Текст книги "Телепортация"
Автор книги: Марк Арен
Жанр:
Историческая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Марк Арен, Анна Дэвика
Телепортация
С посвящением и благодарностью к моей Маме и всем учителям ереванской школы № 8 имени А.С. Пушкина к 220-летию со дня рождения Поэта
© Оформление и издание. ИП Богданов И.В. (издательство «ЛюМо»), 2019
© Текст. Марк Арен, Анна Дэвика, 2019
От автора
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
Б. Пастернак
Написанные спустя несколько дней после кончины Пушкина, письма Вяземского занимают особое место в сердцах и умах большинства пушкинистов, ибо он единственный из близких поэту людей, кто взялся рассказать, что было до, во время и после дуэли. Современники шептались об их «мистичности», о некой тайне, которую Вяземский знал, но скрывал, и поэтому догадаться о ней можно только по отдельным намекам.
В журнале «Нева» на эту тему была опубликована повесть писателя Ласкина под интригующим названием «Тайна красного человека». Позже в сокращенном виде этот сенсационный материал перепечатал журнал «В мире книг».
В своем неповторимом детективном жанре автор попытался «расшифровать скрытую в течение веков тайну» дуэли, что вызвало небывалый интерес к письмам Вяземского у широкой публики, включая меня. Погрузившись в них с головою, я вынес для себя три вопроса, которые по сей день мучают всех уважающих себя пушкинистов.
Итак:
1. Почему, узнав от д’Аршиака, что упавший от ответного выстрела Дантес всего лишь ранен, Пушкин произнес загадочную фразу: «Странно, я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет…»?
2. Что за бумагу из ящика стола, превозмогая боль, велел подать и сжечь перед своими глазами Пушкин?
3. И какую тайну, поведанную ему перед смертью Пушкиным, унес с собой в могилу Вяземский?
Версий, которые пытались объяснить эти загадки, было много, но основных две или три. Так, странную фразу Пушкина о том, что убийство Дантеса более не доставит ему удовольствия, пытались увязать со строчками из письма Жуковского к отцу поэта: «Однажды <…> когда Данзас упомянул о Геккерне, он <Пушкин> сказал: “Не мстить за меня! Я все простил”»[1]1
Щеголев П.Е. Дуэль и смерть Пушкина. М., 1936. С. 182.
[Закрыть].
Но эти слова были произнесены много позже, дома, после того, как Арендт, лейб-медик Николая I, принес умирающему поэту записку царя: «Если Бог не велит нам более увидеться, прими мое прощенье, а с ним и мой совет: кончить жизнь христиански. О жене и детях не беспокойся, Я их беру на свое попечение»[2]2
Жуковский В.А. Письма к С.Л. Пушкину. 15 февраля 1837 г.
[Закрыть].
Кстати сказать, государь сдержал свое обещание. Он уплатил весь долг Александра Сергеевича, доходивший до 70 тысяч рублей, назначил Наталье Николаевне пенсию в 5 тысяч и каждому из четырех детей по 1,5 тысячи; оба сына были зачислены в Пажеский корпус – самое престижное заведение Петербурга, там они получали еще по 10 тысяч ежегодно. Также по приказу императора в их пользу было выпущено полное собрание сочинений их гениального отца.
Теперь что касается бумаги, которую сжег перед глазами умирающего поэта домашний врач Пушкиных Спасский. Некоторые исследователи склонны считать, что это было обращение к государю, составленное накануне дуэли, с просьбой простить и позаботиться о его семье. Возможно, что так. Хотя не исключено, что сожженная бумага была об ином и стала бесполезной вовсе не от того, что государь тактично опередил его просьбу насчет семьи.
И наконец, предсмертную тайну, которую раскрыл Вяземскому поэт, связывают со сплетнями о том, что у Пушкина, мол, были романтические отношения с сестрою жены, которая, в свою очередь, имела такие же отношения с Николаем I. Но даже если эти сплетни и имели какие-то основания, Пушкин был далеко не из тех людей, кто признался бы в измене даже на смертном одре. А уж тем более Вяземскому, исповедоваться которому, зная его болтливый характер, мог только последний дурак.
В отличие от маститых пушкинистов, авторов вышеуказанных гипотез, я попытался представить три эти загадки следствием чего-то Необычного, происшедшего на дуэли, что вынудило поэта взглянуть иначе на множество вещей. Следствием Нечто, случившегося в тот самый миг, пока коварная пуля Дантеса направлялась к Пушкину. Ведь за мгновенье до выстрела он желал уничтожить противника… И вдруг это желание куда-то ушло.
Как-то раз мы прогуливались с моим другом Суреном Нажаряном по Старому Арбату. Я поделился с ним своими мыслями по поводу загадочной цепи событий, последовавших за трагической дуэлью. Не успел мой друг, впечатленный рассказом, заявить, что таких типов, как Дантес, он «перестрелял бы голыми руками», как вдруг хлынул ливень. Спасаясь от него, мы забежали в первые раскрывшиеся двери и оказались в антикварной лавке Amber, что была в арбатском доме за номером 22.
Пережидая непогоду и блуждая от нечего делать рассеянным взглядом по полкам, мой друг узрел старинную книгу, лежавшую под увесистой кипой таких же источенных молью и временем изданий. Не знаю, чем она ему приглянулась, но, когда продавщица с недовольной миной вытащила ее на свет божий, Сурен, сдунув пыль с обложки, растерянно взглянул на меня. То было прижизненное издание книги Павла Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина»…
Узрев знак свыше, мой друг купил этот экземпляр и подарил мне с напутствием – написать задуманный мною роман. Совпадение и в самом деле было столь удивительным, что я, как говорится, без промедления «схватился за перо». А вот что из-под него вышло – судить вам, любезный читатель.
В заключение не могу не выразить свою горячую признательность одному из столпов российского телекома, моему другу Ваагну Мартиросяну, который, будучи «пушкинцем» не на словах, а на деле, засучив рукава, взял и издал этот роман.
Пролог
Земного рая нет <…> зато земного ада – сколько угодно… Речь идет именно и только об этом: о степени удаленности от ада.
В. Шендерович в письме Д. Быкову
29 января 1837 года. Санкт-Петербург
Дом Волконских на Мойке. В гостиной друзья Пушкина. Кто-то из них тихо переговаривается. Кто-то молчаливо ходит из угла в угол. А кто-то задумчиво смотрит в окно. В кабинете, за стенкой, умирает раненый поэт. Приоткрыв дверь в буфетную, оттуда выглядывает Вяземский.
– Морошки, он просит немного морошки, – говорит князь стоящим там людям.
Те оглядываются по сторонам.
– Да где же прислуга? – вопрошает пожилая дама.
– Она, верно, сбилась с ног, – вздохнув, отвечает мужчина в углу.
– Уж проще самому сходить, – восклицает в сердцах Вяземский и, набросив шубу, спешит на улицу.
– Скорее отвесьте мне немножко морошки! – войдя в ближайшую лавку, кричит он с порога. Продавец в пятнистой рубахе бросается исполнить приказ.
– Ну же, ну же! – постукивая тростью по прилавку, погоняет его Петр Андреевич.
Получив морошку, он торопится на улицу, но не успевает сделать и пары шагов, как его окликают из вставшей вдруг рядом кареты:
– Петр Андреевич!
Из нее, кряхтя, вылезает дородный мужчина и бросается к князю с поспешностью, которая никак не вяжется с его размерами.
– Как там Пушкин-то? – спрашивает он. – Все только об этом и говорят!
– Плохо, граф, плохо, – горестно вздохнув, отвечает Вяземский, – боюсь, что мы его теряем. Бредит… Давеча сказал Далю, что будто лазят они вдвоем по книгам и полкам. Каково? А мне нарассказал такого, что кому повтори – никто не поверит! А еще… – Князь оглядывается и переходит на доверительный шепот. – А еще сердоликовый перстень Воронцовой, с которым он не расставался, исчез! Хотя Данзас утверждает, что, когда Пушкин принимал пистолет, он был! А когда Пушкин упал, тот словно испарился!
– Поди закатился куда при падении… в снег…
– Исключено! Пушкин и сам с трудом снимал его с пальца.
– Дела! – разведя руки, печально вздыхает граф и, качая головою, возвращается к карете, а князь, подкинув на плечах сползшую шубу, продолжает свой путь…
Двумя днями раньше. Санкт-Петербург, Черная речка
Скорей бы уж! Скверно на душе. Скверно и пусто. Такое ощущение, словно нет ее и в помине, этой самой души. Впрочем, а что же тогда обдирает внутри своим шершавым языком стылый январский ветер?
Подошел Данзас и спросил, верно ли выбрано место. Спокойный, только чуть сглатывая слова. И бледный. До синевы.
Он только махнул рукой:
– Ca m`est fort égal, seulement tachez de faire tout cela plus vite. (Мне это решительно все равно, только, пожалуйста, делайте все поскорее.)
Данзас дернул плечом и вместе с виконтом принялся утаптывать снег; в сосняке его намело по колено.
Раньше все было по-другому. Было ощущение жизни, хотя бы и на волоске, на кончике шпаги иль пистолетной «собачки». Оттого оно и было ярким, обжигающе-полным. Его хватало на всю следующую жизнь, до новой стычки, схватки. До новой встречи со смертью. А может, с жизнью? Впрочем, скорее с самим же собой. Когда не остается ничего лишнего. Когда все честно, без недомолвок, приукрас или мучительных недооценок. Когда наступает время без времени.
Это чувство знакомо лишь морякам, солдатам, актерам и, пожалуй, поэтам. Чувство предела. Когда время в его обывательском понимании перестает существовать. Потому что все, что было, и хорошее, и плохое, запавшее в память или скользнувшее по ее краю, уже свершилось. В нынешнем времени его уже не существует. А все, что будет когда-нибудь, пусть даже секунду спустя, пока не произошло. Его еще нет.
Кто знает, может, ради таких мгновений и стреляются люди. Когда перед ними стоит нагая душа. А может, они перед нею?
И вопросы… Тьма вопросов теснит грудь в этот миг. Именно грудь! Ведь ответы должны быть выстраданы душою. И всегда ответом было слово, слог, строка. Пусть не ответом, пусть надеждой на ответ, проблеском, искрой. Одной-единственной, но душе становилось теплее.
Холодно.
– Eh bien! Est-ce fini? (Ну, что же! Кончили?)
Не отвечают, а только утаптывают дорожку. Добросовестно утаптывают дорожку на тот свет. Кому? Впрочем, не важно. А может, тянут время? Зачем? Морозное и ветреное январское безвременье тянется и так дольше вечности.
Здесь стылый лес, молчащие деревья да раздирающее тишину поскрипывание снега под сапогами виконта и Данзаса. А он сам молчит. И душа ни слова. Вот что скверно. Впрочем, все уже сказано. И времени, и слов более нет…
Как бомба живую плоть, тишину вдруг разорвала команда «к барьеру!». Сейчас уже нет ничего, даже того, кто стоит по ту сторону. Хотя вон он, приглаживает щегольские усики. Бледен, а все равно хорош – молод, строен. И в стройности этой чувствуется сила. Он словно клинок с тихим холодным шелестом вытащен из ножен, подрагивает острие. Умны глаза, на узком холеном лице благородная бесстрастность. Что и говорить, примечательное лицо. Насколько учтивым, настолько и наглым можно считать его.
И не успел он это подумать, как клокочущим потоком ярости проснулось в нем желание стереть эту бесстрастную маску, сорвать ее круглой, тяжелой пистолетною пулею. Враз вскипела душа. Внутри прорвало и выжгло дотла, оставив лишь стылую пустоту, что засосала под ложечкой в ожидании выстрела. Словно от страха.
Хотя… Нормальный человек должен бояться, и в этом нет ничего постыдного. Боятся, когда совершают свой подвиг, даже герои. Ведь геройство заключается не в преодолении страха, отнюдь! А в том, чтобы совершить его, невзирая на страх. И не случайно в поступках, совершаемых вопреки этим липким, словно горячечный бред, путам страха, бывает, находятся самые чистые моменты в жизни.
Но скверно, что и страха-то нет. На душе пусто. Как у душевнобольного. Все смерзлось, запеклось. И так уже давно. Не со вчера, не с месяц и не с год. Признаться в этом у него нет сил. Но и далее так жить сил у него более нет. И его нетерпение не от страха или беспокойства. Просто все то, что еще живо в нем, взывает: скорее, скорее все решить. Или жить, или… Словом, чтоб не наполовину, не частью, а целиком.
Только так.
За пять шагов до брошенной на снег шинели он скинул с плеч медвежью шубу. Принимая пистолет, почувствовал, как крепнет в нем ощущение единого мига. Как пустота внутри наполняется знанием. Все, что было в его жизни, отступило. Теперь он сам и есть тот миг, что растянулся и держится пружиною курка. Нет ни прошлого, ни грядущего. Чего греха таить, характер его вспыльчив и на дуэлях он уже бывал. И это все случалось с ним и ранее. Но не так. И не теперь. Здесь все иначе. Данзас переглянулся с виконтом и махнул треуголкой. Все!
…Его визави шел умеючи, предельно истоньшив силуэт, чуть боком, завернув левую руку за спину, прижав правый локоть, медленно опуская пистолет. Он же шел прямо, даже не чувствуя, а именно зная, когда наступит миг выстрела. Он будет единственным и все решит.
Но вдруг его ослепила яркая вспышка. Все, что было перед его глазами, поплыло, все быстрей и быстрей, пока не закрутилось с такой несусветной скоростью, что закружилась голова, и он невольно оступился. А еще через мгновенье ноги его оторвались от земли, и он понесся по воздуху головою вперед да так быстро, что перед глазами была сплошная пелена, непроницаемая, как самый плотный туман, и черная, как ночь в самой темной пещере. И еще засвистело в ушах во сто крат сильнее того, как свистит в трубе самый сильный ветер. Но через мгновенье пелена прошла, и его ноги вновь обрели под собою почву. И он увидел странно одетых людей, с удивленьем на него взиравших, дома, огромные, словно горы, с мириадами ярких, как солнце, огней, чудны́е кибитки, что тащились вперед без коней, и почувствовал, как вдруг его кожи коснулась весенняя свежесть, подразнив ноздри своим непостоянным ароматом. И в этот самый миг ему на голову обрушился страшной силы удар. Из глаз снопом посыпались искры, весенняя свежесть тотчас упорхнула, и он погрузился опять в пустоту…
Глава первая
«Обезьянник»
25 мая 2008 года. Москва
Андрей Петрович был несказанно удивлен.
И это было странно уже само по себе, потому как мир давно утерял способность его удивлять. В любых своих проявлениях. Да собственно, и чему было удивляться ставшему бомжом известному в стране психиатру. И, несмотря на то что в его жизни случалось ныне всякое, чаще, увы, плохое, стену его невозмутимости ничто пробить уже не могло. Разве лишь то, что напрямую угрожало его безопасности…
Совсем недавно, поудобнее устроившись на своем «ложе», он погрузился было уже в беспокойную зыбкую дрему, как вдруг затопали по коридору тяжелые шаги, скрипнули, будто смычком по нервам, дверные петли, и в «обезьянник» втолкнули новичка. Андрей Петрович, часто хоронившийся здесь от своих не в меру ретивых коллег по бродяжьему цеху и знавший местные порядки не понаслышке, приоткрыл глаза, чтобы разглядеть, насколько тот опасен.
Впрочем, в душном камерном сумраке немногое можно было увидеть, однако уже то, что, споткнувшись, новичок чертыхнулся по-французски, его успокоило и даже заинтриговало. Дремоту как рукой сняло, и, протерев краем рубашки линзы очков, он стать наблюдать.
Прибывший, по-видимому, таким местам был совершенно чужд. Это стало понятно по краткому восклицанию (снова на французском, причем неплохом), коим он охарактеризовал здешний запах. Трудно было разобрать, во что он одет, но, судя по всему, не в рубище. «Неужто наряд загреб иностранца? Почему? Вроде не пьян, не буянит». Поскольку его соседство не представлялось Андрею Петровичу опасным, он, поразмыслив, решил подать голос.
– Вы целы? Как голова? – спросил он, обращаясь к новичку. – Прощупайте печень и почки, ребра.
– Простите… – встрепенулся тот, пытаясь понять, откуда доносится голос, – голова… Голова цела, как мне кажется… А что до прочего – полной уверенности нет, хотя… Простите, а что так… пахнет?
Говорил он по-прежнему по-французски. Андрей Петрович с трудом понимал его.
– Известно что, хлорка. Вы меня извиняйте, конечно, так сказать, экскьюзе муа, но мой французский оставляет желать лучшего. Понимать понимаю, а говорить вот забыл. Впрочем, и не с кем было. Так что я уж по-русски, так сказать, парле рюс, с вашего позволения, – ответил Андрей Петрович.
– Да-да, конечно, мы можем изъясняться и по-русски. Просто я в некотором роде… – Новоприбывший тер лоб с таким рвением, словно собирал воедино все свои мысли.
– Скажите, а где я? Где я нынче нахожусь? – спросил он, обратившись к Андрею Петровичу.
– Известно где, – хмыкнул тот, – в «обезьяннике».
– Где? – переспросил незнакомец.
– Ежели вас интересует, в каком именно, то извольте, на Тверской, – пояснил Андрей Петрович.
– На Тверской?! – изумился незнакомец. – Так Тверская ж в Москве, и как же я мог в ней оказаться, если я…
Удивление было столь неподдельным, что Андрей Петрович мог бы в него поверить, если бы от новичка пахло алкоголем. Но запаха не было. Вообще-то он был, но исходил не от него, а от лежащего на полу джентльмена, которого привезли сюда в буйном состоянии пару часов назад. Последние слова новичок произнес по-русски, но говорил он не как все, а правильно, чисто. Так, как говорят только филологи, да и то лишь тогда, когда за своей речью следят.
«Иностранец, – подумал Андрей Петрович. – Учат они, учат у себя русский по классике, а потом удивляются, что здесь их не понимают».
– А не могли бы вы… х-м-м… назвать себя? Простите великодушно, – не без труда подстроившись под эту архаичную разговорную манеру, попросил Андрей Петрович.
– Да-да, конечно, – спохватился незнакомец. – Я Пушкин, сочинитель.
Это было сказано столь обыденно и просто, что Андрей Петрович, подсобив профессиональному интересу преодолеть старушку-лень, кряхтя, поднялся с обжитого места и, подойдя туда, откуда шел голос, чиркнул зажигалкой. Незнакомец отшатнулся от проредившего камерную мглу огня как черт от ладана и смотрел на желтенький язычок зажигалки с такой оторопью, словно никогда его и не видел.
Росту он был чуть выше Андрея Петровича, крепкий, но не кряжистый по-мужицки. С темнотою сливались его пышная шевелюра и «пушкинские» бакенбарды. Узкое нерусское лицо было бледным, хотя тут оно редко у кого бывает другим. Тонкие нервные, как у кокаиниста, ноздри, словно миниатюрные меха перегоняли воздух. Что ж, типаж вполне «пушкинский». И одет вроде по тогдашней моде. Это ведь надо, искал, старался… Возможно, если бы он так не назвался, сходство с поэтом в деталях могло бы показаться Андрею Петровичу сходством в целом, вообще. Но сейчас потуги незнакомца быть похожим на поэта казались смешными. Мда-а-а… Похоже, что сей гражданин, был не только «с приветом», но еще и приветом из профессионального прошлого Андрея Петровича – того, которое он стремился забыть.
Подув на обожженные зажигалкой пальцы, он с нескрываемой иронией осведомился:
– Пушкин, говорите? Часом, не Александр Сергеич?
– Не хотите ли сказать, милостивый государь, что мы с вами знакомы? – с удивлением спросил его незнакомец.
– Мы – нет, но об Александре Сергеевиче я премного наслышан, – усмехнувшись, ответил Андрей Петрович и направился восвояси.
– Что вы хотите этим сказать? Извольте объясниться! – запальчиво воскликнул новичок.
– Не горячитесь, голубчик, не горячитесь, – примирительно произнес Андрей Петрович. – Видит Бог, я не желал вас обидеть. Просто имея знакомство с портретами Александра Сергеевича, а теперь, имея честь быть знакомым и с вами, я полагаю, что, пребывая в расстроенных чувствах оттого, что здесь оказались, вы напутали, как вас зовут. В противном случае остается лишь констатировать, что портреты Александра Сергеевича писались с другого.
– И чьих кистей портреты вам знакомы? – после секундной паузы насмешливо спросил незнакомец.
– Извольте, – ответил Андрей Петрович, – хотя бы Кипренского, о котором было сказано «себя как в зеркале я вижу» и который Надежда Осиповна считала наилучшим. Англичанина Доу, ответом на который стали строчки «… зачем твой дивный карандаш рисует мой арапский профиль». Или тот, что висел у Соболевского, сначала кисти Смирнова, а…
– Тропинина… – поправил его пришелец.
– Простите, не понял? – сказал Андрей Петрович.
– Для Соболевского мой портрет писал Василий Тропинин. Я знаю это, поскольку сам позировал ему, – усмехнувшись, ответил ему незнакомец.
– Это так, – кивнул головой Андрей Петрович, – но в первое время стену его дома украшал портрет поэта, написанный не Тропининым, а Смирновым. Хотите, расскажу?
– Хочу, – ошеломленно ответил пришелец.
– Ну, так вот слушайте, – устроившись поудобнее, начал свой рассказ Андрей Петрович.
– Однажды утром к художнику Василию Андреевичу Тропинину на Ленивку пожаловал в гости его коллега Павел Петрович Соколов и рассказал, что намедни купил у торговки близ Сухаревского рынка маслом писанный пушкинский портрет. За сущие копейки – три рубля! А когда отмыл его от копоти и пыли, то очень уж напомнила ему картина его, тропининскую манеру письма. Вот только смущало, что ни подписи, ни монограммы на ней не было. Собственно с ней, с этой картиной, он и пожаловал в гости.
Услыхав это, Тропинин аж подскочил на месте.
– А ну покажите-ка, покажите, – нетерпеливо сказал он, – я писал Александра Сергеевича, с натуры писал сердешного.
И когда гость, развернув то, во что был завернут портрет, передал его Тропинину, тот, держа холст на вытянутых руках, подмигнул ему и сказал:
– Ну, вот и снова повстречались.
А затем, обращаясь к Соколову, рассказал, что с этим портретом в свое время произошло презабавнейшее происшествие, похлеще иного мошенничества.
А было все так. По приезде в Москву в году этак 1827-м Александр Сергеевич жил на Собачьей площадке в доме своего закадычного приятеля Сергея Александровича Соболевского, того самого, который за год до того предотвратил его поединок с графом Федором Толстым, по кличке Американец, успевшего уложить одиннадцать противников на поединках.
В ту пору Пушкин был в столице самым знаменитым человеком. Многие желали иметь его портрет. В их числе и Соболевский. Но ни один из существующих портретов ему не нравился; он их считал припудренными и припомаженными. И вот он решил, что портрет Пушкина для него должен писать Тропинин.
А в то время дома у него, я имею в виду Соболевского, жил приживальщик – некто Смирнов, разорившийся помещик. Он очень любил рисовать, за что балагур Соболевский называл его мазилкой. И вот, когда Тропинин стал писать Александра Сергеевича, этот Смирнов, человек, как оказалось, способный и усердный, после каждого сеанса перерисовывал запечатленное Тропининым на свой холст. Портрет был завершен и подписан «В. Т.», тогда Соболевский уже уехал в Европу, поэтому он попросил выслать картину. Сделать это было поручено Смирнову. Вот тут и произошло то, что произошло.
Непонятно зачем, но Смирнов отправил Соболевскому не оригинал, а свою копию; после вскоре помер. И когда стали выносить из комнаты его вещи, нашли написанный Тропининым портрет, который вскоре куда-то исчез, в то время как в доме на самом видном месте красовалась копия, написанная Смирновым. И как-то раз приехал в гости к Соболевскому его приятель Фролов. Приехал и, увидев портрет, небрежно бросил: «А, и у тебя есть этот портрет?»
– Как «и у меня»? – удивился Соболевский. – Тропинин писал его для меня.
И тут Фролов рассказывает ему, что третьего дня видел этот портрет в галерее Волкова на Волхонке. С подписью «В. Т.». Стали они вдвоем искать подпись Тропинина на висевшем дома портрете. Тщетно! Тогда, отправившись к Волкову, Соболевский забирает портрет и уже с двумя, оригиналом и копией, приезжает к Тропинину, требуя разъяснений.
Тропинин все и объяснил. Соболевский после этого купил волковский портрет, а копия Смирнова стала гулять по рукам. Что касается оригинала, то в 1909 году из семьи князей Оболенских он попал в Третьяковку, а к столетию со дня смерти поэта, в 1937-м – в его санкт-петербургский музей, где и находится до сих пор…
– Странно… – растерянно проговорил незнакомец. – Я только не пойму, откуда это, как… Это какая-то мистификация… Ведь, судя по вашему рассказу, это произойдет позже…
– Уже произошло, – перебил его Андрей Петрович, – в 1839 году.
– Как это произошло, если сейчас 1837-й… – пролепетал незнакомец.
– Полноте, голубчик, – поморщился Андрей Петрович. – Я вас уверяю, что на дворе у нас уже полгода как 2008-й…
В этот момент раздались громкие шаги, решетчатые двери с лязгом отворились и на пороге, в лучах тусклого света, появился сержант Ступицын.
– Где украл? – потрясая в руке дуэльным пистолетом, зло обратился он к незнакомцу.
– Да как вы смеете?! Вы!.. – вскочив и сжав кулаки, дрожащим от гнева голосом, вскричал незнакомец, и Андрей Петрович тотчас убедился, что новичок с милицией дела никогда не имел. – Я вам советую поумерить свой пыл, если не желаете, чтобы я поучил вас хорошим манерам!
– Чиво-о? – вытаращив глаза, удивленно протянул сержант, и набычась, двинул на незнакомца. Но в этот миг снаружи раздался зычный окрик: «Ступицын, жена к телефону!» Услышав это, сержант остановился, подумал и, нехотя повернувшись, пошел обратно к дверям. Выйдя из камеры, запер за собою дверь и, погрозив новичку кулаком, гулко затопал по коридору, а тот, дрожащим от гнева голосом, крикнул вслед:
– Хам! И что-то еще неразборчивое, на французском, Андрей Петрович разобрал лишь слово «merde!».
– Вы уж поаккуратнее с ними, – тревожно заметил Андрей Петрович. – Помните, что они сделали с чекистом в том фильме? То с чекистом, а с вами чикаться, простите за каламбур, вообще не будут!
В камере воцарилось молчание.
– Мне право странно… – повторил незнакомец, – похоже на мошенство… Но зачем, с какой целью? А вы… Кто вы? И как вас зовут?
– Извольте, – Андрей Петрович, тяжело скрипнув суставами, уселся на пол, – я бомж. Хотя, если уж быть дотошным, то, скорее, бич. Сиречь «бывший интеллигентный человек». Бродяга. А зовут меня Андрей Петрович.
– К какому сословию имеете честь принадлежать?
– Честь нынче иметь – удовольствие дорогое. А что касается сословия, так оно у меня самое что ни на есть низшее, – горько усмехнулся Андрей Петрович.
– Попрошайка? Юродивый?
– Нет, милостыню не прошу. Живу с помойки или мелкой работой, – покачал головой Андрей Петрович. – И не юродствую; провозглашать истины и предвосхищать «товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья» святости не хватает. Я всего лишь бродяга.
– Бродяга… – эхом повторил за ним незнакомец. – Однако язык ваш на пейзанский не похож: построение, мысли, тон… И потом познания, хотя бы даже о портретах. Такое ощущение, будто мы вращаемся в одних и тех же кругах. Однако…
– А я не всегда был таким, какой сейчас… Было время, когда я занимался наукой, и, смею надеяться, небезуспешно… – В голосе Андрея Петровича появились горделивые нотки.
– Так вы ученый?! – оживился незнакомец.
– Был. Увы, все это в прошлом, в далеком прошлом, – вздохнув, ответил Андрей Петрович, – там же, где остались жена, фамилия, кафедра и вся прошлая жизнь. Да-с. – И тут же, после небольшой паузы, продолжил, уже другим тоном: – Впрочем, довольно обо мне, а собственно, как вы здесь оказались?
– Не знаю… – от оживления незнакомца не осталось и следа. – Я… у меня было… дело, да, одно дело, но я… неизвестно как… оказался вдруг здесь. – Он явно подбирал слова, словно опасаясь сказать что-то лишнее.
– А что было с вами до того, как вы оказались здесь? – продолжал допытываться Андрей Петрович.
– Я же сказал. У меня было дело, – уже более твердо ответил незнакомец, и Андрей Петрович понял, что тот больше ничего уже не скажет.
– Вы знаете, – нарушил возникшее молчание Андрей Петрович, – скажу вам как специалист: мне кажется, что вы запутались не столько в пространстве, сколько во времени. Ваша одежда, манера говорить, непривычное беспокойство о чести… Какой, вы говорите, сейчас год?
– Так известно какой, – недоуменно, словно пытаясь понять, где здесь подвох, произнес новичок, – от Рождества Христова 1837-й.
– Полноте, голубчик, – покачав головой, ответил ему Андрей Петрович, – как психиатр, пусть бывший, смею заверить, что ваша болезнь досконально изучена. Хотя полного излечения гарантировать вам не может никто. Но вы тому не очень кручиньтесь; душевно здоровых людей сейчас много меньше, чем нездоровых. Я могу научить вас адаптироваться к реальной жизни, это непросто, и вы, голубчик, должны мне в этом помочь. Так вот, начнем с того, что на дворе нынче 2008 год, – четко и раздельно произнес он, – повторяйте за мной: «две тысячи восьмо-о-ой».
Андрей Петрович с интересом ждал ответной реакции. Обычно душевнобольные либо с жаром пытаются опровергнуть оппонента, доказывая, что исключительно их вариант и есть единственно правильный, либо же замыкаются в себе, тем самым препятствуя продолжению разговора.
Не стал исключением и этот товарищ. Он замолк, и из его угла слышалось лишь легкое сопение. Покачав головой и устроившись поудобнее, Андрей Петрович собрался было уж вновь погрузиться в царство Морфея, как вдруг из угла, где расположился сосед, раздался его неуверенный голос:
– Скажите, – выталкивая из себя слова, сказал новичок, – хотя, может, это не так, но, по-моему, я видел странные кибитки… Понимаете… Мне показалось… – Чувствовалось, что он силился не столько вспомнить, сколько подобрать верный словесный эквивалент. – …мне показалось, что у них… у этих кибиток… В общем, они были без упряжи, без лошадей, – решившись, выпалил он наконец.
– Ну да, – Андрей Петрович решил принять предлагаемые правила игры и подыграть незнакомцу, – сейчас все кибитки только такие. Это автомобиль. Сиречь повозка без коней. Они лет сто как придуманы.
– Лет сто, – эхом повторил новичок и после небольшой паузы продолжил: – Не посетуйте на мое любопытство, но так и подмывает меня милостиво просить вас приоткрыть завесу над вашими словами. А как же, кто их тянет?
– Мотор. Это такое механическое сердце, в котором сгорает бензин. Ну, это такой собрат керосина, – ощущая себя Сергеем Капицей, отвечал Андрей Петрович. – При этом появляется энергия, которая движет автомобиль.
– А дома… Я мельком увидел освещенные огнями большие дома, они стояли, словно Великая Китайская стена… И огни… Что же горело так ярко? – продолжал расспросы незнакомец.
– Электричество.
– Э… Элек… три… чество, – повторил новичок, – и все это в самом деле?
– Так вы же видели это своими глазами, – пожал плечами Андрей Петрович.
– Ну предположим, – с нажимом, заставляя себя, произнес новичок, – предположим на миг… Но как же я здесь очутился?!
– Как и все, – ответил ему Андрей Петрович, – вас привел сюда наряд.
– Час от часу не легче, голубчик, я начинаю терять свой рассудок, при чем тут наряд, и чей он, по-вашему, мой, ваш или принцессы австрийской? – взмолился новичок.
Мысленно кляня себя за оброненную двусмысленность, Андрей Петрович бросился себя выручать.
– «Нарядом» теперь зовется не только платье, но и конвой. Согласен, что связи здесь мало, могу оправдаться лишь тем, что это придумал не я.