так цельно и наполненно.
«…Как чудесно это лето, а ведь год на дворе 1916-й, високосный! Газеты трубят о брусиловском прорыве, о том, что австрияки наголову разбиты, стало быть, Вена – вот-вот наша.
Неужели ты скоро вернешься?! – мечтаю об этом, но опасаюсь сглазить. Тьфу-тьфу-тьфу через левое плечо!
И не вздумай больше писать о ничтожном своем вкладе в этот блестящий успех. И раньше с трудом верилось, а теперь уж точно не поверю!
Дело в том, что Леонид Торобчинский прибыл в краткий отпуск и рассказал, как в их госпитале ходят легенды о санитаре, который на себе по двое-трое раненых мигом в перевязочный пункт доставляет. Так и говорят: «В его руки попадешь, смерть за тобою не угонится».
Леонид предположил, что это о «вашем Георгии Николаевиче», а мне и предполагать не надо – о ком же еще?! Теперь понимаю, почему тебе отпуск не дают, кто же тебя, ТАКОГО, заменит?!
Только умоляю, не рискуй собою сверх меры – умоляю!!!
А вчера, когда гуляла с нашей девочкой, подошел тот наглец-нувориш, что посмел тебя на пляже упрекнуть за запах ворвани. И без всяких околичностей предложил царское содержание. Лопается, наверное, мерзавец, от барышей и воровства на военных поставках, вот и решил меня купить. Я было рассердилась, а потом – ну хохотать! Стешечка же, мое настроение мигом улавливающая, сначала захныкала, но затем тоже засмеялась, во все свои четыре великолепные зуба. Наглец уже ретировался, а мы все заливались, друг на друга глядя, как две хулиганки с Молдаванки, право слово!»
Однако не только Вену, а и Львов не взяли.
И проклятая война опять замерла в том состоянии, когда гибель уже не воспринимается как «пал в бою» или даже «отвоевался», а превращается в «отмучился».
И дурная эта бесконечность стала казаться Георгию неотменимой, непреложной, как Людочкины жалобы, как молчание девочки с заячьей губой, как исчезновение Толстого в густом тумане…
Но то, что для него, натуры необычайно деятельной, разрешилось бесконечным терпением, на войне гораздо более насущным, нежели героизм, – для других, слишком многих других, стало источником истерического раздражения, так легко сменившего истерический же патриотизм; источником из печенок рвущейся ярости.
«…Впервые в жизни Рождество и Новый год были мучительны, как долгое прощание. И мы с твоим дедом повторяли друг другу «Бог даст, все обойдется!», только когда видели, как лучится Стешечка. Кстати, и Павлушки, позабыв о напускаемой на себя серьезности, прыгали у елки, развлекая девочку…
А что должно обойтись, не знаю. Война не проигрывается, скорее наоборот, – это даже мне, дочери боевого офицера, ясно. Англичанам и французам не менее нашего тяжело – во всяком случае, немцы на фронте травят их газом, а в тылу большинство продуктов распределяется по карточкам…
Так что же настак гнетет? Разговоры о том, как много мерзавцев наживается на военных поставках? Но по-настоящему никто их и не осуждает (иногда даже кажется, что в глубине души одобряют). Зато бурно злятся на царя. Расхожее мнение: «Николай глуп!» А кайзер Вильгельм, одной с ним породы и крови, много умнее? Но ведь в Германии при этом так не воруют!
Ликуют, что убит Распутин. Рады, что на темного, дикого мужика навалились в подвале отменные аристократы и отменный монархист. Навалились, разумеется, во имя спасения России, заодно приучая всех к мысли, что расправа – самый удобный способ ее спасать. А совсем, кажется, недавно возмущались жестокосердием подавлявшего бунты Столыпина – так ведь тот все же опирался на трибуналы, а не на «Повесить – и вся недолга!»
…Была б магометанкой, знала бы, что думать о будущем – грех, поскольку оно всецело в воле Аллаха, а долг мой – благодарить его за какое-никакое настоящее. Но я – православная и боюсь, что ежели в настоящем так быстро множится хаос, то нет оснований уповать на будущее.
Предчувствую страшные испытания, но как стать к ним готовой? Молиться? Молюсь! Еще чаще? Горячее? Проникновеннее? Не получается!
Каюсь в этом Богородице, чувствую, что она меня жалеет, но спасительную руку не протягивает.
И нет для меня ни на земле, ни выше другой спасительной руки, кроме как твоей.
Неужели, ощущая свою богооставленность, обожествляю тебя?..»
«Когда такое письмо приходит на фронт без единого вымарывания военной цензурой, – думал Георгий, – значит, в обесточенной душе народа война уже проиграна. Что толку в завоевании Буковины и почти всей Галиции? Прав был Толстой, когда писал о сломленной воле французов после, казалось бы, победного для них Бородина и взятия Москвы. Война теперь не ведется, а отбывается, как обрыдлая служба…»
Он и раньше не писал Риночке пространно, а весною и летом 1917-го на ее все более отчаянные письма отвечал совсем коротко, вроде: «Главное, все мы живы. Люблю». Ее же ужасало все: что прежние губернаторы, худо-бедно управлявшие, заменены на болтливых комиссаров; что в церквях, вмиг позабыв о вековом единстве православия и самодержавия, возглашают «многая лета» Временному правительству; что Советы становятся все наглее…
После провала июньского наступления с фронта уже не бежали тайком, а просто уезжали, приговаривая: «До Тамбова немец не дойдет». Однако винтовки с собою, на всякий случай, прихватывали.
Оставшиеся маялись в пустеющих блиндажах и вели апокалиптические разговоры; и, будто бы в довершение к ним, ближе уже к концу октября поползли слухи об охватившей южные губернии страшной инфлюэнце.
Последняя ее записка была вложена в дедово письмо, и написана она была так, словно заглавные, «большие», буквы стали для Риночки непосильными, а знаки препинания – препонами.
«девочку сейчас хоронят заболели вместе она сгорела за два дня а я умру очень скоро выгнала из дому всех чтобы не заразились
совсем не страшно только очень неряшливо из носа все время течет кровь пятна повсюду и не знаю как павлушка сможет потом здесь жить
часто вспоминаю фигурки которые дергались на ниточках
любимый мой ты сильный сорвешься с любой ниточки
а я ничтожество фигурка которая не сберегла твою дочь и на том отдергалась
но ты живи долго моя любовь больше не причинит тебе вреда
какое счастье что оттуда можно любить не причиняя вреда…»
Дед же написал:
«Не постигаю, Гёрка, зачем мне дано пережить правнучку. Может, чтобы сказать тебе напоследок: не получилось бы у вас с Региною Дмитриевной счастья! И доброты, и ума, и милоты на радость мужскому сердцу покойнице отпущено было с избытком, но для обычной доли всего этого надо поменьше и попроще.
Таким, как она, именно что Царствие Небесное, только там им и с ними хорошо.
И совсем горькое скажу: не возвращайся. В России тебе места нет; когда народ смутой нахлебается, все одно царя возжелает, только не прежнего, слабого, а сильного до жути. И таких, как ты, кругом самостоятельных, изничтожат.
Потому уходи подальше, где не воюют и воевать не будут, утверждай там себя заново и непременно женись. Не обязательно на русской, главное, на земной, чтобы много крепких детишек нарожала.
Больше не увидимся, прощай. Вспоминай почаще казацкую нашу почти молитву: «Чтоб нашему роду не было переводу!» – ее и держись.
Не мешкай! Как получишь письмо, так сразу: «Резвой рысью марш!» – это тебе боевой сотник приказывает.
И не вешай нос, все равно мы всех неправых…»
Но Георгий все же мешкал – до того дня, когда вышвырнувшие Временное правительство большевики предложили воюющим странам мир без аннексий и контрибуций…
В Болгарии, забывшей о пролитой за нее русской крови и воевавшей на стороне немцев, внуку героя Шипки делать было нечего. Поэтому, добравшись кое-как до румынской Констанцы, год работал в тамошнем порту, а когда на Парижской мирной конференции победители принялись увлеченно топтать побежденных, отправился в Испанию, в Кадис, к океану.
Чтобы найти новый фарватер – и плыть по нему с бережно хранимым грузом воспоминаний и тоски.
Часть II
Каждому назначен свой фарватер в океане Времени, свой путь в океане боли…
Глава шестая
Вечером десятого ноября зашуршали слухи, что красные перешли Сиваш, что Турецкий вал, укрепленный по новейшей фортификационной методе, оказался пшиком, хилой изгородью на пути взбесившихся быков.
И возникло ощущение клятым тем вечером, будто вырвали все из груди, словно бы все из груди изъяли. Так военные цензоры изымали иногда письма, но пустые конверты по указанным на них адресам милосердно отправляли, давая понять, что писавший – совсем еще недавно был жив.
« 11.11.1920 г [17]17
Все даты, даже более ранние, нежели 01.02.1918, а также соответствующие им дни недели приводятся по так называемому новому стилю (Григорианскому календарю).
[Закрыть] . Главнокомандующему
вооруженными силами Юга России
генералу Врангелю
Ввиду явной бесполезности дальнейшего сопротивления ваших войск, грозящего лишь пролитием лишних потоков крови, предлагаем вам прекратить сопротивление и сдаться со всеми войсками армии и флота, военными запасами, снаряжением, вооружением и всякого рода военным имуществом. В случае принятия вами означенного предложения Революционный военный совет армий Южного фронта на основании полномочий, предоставленных ему центральной Советской властью, гарантирует сдающимся, включительно до лиц высшего комсостава, полное прощение в отношении всех проступков, связанных с гражданской борьбой. Всем не желающим остаться и работать в социалистической России будет дана возможность беспрепятственного выезда за границу при условии отказа на честном слове от дальнейшей борьбы против рабоче-крестьянской России и Советской власти. Ответ ожидаю до 24 часов 11 ноября. Моральная ответственность за все возможные последствия в случае отклонения делаемого честного предложения падет на вас.
Командующий Южным фронтом Михаил Фрунзе,
члены Реввоенсовета»
– Такая вот, фендрик, получена депеша…
– И что главнокомандующий?
– В панике. Все в панике – он, Слащов, Кутепов… А пуще них – вице-адмирал Кедров: собирал суда и посудины, мало-мальски пригодные для эвакуации, да вдовьи слезы и насобирал. Деликатное положение: всех желающих вывезти не на чем, а драпануть самим, на прочих наплевав, нельзя – кому интересны полководцы без полков? С другой стороны, драпать, на всякий, хотя бы, случай, необходимо: ведь что означает «… включительно до лиц высшего комсостава»? То ли включая дивные эти лица, то ли, напротив, исключая, и тогда обеспечен им жуть какой революционный трибунал… Так что предстоит генералам работенка – отделить злаки от плевел, овец от козлищ, чистых от нечистых… К примеру, у вас, фендрик, вид сугубо штафирский, вчерашним шпаком за версту разит – и напрашивается вердикт: козлище вы нечистый, он же плевел никчемный… Да-а-а, толково жиды депешу составили, будет им чем перед историей оправдаться.
Можно было б огрызнуться: «Вчерашние шпаки вас, косточку офицерскую, колотят сейчас нещадно!», но решил не связываться. По поводу же последнего пассажа вырвалось само собой:
– Помилуйте, отчего жиды?! Разве Фрунзе?..
– А Реввоенсовет? Натурально, кагал жидовский! Ладно, так уж и быть, для пущей достоверности уточню: абрекско-жидовский. Сталин – грузин, баржи с нашими в Волге топил. Бела Кун – венгерский еврей. Гусев Сергей Иванович…
– Вот видите! Может, этот самый Сергей Иванович как раз и писал депешу.
– Все может быть. Только Драбкин он, урожденный Драбкин Яков Давидович, из самых что ни на есть хронических большевиков. Традиционный запевала, когда они поют свои псалмы о диктатуре пролетариата. Недурной баритон. Исполняет, согласно донесениям, громко и с большим чувством.
– Позвольте заметить, господин подполковник, что с большим чувством поющий Драбкин вполне может считаться гогочущим Гусевым.
– Плоско острите, прапорщик! Паскудно плоско!
« 11.11.1920 г. Сообщение правительства
Юга России
Ввиду объявления эвакуации для желающих офицеров, других служащих и их семейств, правительство Юга России считает своим долгом предупредить всех о тех тяжких испытаниях, какия ожидают выезжающих из пределов России.
Недостаток топлива приведет к большой скученности на пароходах, причем неизбежно длительное пребывание на рейде и в море. Кроме того, совершенно неизвестна судьба отъезжающих, так как ни одна из иностранных держав не дала своего согласия на принятие эвакуированных. Правительство Юга России не имеет никаких средств для оказания какой-либо помощи как в пути, так и в дальнейшем. Все это заставляет правительство Юга России советовать всем, кому не угрожает непосредственная опасность от насилия врага, – остаться в Крыму».
– Слог оценили?! По всему чувствуется, Максим Моисеич Винавер писал. Кто другой смог бы так красноречиво поведать, почему вами и мною не следует суда отяжелять? Хорош министр внешних сношений, слов нет как хорош!
– Думаю, господин подполковник, по разным причинам мною и вами «отяжелять не следует»… Меня даже и не подумали в списки внести, вас же непременно внесли, но вы сочли за благо остаться. И потом, с каких это пор Винавер – министр?
Подполковник оскорбился чрезвычайно. Грозным взглядом он пробуравил бы в Павле дырочку, если б глаза слишком уж буквально не разбежались в разные стороны. Допив остатки спирта, блестевшего на донышке глиняной кофейной чашки, глотком столь решительным, что далее следовало бы выхватить наган и шлепнуть наглого мальчишку… он всего лишь застегнул пуговицу на воротнике кителя, отчего и задышал тяжелее и побагровел сильнее.
– А с каких это пор прапорщики русской армии смеют дерзить старшему офицеру?! Да еще и начальнику отдела контрразведки генерального штаба войск Юга России?!
– Вот даже как?! – голос слегка подвзвизгнул, поскольку струхнул Павел, что уж греха таить.
– Так откуда еще, желторотый вы фендрик, было мне знать о депеше Фрунзе? Встать! – вдруг заорал подполковник. – Смирно! Слушать, замерев, последний доклад ветерана российской военной контрразведки!
Толку ли задираться, когда из груди словно все изъяли, а в районе сердца такая гулкая пустота? И Павел послушно встал, чувствуя на себе взгляды перебиравших четки стариков татар, такие равнодушные взгляды, будто происходящее меж двумя неверными происходит вне мира, созданного мудрой волею Аллаха.
– Внимайте и запоминайте! Со дня отречения государя правительств в России было как собак нерезаных, министров – как жидов обрезанных. Один из них – Максим Моисеевич Винавер, министр внешних сношений Крымского краевого правительства. Милейший господин, с удовольствием бы вас этой сволочи представил, но не успею. Сего дня, в 6 часов пополудни, он отбудет вместе с бароном и кучей подбарончиков на линкоре «Корнилов». Я же остаюсь не оттого, что, как вы посмели выразиться, «счел за благо», а потому, что выслеживаю и буду выслеживать до последнего своего вздоха неуловимого красного шпиона. Делаю это самолично, поскольку все мои филеры, если именовать их высоким жандармским штилем, или топтуны, если прибегнуть к вульгарному нынешнему жаргону, – испарились. Исчезли по-крысиному своевременно, не претендуя на выходное пособие. Ясно?!
– Так точно!
– Врете, не ясно! Взгляд у вас бессмысленный, как у пукающего младенца… Фендрик! Фе-е-е-ндрик! Черт возьми! Мерзкий фендрик, какая удача! Ведь вы и есть тот самый красный шпион!!!
– Господин подполковник, вы ошибаетесь! Честное слово, ошибаетесь!
– Молчать! Не сметь мне мешать, я упиваюсь прозрением!.. Сами тоже можете поупиваться, поскольку только что чудом раздобыли важнейшие сведения! Сверхсрочно передайте их вашим шефам, авось да сумеют накрыть дальнобойной артиллерией линкор «Корнилов», как под Екатеринодаром накрыли самого Корнилова. Лавра нашего Георгиевича, неоднократно пытавшегося спасти Россию, отчего ей становилось только хуже. Выполняйте! Кругом марш!
Наполнил чашку жидкостью из зеленоватой немецкой выдувного стекла эрзац-фляги, выпил. Отдышался и заорал:
– Куда же вы?! Ах да, сведения передавать… Тогда бегом, мать вашу! А как управитесь – бегом же на мол! Помашем вслед удирающим белым хоругвеносцам нечистыми белыми платочками… Да у вас даже и такого платочка, поди, нет?! И у меня нет, вот вам честное слово храбреца-офицера и крест святой впридачу! А позаимствовать будет не у кого – комиссары до такой буржуйской ерунды не снисходят… так чем будем иссушать прощальные слезы? Разве что попробуем пошмыгать глазами?!
И пошмыгал. Натурально, носом – но пьяные слезы волшебным образом исчезли. Испарились бесследно, как позабывшие про выходное пособие филеры-топтуны.
Павлу смертельно надоел четвертый день кряду привязывающийся к нему офицер. Странный этот тип сообщал скверные новости с таким ликованием, будто у него подошел срок расплаты по неподъемным долгам, а полное исчезновение великой державы позволит спрятать личное банкротство в банкротстве всеобщем.
Путь до подслеповатой мазанки на Инкермане, снятой на неопределенный срок за тощую пачку «деникинок», был неблизок, простреленная под Каховкой нога ныла денно и нощно, но выписанный недавно из госпиталя прапорщик Павел Сантиньев каждое утро плелся зачем-то в грязную кофейню у мола, где и просиживал дотемна.
Где и донимал его ни на минуту не трезвеющий подполковник.
Там, через дверной проем, сквозь засиженную мухами кисею, видны были размытые осенней хмарью очертания толп эвакуантов, то метавшихся по молу с синематографической быстротой, то восходивших по трапам медленнее, нежели Спаситель на Голгофу.
Это разительное несходство темпов, эта их смена, начисто лишенная естества, – как если б метроном на мамулином рояле по собственному хотению перескакивал с лихоманистого prestissimo на летаргическое grave, – заставляли и кофе пить совершенно невпопад: то поспешно глотать огненную горечь, то втягивать ее же, но уже остывшую, через узкую трубочку губ.
«Дуй, Павлушка, – говаривала мамуля, – всегда дуй, даже на воду. Обожженными губами не сможешь невесту крепко поцеловать. Не дождется она поцелуя, да и упорхнет к другому Павлушке, со второго этажа. А то и к Васечке из флигеля».
И будущая невеста представлялась Павлушке эльфом. Не английским – юрким, крадущим младенцев из колыбелек. Не германским, уже даже и не эльфом, а гномом.
Скандинавским альвом из Альвхейма, эфемеридой, сверкающей ярче солнца, – вот кем она Павлушке представлялась!
Но экая незадача! Ярче солнца, значит, солнца горячее? Стало быть, от прикосновения к ее щечке губы спекутся… Надо загодя на щечку подуть, остужая, подуть изо всех сил, всем запасом старательного вдоха… но тогда отнесет эльфину прочь, обидится она некстати, девчонки всегда обижаются некстати – и тогда уж точно упорхнет! Упорхнет за безрассудным, крепким «чмоком» к другому Павлушке или, того горестнее, к хулиганистому Васечке из флигеля…
«Как же быть, мамуля?»
«Все равно дуй, Павлушка!»
Запив катыком, татарским кислым молоком, последние два сухаря из пайка, полученного при выписке из госпиталя, Павел прикорнул на топчане, уложив ноющую ногу на плотный валик из свернутой шинели – и уснул, чувствуя во рту сочетание кофейной горечи с кислостью катыка.
И сон ему снился кисло-горький. Куда ему было до тех сладких снов в Одессе, когда минут за пять до прощального мамулиного благословения подробненько разжевывалась карамелька или глотался почти не разжеванный кусок кекса, испеченного Ганной к ужину.
…Вначале приснилась Ганна, и видел он ясно ее всегда потное от жара плиты лицо, сухими на котором оставались лишь две крупные родинки – коричневые, как ломтики картошки, пропеченные на раскаленном противне. Одна родинка располагалась в ложбинке над верхней губой, другая – гораздо выше, под правым глазом, на окоеме выпуклой скулы. Иногда после уроков рисования Павлушка развлекался: наносил на лист ватмана кружочки-родинки, соединял их черным отрезком и пририсовывал к нему две неравные части. Справа – бессмысленное, но очень румяное матрешкино круглоличье; слева – то часть скорбного лица Пьеро («Ганна в печали»), то часть безнравственной физии Панталоне с похотливо топорщащимся брандмейстерским усом («Ганна мечтает о женихе»).
Сами эти странные рисунки были, в общем, вполне невинного свойства, но демонстрация их кухарке: «Ганна, это ты!» – почему-то превращалась в некое неприличие. «Ой, лишенько! Ой, горе!» – смущалась рано увядшая хохлушка, закрывала лицо фартуком и пятилась… однако – как представлялось подростковому воображению – пятилась подобно одалиске, сокрывшей лик, но к заветному сладострастию все равно зовущей…
Потом прапорщик попал в чей-то уютный кабинет, где мамуля беседовала с сухоньким господином – и тотчас понял, что с Винавером, поскольку не раз видел его на групповых фотографиях руководства партии кадетов, рядом со славным Набоковым, еще более славным Муромцевым и совсем уж славным Милюковым… Но все же что здесь делает мамуля?
«Что ты здесь делаешь, мамуля?»
«Убеждаю Максима Моисеевича, что ты очень талантлив, что тебя непременно следует вывезти из Севастополя – и прямиком в Париж, как молодого гения, Шагала, которого благодетельный господин Винавер тому уж десять лет как вытащил из нищеты и безвестности. Присоединяйся, Павлушка, вдвоем мы будем стократ убедительнее».