Текст книги "Чертов мост"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
VI
В день смерти государыни Штааля постигла большая неприятность: он схватил сильнейший насморк и принужден был сидеть несколько дней дома. Весь Петербург в эти дни толпился во дворце, и показаться знакомым дамам с красным распухшим носом и слезящимися глазами Штааль, разумеется, считал невозможным. Каждое утро он старательно выписывал на листе бумаги: «Заболев сего числа, службы Его Императорского Величества нести не могу» (в первое утро он ошибся и по привычке – ему довольно часто случалось сказываться больным – вместо «Его Величества» написал «Ее Величества»). Небритый и злой, сидел он в своей жарко натопленной квартире, беспрерывно кашляя и мучительно чихая. То лениво рисовал в тетрадке разные скицы, то со злостью читал случайно ему попавшийся седьмой том «Французской революции» врача Христофа Гиртаннера (удивляясь при этом, как все в ней было несогласно с тем, что он видел в Париже). Квартира его, на Хамовой улице, была из двух комнат, небогатая и неуютная, с мебелью рыжеватого цвета, – этот рыжеватый цвет почему-то создавал впечатление бедности и провинции, несмотря на усиленную погоню Штааля за модой и за теми дорогими вещами, которые он мог себе позволить. Одну из стен кабинета (наиболее ободранную) прикрывал настоящий гобелен, за бесценок купленный у французского эмигранта. На другой стене висели две скрещенные рапиры, а под ними кинжал дамасской работы и огромный пистолет. Была в кабинете еще полка с небольшой коллекцией табакерок из яшмы и слоновой кости и с двумя лорнетами (их больше почти не носили с тех пор, как носить их было приказано будочникам). На письменном столе лежали – большая редкость – недавно изобретенные в Бирмингаме гаррисоновские стальные перья (Штааль, впрочем, писал гусиными, но тщательно их прятал в ящик, а знакомых уверял, что стальные хоть гораздо дороже, но зато удобнее). В спальной гостям совсем нечего было показывать – разве только бутыль с душистой водою, которую изготовлял в Кельне сардинец Фарина и которая даже во Франции была в ту пору известна лишь щеголям.
Скучал Штааль невообразимо. От скуки и одиночества быстро прошло то небольшое удовольствие, которое доставляет людям, особенно молодым, легкое, не причиняющее болей нездоровье и связанное с ним законное состояние безделья. Все товарищи его, по-видимому, забыли совершенно: никто не счел нужным зайти навестить больного. Озлобление против людей росло в молодом человеке с каждым часом. «Так и пропадешь с ними, как собака», – говорил он себе вслух. Он догадывался, что в столице происходят события большой важности, и полное отсутствие новостей угнетало его чрезвычайно.
Неожиданно в пятницу, часов в семь вечера, к нему вдруг заглянул Иванчук. Штааль, хоть не слишком его любил, обрадовался ему так, что потом было совестно вспоминать. Озлобление против людей и отвращение от жизни прошли у больного мгновенно. Он вдобавок видел (и мудрено было не видеть), что секретарь графа Безбородко начинен новостями больше всякой меры. Ужас охватил Штааля, как бы Иванчук тотчас не ушел. Он стал умолять гостя остаться на весь вечер и, торопливо соображая содержание кошелька, обещал послать за ужином к Демуту или к Юге и поставить море шампанского. Иванчук согласился не сразу и неохотно, с таким видом, будто у него был на этот вечер десяток других, гораздо лучших приглашений. Но все же согласился остаться, потребовав, чтобы ужин был именно от Демута, а ни в каком случае не от Юге, который кормит дохлятиной. Штааль не обиделся на тон гостя: видел, что он ломается и сам горит охотой рассказать новости. Иванчук сбросил шубу будто небрежно, однако же так, что она ни одним краем не коснулась пыльного пола. При этом Штааль не мог не заметить, как нарядно был одет его гость. Под шубой-винчурой туруханского волка у него оказался зеленый, шитый золотом и шелками камзол, гроденаплевые панталоны, застегнутые ниже колен серебряными пряжками, и полосатые – не вдоль, а поперек, колечками, – шелковые чулки. В руках он держал белую муфту – «маньку». Все это было очень модно и тщательно обдумано. Штааль утешился тем, что у Иванчука была все же не соболья муфта, а «манька» из украинской овцы, и каменья на пряжках у него едва ли настоящие – разве один или два, что поменьше? – и часов как будто была при нем лишь одна пара вместо полагавшихся модникам двух – вторая цепочка служила для отвода глаз. Иванчук был настроен возбужденно и весело. В первые часы после несчастья с государыней он несколько встревожился в связи с участью, ожидавшей графа Александра Андреевича, и даже немного щеголял перед другими своей тревогой, говорившей, что он, как тот или другой вельможа, мог впасть в немилость при новом императоре. Разумеется, ему по-настоящему ничего не приходилось опасаться: в случае опалы Безбородко у Иванчука нашлись бы другие покровители. Но это означало бы важную перемену в его жизни. Кроме того, Иванчук, как все приближенные Александра Андреевича, искренне любил графа. Тревога его продолжалась недолго: после тридцатишестичасового отсутствия Безбородко вернулся из дворца домой. Хотя вид у графа был разбитый и потрясенный, но по особому сиянию его измученного лица, по торжествующим огонькам в заплывших глазах, распухших от слез и бессонницы, по той жалости, с какой он упомянул о Зубове, Иванчук сразу почувствовал, что все обстоит благополучно. А часа через два, немного отдохнув, Безбородко сам вызвал к себе секретаря и поговорил с ним о делах, не очень откровенно, но и не слишком скрываясь. Оказалось, что новый император обласкал Александра Андреевича и перед ним открывались совершенно неожиданно самые блестящие надежды. Как это произошло, граф не говорил и даже старался (хоть при этом неуверенно смотрел на Иванчука) взять такой тон, будто милость к нему Павла Петровича совершенно естественна – иначе и быть не могло, – а расстроен он накануне был главным образом несчастьем с государыней. Впрочем, о любви своей к покойной матушке Безбородко теперь не очень распространялся, даже в разговоре с секретарем, которому он в общем верил. (Александр Андреевич в общем верил довольно многим людям, но до конца не откровенничал ни с кем. Поступал он так инстинктивно; в переводе же на язык связных суждений инстинкт говорил ему приблизительно следующее: такому-то человеку верить можно – он хороший человек и вообще не продаст, однако если не вообще и если предложат большие деньги, то, пожалуй, и продаст – почему не продать?) Из короткого разговора с графом Иванчук узнал, что дел, должностей и наград теперь будет больше прежнего (наград в последнее время при государыне было – из-за Зубова – маловато).
– Ведь я кто был? – прямо сказал Безбородко. – Золотарь… Ей-Богу, золотарь. Что князь Зубов гадил, то я убирал.
Поэтому прошедшему времени «был» и «гадил» Иванчук понял, что торжество Александра Андреевича гораздо больше даже, чем он дает понять. Совершенно успокоенный, Иванчук сам заговорил об Екатерине.
– Погасло солнце российское: Великая телом во гробе, душою в небесах, – прочувственно произнес он фразу, которую слышал от Шишкова.
– Кто минует непременность смерти? – уклончиво ответил Безбородко и тотчас сел писать какую-то промеморию.
В тот же день Иванчук услышал в трех местах, с разными вариантами, рассказы о растопленном камине и о пакете, перевязанном черной ленточкой, содержавшем завещание государыни, которое Павел Петрович будто бы сжег по совету Безбородко. Уважение Иванчука к уму Александра Андреевича (и без того очень большое) возросло чрезвычайно. Он побывал уже в десяти местах, рассказывая сенсационные новости. Но так как сенсационные новости в эти дни рассказывали все, то ему особенно приятно было зайти к больному, ничего не знавшему Штаалю.
Выйдя в переднюю, Штааль позвал денщика, вручил ему три пятирублевки и отдал распоряжения шепотом (смутно предполагая, что Иванчук в кабинете прислушивается). Два обеда у Демута (в семь часов еще должны были оставаться обеды) стоили недорого, главный расход составляло обещанное сгоряча море шампанского: меньше двух бутылок было, очевидно, никак нельзя поставить. Штааль тревожно соображал, что если у Демута бутылка шампанского стоит не дороже, чем в «Лондонской» (где он недавно кутил ), пятнадцать рублей хватит; если же нет, то выйдет очень неловко, – тогда надо будет все свалить на непонятливого денщика (Штааль чувствовал, однако, что кого другого, а Иванчука на непонятливости денщика не проведешь). Он подумал еще немного и – шепотом приказал денщику сбегать к Юге. Затем, вернувшись в кабинет, Штааль объявил, что к Демуту послано, сел в кресло, чихнул и только жестами выразил, что смешон, сам чувствует это, просит извинить и умоляет не томить.
Иванчук понес. Начал, разумеется, с завещания Екатерины, устранявшего Павла Петровича от престола. Со всеми подробностями сообщил вполголоса (чтоб было страшнее – услышать не мог никто) об участии графа Безбородко в уничтожении этого завещания – при этом дал понять, что сообщает далеко не все, а только то, что можно. Рассказал о безудержной нескрываемой радости нового императора. Государь, по его словам, собирался щедро наградить Мамонова, который семь лет тому назад, в бытность свою фаворитом Екатерины, с большим скандалом и к тяжкому ее горю, изменил ей и женился на княжне Щербатовой. (Мамонову и в самом деле вскоре был пожалован графский титул Российской империи.) С юмором говорил Иванчук об отчаянии князя Зубова, вдобавок ко всему оставшегося без квартиры; о Михаиле Илларионовиче Кутузове – он при жизни государыни собственными руками готовил, для Зубова кофей и сам относил его князю в постельку, а теперь мог быть в большом беспокойстве; о Нелидовой, долголетней любовнице Павла Петровича, как назло поссорившейся с ним незадолго до его восшествия на престол (все, впрочем, надеялись, что Катерина Петровна помирится с императором: Нелидову любили за ее незлобивость и бескорыстие); о Ростопчине, который после воцарения своего друга стал будто выше ростом, не сразу узнавал знакомых и, только пощурившись немного, любезно кивал им головою, впрочем, не всем и не всегда. То, что рассказывал Иванчук, было очень интересно Штаалю, как всем, ибо относилось ко двору и к первым сановникам империи.
Денщик принес обед: гласированную семгу, утку в обуви с солеными сливами, соус «поутру проснувшись», девичий крем и две бутылки шампанского. Иванчук удовлетворился тем, что все было от Демута, и не очень ругался, хоть соус «поутру проснувшись» был холодный, а шампанское – теплое. Он ел с большим аппетитом, не умолкая ни на одну минуту.
– А у вас теперь все пойдет по-новому, – воскликнул Иванчук уже на второй бутылке шампанского (военные новости его интересовали мало, и потому о них он вспомнил, последними – вообще к военным относился свысока). – Было время, а ныне иное. Знаешь, кто у вас теперь будет первое лицо? Аракчеев… Ну да, Алеша Аракчеев, тот самый, что солдату ухо откусил… Он завтра, кажется, получает генерал-майора… И будет жить во дворце, говорят, в квартире Платона… Видал? Да, уж послал вам Бог сахару! Алешка вас подтянет. Кадетский корпус, говорят, так подтянул, что лучше не надо… Теперь держись. Как поднесет, так один не выпьешь!
– Ну, это мы еще посмотрим, как он нас подтянет, – сказал Штааль задорно. – Гвардия, слава Богу, не кадетский корпус.
– Очень просто как. Павел Петрович, – Иванчук больше не говорил Павлик, – его во всем слушает. Шутить, брат, не будут.
– Ну и мы не будем! – воскликнул разгоряченный новостями и шампанским Штааль. – 1762 год помнишь?
Он сам немного испугался своих слов и попытался замять их легким смехом. Иванчук посмотрел на него.
– Кстати, – сказал он, – уж если ты вспоминаешь 1762 год… Можешь себе представить, Пассек, узнав о кончине государыни, скрылся неизвестно куда – пропал без вести, просто смех… А Федьку Барятинского, уж как он ни метался ужом и жабою, государь уволил вчистую – не убивай царей… Так этому грубияну и надо. На его место гофмаршалом назначен Шереметев. А Алексею Орлову ничего, сошло – и в ус себе не дует. Говорили, будто его повесят, да провралось, брат, совершенно.
– Вот тебе раз, – сказал озадаченно Штааль. – Ведь из всех убийц Петра главный – граф Алексей Григорьевич?..
– Ну да, кто ж этого не знает? Другие только помогали ему душить – я сам от Барятинского это слышал… Дело, видишь ли, в том, – Иванчук опять понизил голос, – Павел Петрович боится Орлова… У него большие связи в войсках и среди генералитета… Ах да, генерал-адъютантам запрещено носить тросточки на приемах… Голубчик, да ведь я забыл, ведь ты еще ничего не знаешь! У нас по части мундиров перемены страшные. Теперь всех вас нарядят на гатчинский лад… Помнишь старый прусский бироновский кафтан, ну, как в опере-буфф Ненчин носил? Так теперь все будете ходить…
– Не может быть! – воскликнул Штааль.
– Как же, как же… Приказ вышел, все ваши офицеры плачут. И то сказать: красоты никакой… Прощайся, брат, с синим мундиром, кафтан дадут тебе кирпичного цвета, и волосы велено зачесывать назад, в косичку или гарбейтелем. Салом будете мазать… И в экипажах ездить тоже строжайше вам запрещено: либо в дрожках, либо верхом… Хороша погодка, чтобы верхом кататься? – спросил насмешливо Иванчук, показывая рукой на окно (погода была действительно ужасная)… – Уж вам при матушке точно во всех отношениях жилось привольнее… Вообще прожектов и затеев великое множество. Да, – радостно вспомнил он еще. – Пехоты больше нет, велено называть инфантерией. И не взвод, а «плутонг»… И не отряд, а «деташемент». А вместо «ступай!» будете командовать «марш!»… Я уж сегодня слыхал на Царицыном лугу. Ничего, хорошо, только солдаты еще не понимают…
– Но как же, обмундировочные-то хоть дадут, ведь я только что сшил новый мундир, – растерянно спросил, чихая, Штааль, у которого от этих новостей голова пошла кругом.
– А уж этого, голубчик, я не знаю. Едва ли, впрочем, – ответил Иванчук, наливая последний бокал шампанского. – Хуже, братец мой, то, что и на нас, вольных людей, готовится напасть. Губернатором Петербурга, – добавил он, – назначается Архаров. Чай, слыхал? Зверь, братец мой, совершенный. Он, да Чередин, да Чичерин, хуже зверей свет не видал с тех пор, как Шешковский околел. Ты в Москву поезжай, там тебе о них расскажут. Знаешь ли ты, что такое значит «выведать подноготную»? Небось слышал? Это Архаров с Черединым в Москве на Лубянке на допросах гвозди под ногти вбивают – вот тебе и есть подноготная.
Штааль действительно слышал это выражение, но смысла его не знал. Он представил себе, как под ногти вбивают гвозди, и лицо его искривилось. Брезгливо он отставил на стол бокал с шампанским и задумался.
– Впрочем, мне жаловаться грех, – сказал Иванчук. – Наш Сашенька в большом фаворе, и я, сказать тебе правду, и для себя надеюсь хорошего успеха…
С улицы вдруг послышались отчаянные крики и звук какого-то странного инструмента – будто железом били по железу. Иванчук сильно побледнел. Штааль вздрогнул и поспешил к окну. По Хамовой улице со стороны Невского шли огромные люди в высоких меховых шапках с треугольным верхом. Они отчаянно били молотками о железо и орали нечеловеческими голосами:
– Гас-сите огни!.. Гас-сите свет!..
Из всех домов высовывались растерянные лица.
– Нахтвахтеры, – прошептал за спиной Штааля Иванчук. – Значит, это говорили правду: с нынешнего дня всем велено ложиться спать в девять часов…
Штааль изумленно переводил взор с Иванчука на нахтвахтеров. Он мог поверить чему угодно, только не этому.
В доме против них в одном из окон свет вдруг погас – там задули свечу. Мгновенно за этим окном последовали другие. Через минуту улица стала темна. Издали, понемногу слабея, слышался тот же рев:
– Гаc-сите огни!.. Гаc-сите свет!..
VII
…Дом, неуверенно раскрашенный в разные цвета и выцветший от времени, был старый, елизаветинских или, быть может, даже бироновских времен. На фасаде его, в вырубленных на камне странных зверьках и штучках, в петушьих гребешках, в побитых грифонах, сказалась та мрачная веселость, которая отличает постройки кровавых эпох, – точно строитель хотел и не мог отдохнуть в искусстве душою: захудалый гезель от архитектурии, он, видно, чтил и голландцев, и немцев, и итальянцев, но хранил в сердце память Дмитриевского собора во Владимире.
Дом был без сеней, без монументальной лестницы, без двусветной залы с колоннами, без зимнего сада, без всего того, что полагалось иметь у себя богатому русскому вельможе. И комнат было не очень много, не более двадцати во всех трех этажах вместе. Соединяли их узкие темные лестницы и неровные, невысокие, длинные коридоры. Сам владелец дома проводил жизнь в двух комнатах второго этажа. Одна служила кабинетом[16]16
Это место смерти Вардбурга в моем романе из современной жизни «Ключ». – Автор.
[Закрыть], другая спальной. Обе были не очень большие, темные и странные.
Первая комната была будто нарочно сделана по образцу старых немецких гравюр, изображающих кабинеты алхимиков. Имелись в ней огромный, косо поставленный глобус с металлическими кругами, собранный, свинченный человеческий скелет, тяжелые каменные и металлические реторты и много других предметов, совершенно не нужных человеку, занимающемуся химией или какой бы то ни было другой наукой. По стенам, в книжных шкафах черного дерева, стояли тяжелые, неудобные, отпугивающие книги. Потолок был дубовый, с тяжелой, скучной резьбой непонятного содержания.
Стены и пол соседней комнаты были выстланы черным сукном с нашитыми золотыми слезами. В комнате этой с одним небольшим окном днем было темно. Мебели имелось в ней мало: невысокая кровать, покрытая черным одеялом, да еще посредине круглый стол. Когда зажигались свечи в тройном серебряном канделябре, на черной скатерти стола красивыми пятнами выделялись рукописи, писанные частью красными, частью черными чернилами; все они были богато переплетены, и все по-разному: в красную, зеленую, черную кожу, в голубой, синий, белый атлас. На переплетах были вытиснены звезды, кресты, пентаграммы, щиты с двуглавым орлом, циркули, лопатки, и прошиты были рукописи золотым шнуром, припечатанным семью печатями, на которых изображалась свернувшаяся в кольцо змея.
Жил в этом умышленно-мрачном доме Николай Николаевич Баратаев, странный человек с душой неизменно серьезной, какая встречается редко, – иногда у монахов-отшельников, иногда у конспираторов-террористов, часто у жильцов сумасшедшего дома. В России таких людей во все времена было больше, чем в других странах; больше было в ней и отшельников, и террористов, и сумасшедших.
VIII
Тело императрицы Екатерины около недели лежало в опочивальне, а затем было перенесено в тронный зал. Врачи его набальзамировали, как умели. Но умели они плохо, и придворные, которые по два раза в день, вслед за императором и царской семьей, являлись целовать руку скончавшейся государыни, бледнели, исполняя этот обряд, и поспешно отходили от гроба. Об Екатерине почти все совершенно забыли на третий день после ее кончины. Если кто из стариков начинал вспоминать вслух какие-либо умилительные черты характера матушки или события ее царствования, на него смотрели со скукой. Успели надоесть также анекдоты и сплетни, неизбежно связанные с переходом престола: за несколько дней все было пережевано. Никто не понимал, почему государыню так долго не хоронят. Общее недоумение еще усилилось, когда в большой галерее, служившей для танцев в дни балов, стали воздвигать необыкновенную постройку: на возвышении, огражденном колоннами, устроили ротонду и с потолка, наподобие круглого шатра, спустили бархатную занавесь с серебряной бахромой и кистями. Этому сооружению было дано имя castrum doloris[17]17
форт скорби (лат.)
[Закрыть]. По дворцу прошел слух, будто государь предполагает короновать тело своего отца, императора Петра III, много лет назад задушенного, до коронации, Алексеем Орловым, и будто тело Петра вместе с прахом государыни перенесут сюда, в большую галерею. Слух произвел впечатление сильное и нехорошее. В этом увидели желание оскорбить память государыни, о роли которой в убийстве Петра теперь вдруг все стали вспоминать втихомолку (а то и громко); тридцать четыре года не помнил никто. Хотя об Екатерине нисколько не жалели, оскорбление умершей сочувствия не встречало.
Подробности же того, как все это будет сделано, вызывали смешанное чувство недоумения, страха и любопытства. С самого дня смерти Петра III никто о нем не думал, кроме Павла Петровича, который помнил своего отца. Стали вспоминать, где похоронен убитый император. Обстановка его погребения, после убийства в Ропшииском замке, была довольно загадочная. Однако с помощью стариков-очевидцев удалось разыскать то место, куда в 1762 году закопали императора. Гробовщики и полиция разрыли могилу и с ужасом вытащили полуистлевший, источенный, облепленный землею, но все же сохранившийся ящик. В одной из досок зияла сбоку черная дыра. Никто не решился в нее заглянуть. Запаха, которого боялись люди, разрывавшие могилу, не было слышно…
Ящик, тотчас положенный в великолепный гроб, обитый золотым глазетом с гербами, был открыт в присутствии всей царской семьи и лиц ее свиты.
Император с лицом землисто-бледным стал возле плотника, не спуская с крышки ящика остановившихся глаз. Мария Федоровна для чего-то поддерживала царя под локоть, и это, видимо, раздражало Павла. На румяном лице императрицы была ясно написана совершенная преданность мужу и полное понимание того, как ему тяжело.
Кто-то из лиц свиты держал на подушке золотую корону (хоть коронование тела еще не должно было произойти в этот день). Другие придворные с ужасом глядели то на золотой глазет гроба, то на землистое лицо и остановившиеся глаза императора.
Плотник, перепуганный до последней степени тишиной, устремленным на него общим вниманием, близостью царя и всего больше тем, что ему в столь непривычной обстановке нужно было делать привычными инструментами привычные движения, нарушавшие тишину, с долотом в руках наклонился над гробом. Ящик с осыпавшейся землей был гораздо ниже нового гроба и лишь немногим уже его, так что трудно было вдвинуть под крышку долото. Плотник ввел его наискось и надавил на рукоятку, не решаясь сразу сильно нажать и боясь задеть армяком золотой глазет гроба. Крышка не поддавалась. Механическая привычка к работе взяла свое: плотник быстро попробовал доски, передвинул долото и налег. Послышался треск. Крышка поднялась. Император странно согнулся и застыл. Великий князь Константин не вытерпел и, сделав поспешно три шага вперед, испуганно заглянул в гроб. Императрица выпустила руку мужа и зашептала:
– Schrecklich!..[18]18
Ужасно!.. (нем.)
[Закрыть]
Император склонился над ящиком, ухватившись обеими руками за края. Плечи его тряслись, и шпага, которую он носил сзади, странно болталась свободным концом… Вдруг Павел Петрович оторвался от гроба, перекрестился, взял с подушки тяжелую корону, прикоснулся золотом к одной из костей, с ужасом отдернул руки и, отступив на один шаг, не спуская глаз с ящика, знаком приказал крестившемуся плотнику опустить крышку.
По группе лиц свиты медленно шел неясный испуганный шепот: в ящике ничего не было, кроме косы, нескольких костей и полуистлевшего сапога. Не было ни савана, ни венчика, ни иконы…