355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Алданов » Картины Октябрьского переворота » Текст книги (страница 5)
Картины Октябрьского переворота
  • Текст добавлен: 6 июня 2017, 11:30

Текст книги "Картины Октябрьского переворота"


Автор книги: Марк Алданов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Знаменитый немецкий философ различал людей дневного мировоззрения (Таgesansicht) от людей мировоззрения ночного (Nachtsicht). В Бресте и с той и с другой стороны преобладали люди веселые, бодрые, жизнерадостные. Одни надеялись на полную победу Германии, другие на торжество социальной революции. Были трезвые патриоты-государственники, как Кюльман и Гофман; были романтики вроде австрийского Гамлета, графа Чернина; были карьеристы, твердо решившие выслужиться, – кто у Вильгельма, кто у Ленина; были веселые циники, находившие, вероятно, что в Бресте можно отлично провести время и увидеть много забавного, почти как в Винтергартене или в венском фарсе; были совершенные разбойники, как Талаат; были люди, составлявшие помесь жулика с «фанатиком», как многие члены большевистской делегации. С известным правом или лишь с небольшой натяжкой их позволительно отнести к числу людей Tagesansicht. Брест как символ «ночи», как чистое воплощение зла был им чужд – они просто этого не поняли бы.

Среди военных советников большевистской делегации вторым после адмирала Альтфатера значился генерал В. Е. Скалон. Я не знаю, был ли он по природе человеком ночного мировоззрения. Мне о нем и вообще ничего неизвестно. Он был одним из ближайших помощников зверски убитого в Ставке генерала Духонина. Потом Ставка же откомандировала его в Брест. Его видели в Смольном институте в кабинете Троцкого, где он спокойно и корректно беседовал с Крыленко, которого не мог не считать убийцей Верховного главнокомандующего. В Бресте он как будто ничем ни у кого внимания не вызывал, да и пробыл там очень недолго, но человеку умному, себя не обманывающему, умеющему видеть зло, и не надобно было оставаться в Брест-Литовске долго, чтобы понять смысл происходящего.

На заседании советской делегации обсуждался какой-то вопрос о «пункте демаркационной комиссии». Вопрос был скорее военный, спросили мнение военных консультантов. Высказал свое мнение о пункте демаркационной комиссии и генерал Скалон. Возник спор, понадобилась карта, ее под рукой не было. «Карта? У меня есть, я сейчас принесу», – предложил генерал. Он вышел, заседание продолжалось. Скалон отсутствовал довольно долго, но на это, кажется, не обратили внимания. Вдруг в комнату, где заседала делегация, вбежал растерянный немецкий офицер:

– Господа, генерал застрелился!

«На окровавленном полу, – говорит подполковник Фокке, – перед зеркальным умывальником на спине лежал генерал Скалон». В правой руке его был судорожно зажат револьвер. На столе лежала записка: «Могилев. Анне Львовне Скалон. Прощай, дорогая, ненаглядная Анюта, не суди меня, прости, я больше жить не могу, благословляю тебя и Надюшу. Твой до гроба Володя...»

Над телом самоубийцы в волнении толпились люди: немецкие офицеры, фельдшер, штабной врач. Тут же Иоффе, окончивший медицинский факультет, растерянно повторял, что он врач, но не практикующий. Повидимому, этот человек, далеко не худший из большевиков, был поражен. Через несколько лет в обстановке, отдаленно напоминавшей эту, застрелился в минуту отчаяния и он сам, потеряв, как говорили, остатки веры в свое дело.

Я живо помню впечатление, произведенное в Петербурге известием о самоубийстве Скалона. Три самоубийства в истории русской революции потрясли общественное мнение, и, по странной случайности, во всех трех случаях покончили с собой генералы: Крымов, Каледин, Скалон. Споров было очень много. Они связывались Преимущественно с вопросом о том, можно ли идти на службу к большевикам. Позднее всех или почти всех оставшихся в России и не погибших людей заставил это сделать голод. Но в ту пору, в пору покушений и заговоров, настроение было иное. Во время англо-французских морских войн XIII—XIV веков в минуты особенного ожесточения на мачтах поднимался кроваво-красный флаг. Он, по словам летописца, означал: «Mort sans remède et mortelle guerre en tous Lieux ou mariniers sont...»{31}31
  «Смерть без надежды и смертельная война везде, где есть моряки» (фр.).


[Закрыть]
.

Очень поражены были, по-видимому, и немцы. На панихиду явились с венками все делегации. «Является и почти весь состав германского штаба. Принц Леопольд Баварский прибыл в церковь в походной форме и с золотым маршальским жезлом в руках. Он также возложил на гроб свой венок и истово перекрестился католическим крестом. Оркестр грянул “Реквием”. На смену хватающей за душу “Вечной памяти” – траурный бетховенский хорал». Большевистская официальная версия изложена в телеграмме Карахана: «Можем предполагать нервное расстройство». Но подлинный характер «нервного расстройства» ген. Скалона был, разумеется, достаточно понятен всем немцам. В официальном же германском протоколе сказано: «О причинах самоубийства германскому командованию неизвестно. Предварительно генерал никому о своем решении покончить с собой ничего не говорил».

Съедены большевики были под соусом принципиальным. Как известно, они потребовали заключения мира без аннексий и контрибуций. Гофман и Кюльман нисколько не возражали. С тех пор как существуют люди, – войны, которые они ведут, и мир, который они заключают, всегда имели и имеют строго принципиальный характер: нужно только хорошо толковать принципы. Кюльман толковал их отлично. Когда большевикам был подан строго принципиальный счет, один из них, проф. Покровский, по словам генерала Гофмана, заплакал. «Нельзя, – сказал, плача, Покровский, – нельзя говорить о мире без аннексий, если у России отбирают территорию, равную по величине приблизительно 18 губерниям». Гофман, по видимому, не спорил; что он думал в эту минуту об уме проф. Покровского, мне неизвестно.

Внешняя история Брестского мира всем памятна. Троцкий сделал великолепный жест: войну прекращаем, мира не заключаем. Немцы перешли в наступление, большевики подписали мир уже беспрекословно – за жест и то пришлось заплатить добавку в виде Карса и Ардагана. Все это известно. Менее известен, думаю, самый договор, заключенный в Бресте. Русский текст его, тяжеловесный и не очень грамотный, составляет целую книгу. Это интересный документ.

В Брестском договоре предусмотрено решительно все. Особенно замечательна его экономическая часть – она надолго и прочно должна была закабалить Россию. В одной из статей договора устанавливается, что сборы за клеймение немецких пуговиц, лент, кружев, нашивок и кож не должны превышать одну копейку с каждой пломбы. В другой статье выговариваются права немецкого стекляруса и бисера «в виде однообразных по цвету, величине и форме снурков, бунтиков и моточков». Не забыты в бесчисленных хозяйственных статьях «гончарные изделия из простых глин, хотя бы лезирные, без узоров и украшений» (примечание к параграфу «Цветные брызги, не составляющие правильного рисунка, не считаются украшением»). Не забыт «конский волос, завитой, вареный, крашеный, кольцеобразно свитый, хотя бы в соединении с другим нечеловеческим волосом». Не забыта даже «рухлядь всякая, особо не переименованная» это, впрочем, упущение: надо было особо переименовать и рухлядь). Выговорены паспортные льготы для немецких коммивояжеров, которые должны были продавать в России и рухлядь, и бунтики, и моточки (примечание: для коммивояжеров иудейского вероисповедания льготы должны быть те же – каково это читать Гитлеру!).

Моралист может тут усмотреть нравоучительный урок: составлялось на несколько столетий, а просуществовало несколько месяцев! 11 ноября 1918 года, в день капитуляции Германии, стал рухлядью и этот удивительный договор, представлявший собой подлинное чудо предусмотрительности – тоже «нечеловеческой», как тот волос, права которого были в Бресте оговорены вперед на века.

В Петропавловской крепости

27 ноября 1917 года А. И. Шингарев выехал из Москвы в Петербург, на сессию Учредительного собрания, которая должна была открыться 28-го До того он был в своем родном городе Воронеже. Там случилось у него семейное несчастье: умерла его жена, пять детей остались на попечении свояченицы, но она пережила жену А. И.-ча, кажется, лишь на несколько дней. Друзья убеждали Шингарева отказаться от поездки в столицу —

Уже было достаточно ясно, что судьбы России решатся не в Таврическом дворце. Он был иного мнения. Вероятно, ему хотелось и переменить обстановку; личную жизнь свою он считал навсегда разбитой. Кроме политической работы, у него ничего не оставалось, а политическую работу он, должно быть после долгих лет Государственной думы, не представлял себе вне парламента.

В Петербурге Шингарев остановился не в своей квартире, а в доме графини С. В. Паниной. Там 27-го происходило заседание Центральн. комитета партии народной свободы; за отъездом П. Н. Милюкова А. И. председательствовал. Он остался ночевать. После заседания уходить было поздно, да и казалось ему, что здесь безопаснее: его собственная квартира могла находиться под наблюдением большевистской полиции. Собственно, соображение было едва ли основательное. Дом С. В. Паниной находился на счету у властей уж наверное: хозяйка дома недавно занимала пост товарища министра, а ее титул и богатство служили обстоятельствами отягчающими. Возможно и то, что квартира Шингарева теперь будила в нем слишком тяжелые воспоминания. На людях в ту пору вообще было легче каждому. В том же гостеприимном доме Паниной остановился и Ф. Ф. Кокошкин – быть может, также по конспиративным соображениям. Конспирация для этих людей была совершенно непривычным делом. Не хочу сказать, что она их погубила: разыскать их могли, конечно и в другом месте. Но так сложилось то, что зовется роком: остановились в доме, казавшемся им наиболее надежным, – и немедленно попали в Петропавловскую крепость; друзья после долгих хлопот добились перевода их из крепости в больницу – а в больнице их тотчас убили. Была ли за домом и в самом деле установлена постоянная слежка или последовал донос, но большевистская полиция нагрянула на следующее же утро, в 7 часов. Развязный комиссар проявлял необыкновенную деликатность чувств: «Подумайте, я арестую своего учителя Ф. Ф. Кокошкина!», «Подумайте, каких людей я арестовал!» – все время твердил он. Преувеличивать, однако, его волнение не следует. Прямого приказа об аресте он не имел, а должен был поступить в зависимости от результатов обыска. Большевики потом распускали слух, будто у графини Паниной и А. И. Шингарева были найдены «воззвания казака Богоевского к населению Дона». Никаких таких воззваний в действительности не было. В подписанном комиссаром протоколе сказано: «При обыске ничего не найдено и не взято». Тем не менее арестовали и гр. Панину, и Шингарева, и Кокошкина; да еще устроили в доме ловушку, куда вскоре попал кн. П. Д. Долгоруков.

Арестованных отвезли в Смольный институт. Зрелище было не из приятных. «Трудно себе представить, не видя этого, какая там грязь. Полы заплеваны. Везде окурки. Кто-то разъезжает внизу по длинному коридору на велосипеде, очевидно, боясь его оставить около дверей», – описывал в те дни Смольный репортер газеты, которая за один месяц переменила шесть названий («Речь» – «Наша речь» – «Свободная речь» – «Век» – «Новая речь» – «Наш век»). Во втором этаже, в комнате № 56, помещалась Следственная комиссия военно-революционного трибунала. В эту комиссию входило несколько матросов, а во главе ее стоял захудалый петербургский адвокат М. Н. Красиков.

Не следует думать, что комната № 56 была преддверием эшафота, как позднее лубянский «Корабль смерти» или в 1793 году Консьержери. Террор никогда не начинается сразу. Большевикам – первым, но не последним в истории новейшего времени – суждено было наглядно показать, что «все позволено», что позволено решительно все, что можно совершать какие угодно гнусности и зверства, оставаясь и членами «семьи народов», и даже «надеждой цивилизованного мира». Но тогда они еще сами этого не знали: так долго, десятилетиями, в брошюрах, в газетах, на сходках обличали и громили деспотизм, жандармов, опричников, что сами поверили в собственное свободолюбие. В ноябре 1917 года террора еще не было.

В комнате № 56 нисколько не «царил ужас». Напротив, там было очень весело – кто не помнит нервного веселья тех дней? Служащие Литовского народного дома, основанного графиней Паниной, доставили провизию: пироги, сыр, колбасу. В ожидании прихода следователей арестованные позавтракали и угостили других задержанных большевистской полицией людей: солдата и бабу, которых какие-то контрреволюционеры за шесть рублей наняли для расклейки на улицах контрреволюционных афиш, – вот какое было либеральное время! Затем вожди кадетской партии вели с членами следственной комиссии юридический спор. Красиков заявил, что иммунитет членов Учредительного собрания есть вопрос спорный. По-видимому, заявление это поразило Ф. Ф. Кокошкина; он привык спорить с знаменитыми государствоведами – здесь были не Еллинек и не Лабан, а Красиков и матрос Алексеевский, спорить, собственно, было незачем. После недолгих размышлений следственная комиссия признала, что Шингарев и Кокошкин – враги народа. К графине Паниной, очевидно для разнообразия, было предъявлено другое обвинение, еще более неожиданное: ее обвинили в похищении народных денег! По должности товарища министра народного просвещения она отказалась сдать большевикам хранившиеся у нее 93 тысячи рублей. Придумал это обвинение и Потребовал ареста С. В. Паниной эстет Луначарский. Обвиняемую отправили в «Кресты», а оттуда, кажется, в женское отделение Выборгской одиночной тюрьмы.

Кокошкин и Шингарев были отправлены в Петропавловскую крепость. По дороге Кокошкин объяснял солдатам, какое тяжкое преступление они совершают, арестовывая членов Учредительного собрания.

Я видел в Трубецком бастионе{32}32
  В 1918 году был период, когда тюрьму Петропавловской крепости показывали публике. Я побывал там с П. Н. Столпянским, лучшим знатоком истории Петербурга.


[Закрыть]
камеру № 70, в которой был заключен А. И. Шингарев. Он утешал себя тем, что в этих камерах сидели и декабристы; думал даже, что бастион назван по имени одного из главных вождей декабрьского восстания. В действительности тюрьма в Трубецком бастионе (названном так в честь одного из строителей крепости) была создана лишь в 1870 году; декабристы сидели в несуществующем более Алексеевском равелине и в куртинах. Камера Шингарева, насколько поит», не имела особенно зловещего вида. Не очень суров был тогда и тюремный режим. В крепость доставлялись с воли книги, газеты, продовольствие. Стол из общего котла был плох: «Обед из супа с небольшим кусочком мяса, две ложки гречневой каши и 1/2 хлеба, два раза в день кипяток для чая, на день 4 куска сахара, в 7 часов ужин – пустой суп». Но за 2 рубля 50 коп. можно было получать офицерский обед. Шингарев от него отказался: баловство. Вероятно, он просто берег каждую копейку кроме пяти человек детей он содержал еще двух племянников.

Андрей Иванович был очень небогат. Я только раз в жизни был у него и удивлялся, как бедно живет один из главных вождей думской «буржуазной оппозиции». Совсем не так устроились вожди оппозиции – часто и социалистической – в западных странах. По случайности Шингарев специализировался на финансовых вопросах – как известно, его ежегодный бюджетный бой с графом Коковцевым бывал событием в жизни Государственной думы. Собственные финансовые дела А. И., очевидно, устраивал не слишком хорошо. В С. Штатах Меллона назначили министром финансов главным образом по такому соображению: если для себя нажил 500 миллионов долларов, то, верно, приведет в блестящее состояние и государственные финансы. Расчет не очень оправдался.

А. И. Шингарев на Меллона походил мало – и слава Богу! Едва ли он был и большим знатоком так называемой финансовой науки. Но жизнь научила нас не очень верить ее знатокам. Было время, когда Ллойд Джордж считался главным финансовым гением эпохи. В его бюджетных речах газетные обозреватели находили кроме гениальности глубокие теоретические познания. Впоследствии один из близких сотрудников знаменитого министра сообщил, что Ллойд Джордж вообще ничего ни о чем не знает: «Я предполагаю, что он умеет читать, но, во всяком случае, он никогда этого не делает». Во Франции финансовым гением долго считался министр Клотц. Потом и он был совершенно развенчан, и Клемансо говорил: «Во всей Франции есть только один еврей, ничего не понимающий в финансах, – это Кротц, – и именно он оказался министром финансов!..» Теперь очередной финансовый гений – Шахт; однако в ту пору, когда он был членом демократической партии, в Германии его считали совершенно бесцветным, серым человеком. Были и некоторые неожиданности другого рода. «В пределе» финансовых гениев часто – в лучшем случае – сидит Джон Лоу, а иногда – в худшем случае – и Стависский.

Парадокс жизненной деятельности Шингарева заключался в том, что у него не было ни малейшей любви к предметам, которыми он занимался. Деньги, финансы, сметы не интересовали этого чистого, честнейшего, бескорыстнейшего человека. Партия поручила ему заниматься бюджетом – он бюджетом и занимался; как человек способный, честолюбивый и чрезвычайно добросовестный, он выполнял свою работу недурно. Во всяком случае, можно было сказать с уверенностью, что за его бюджетными требованиями уж никакие финансовые группы и спекулянты не стоят, – это, как известно, не всегда так бывает на Западе. Когда исчезли парламент и бюджет, пропал и интерес Андрея Ивановича к финансовой науке. В крепости у него было 24 часа свободного времени в сутки; книги можно было получать какие угодно. Шингарев читал труды по истории французской революции, читал Данта, Ром. Роллана, Лихтенберже, Ферар де Увилля, но финансовых трудов не читал.

Интересовали его вопросы политические, философские и в особенности этические. Не раз цитировались слова, написанные им в крепости за три недели до смерти: «Если бы мне предложили, если бы это было возможно, начать все сначала или оставить, я бы ни одной минуты не сомневался бы, чтобы начать все сначала, несмотря на все ужасы, пережитые страной...» Слова эти не имеют, думаю, политического смысла. Смысл их скорее моральный. Приблизительно так Пьер Безухов замечает в разговоре с Наташей и княжной Марьей: «Говорят: несчастье, страдание. Да ежели бы сейчас, сию минуту мне сказали: хочешь оставаться чем ты был до плена или сначала пережить все это – ради Бога, еще раз плен и лошадиное мясо...» Едва ли Пьер желал нового вторжения французов в Россию и нового пожара Москвы – не всякое слово надо понимать буквально. А. И. Шингарев по всему своему душевному облику был подлинным украшением русской интеллигенции. Но утопистом он не был, как не был мечтателем и Ф. Ф. Кокошкин. Особенностью того философско– политического течения, к которому оба они принадлежали, было сочетание личного идеализма с государственной трезвостью. Эта большая традиция русского либерализма уходит очень далеко назад – и в прежней своей форме вряд ли когда-нибудь повторится. Кажется, Шингарев сам но чувствовал. По крайней мере, вдень 14 декабря он пишет в дневнике о декабристах – быть может, и не вполне верно: «Они умирали с верой в в своё дело. Наше поколение живет, теряя веру в то, что оно сделало».

Внешняя жизнь в крепости проходила однообразно. В известные часы можно было принимать посетителей – всякие бывали посетители. По иронии судьбы» крепость в ноябре еще обходили, так сказать, в должностном порядке наблюдатели, назначенные в свое время следственной комиссией Временного правительства. Новый большевистский комендант, быть может, не знал об их посещениях или не совсем понимал, что это за люди. Инерция государственной машины сказывается и в пору революций. Один из таких наблюдателей вошел в камеру № 70 – и изумился, увидев Шингарева вместо сановника старого строя. «Андрей Иванович, позвольте приветствовать вас как народного избранника!» – воскликнул он. Это было, конечно, не совсем удачное восклицание. «Я пробормотал несколько невнятных слов», – пишет в дневнике Шингарев. В другой раз зашли представители новой власти – правда, третьестепенные. «Не жалуетесь ли на что-нибудь?» «Нет, благодарю вас. На что же здесь жаловаться?» – иронически ответил А. И.

Один из прежних жильцов Петропавловской крепости сочувственно вспомнил в ней завет Будды: «Лучше стоять, чем ходить, лучше сидеть, чем стоять, лучше лежать, чем сидеть, а лучше всего – Вечный покой». Шингарев этому настроению не поддался: он целый день читал, писал дневник, изучал итальянский язык. С другими заключенными он встречался, по-видимому, не часто. В номере «Нашего века» от 8 декабря мне пиналась следующая заметка: «Условия содержания заключенных в Петропавловской крепости членов Учредительного собрания А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина за последние дни значительно ухудшились. Прогулки заключенным разрешают только в одиночку, отдельно от других заключенных в крепости». Соседом Шингарева был кн. П. Д. Долгоруков{33}33
  П. Н. Столпянский говорил, что Шингарев и Кокошкин были помещены в смежных камерах № 69 и 70 (Старый Петербург. Петропавловская крепость. Гос. изд., 1923. С. 94). Это неверно: Ф. Ф. Кокошкин сидел в камере № 53.


[Закрыть]
.

31 декабря, ровно в 12 ч. ночи, Долгоруков постучал в стену и условным стуком поздравил Андрея Ивановича с Новым годом, с новым счастьем. Шингарев был тронут и взволнован. Нового счастья ему оставалось как раз на неделю! Через много лет, в еще гораздо более страшных условиях, погиб в большевистском застенке и его сосед по Трубецкому бастиону.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю