Текст книги "Война конца света"
Автор книги: Марио Варгас Льоса
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
С того дня к Алешандринье Корреа стали относиться с почтительным любопытством, а родители попытались было извлечь из ее чудесного дара выгоду: девушка указывала, где искать воду, а родители брали за это деньги с крестьян и арендаторов. Но ничего не вышло: она чаще ошибалась, чем попадала в точку, а еще чаще, поводив из стороны в сторону вздернутым носиком, говорила: «Не знаю, не находит на меня». Однако эти неудачи забывались, а об удачах все помнили, так что слава ее росла. Дар ясновидения принес ей славу, но не счастье: глухая стена отделила ее от людей. Дети дичились ее, взрослые не знали, как себя держать. Ее рассматривали как диковину, ее пытливо расспрашивали о будущем, о том, что ждет человека за гробом, ее ставили на колени у изголовья больных и требовали, чтобы она их исцеляла. Ее попытки стать такой, как все, ни к чему не привели. Мужчины всегда старались держаться от нее на почтительном расстоянии: ее не приглашали танцевать, под ее окном не распевали серенад, и никому даже в голову не приходило считать ее женщиной. Влюбиться в нее значило осквернить святыню.
Так и шло, пока в Кумбе не приехал новый падре. Если дело касалось женщин, он не давал заморочить себя россказнями о святости или о чудесном даре. Алешандринье в ту пору уже перевалило за двадцать. Она была стройна, высока ростом, со вздернутым любопытным носиком и беспокойными глазами. Не в пример своим четырем младшим сестрам, которые давно уже повыходили замуж и обзавелись собственным домом, она жила с родителями, замкнуто и одиноко, тяготясь окружавшим ее поклонением. Однако по своей наивности и простодушию поделать с этим не могла ничего. В церковь она ходила только по воскресеньям, к мессе, в гости ее почти никогда не приглашали (люди опасались, что присутствие женщины, наделенной сверхъестественным даром, омрачит веселье), и потому падре Жоакин узнал ее не сразу.
Должно быть, начинался этот роман под раскидистыми тамариндами Церковной площади или на узеньких улочках Кумбе, где то и дело пересекались пути священника и ясновидящей; падре Жоакин посматривал на нее испытующе и строго, но в его веселых глазках светилось дерзкое восхищение, а добродушная улыбка, появлявшаяся у него на губах, словно просила извинить этот нескромный интерес. И, должно быть, он первым заговорил с нею, и, наверное, спросил что-нибудь о престольном празднике, приходящемся на восьмое декабря, или осведомился, почему она никогда не бывает на розарио[22]22
Католическая молитва, обращенная к богоматери.
[Закрыть] или пожелал узнать, правду ли толкуют о ней люди. А она, конечно, отвечала ему не краснея и не чинясь, со всегдашней своей прямотой, быстро и четко. И, должно быть, эти случайные встречи стали повторяться, а потом они перестали быть случайными, и начались разговоры-сначала беглые и торопливые, о бандитах и полицейских, о том, кто за кем ухаживает и кто про кого что сказал, а потом все более откровенные и вольные.
Целыми днями обитатели Кумбе ехидно обсуждали перемены, случившиеся с Алешандриньей, которая раньше глаз не казала в церковь, а теперь сделалась усерднейшей прихожанкой. Люди видели, как рано поутру она сметала пыль со скамеек, чистила алтарь, протирала дверь. Видели ее и в доме падре Жоакина, где при содействии его паствы появились крыша, двери и стекла в окнах. О том, что девушку и священника связывает нечто большее, чем мимолетная взаимная склонность, свидетельствовал тот случай, когда Алешандринья решительно вошла в таверну, где после крестин в полнейшем благорастворении сидел падре Жоакин с приятелями, играл на гитаре, пел и пил. При виде Алешандриньи он потерял дар речи, а она подошла к нему и твердо произнесла: «Я за вами. Хватит. Идемте со мной». Падре Жоакин послушался ее беспрекословно.
К тому времени, когда святой впервые пришел в Кумбе, Алешандринья Корреа уже несколько лет жила и доме священника. Поселилась она там после того, как раненого падре Жоакина привезли из Розарио: он оказался вовлечен в схватку между бандитами Жоана Сатаны и полицейскими капитана Маседо и получил пулю. С тех пор Алешандринья обосновалась у падре Жоакина прочно: прижила с ним троих детей – считалось, что отец их неизвестен, – и называлась ключницей. Ее постоянное присутствие действовало на пастыря благотворно, хотя он и не думал отказываться от своих укоренившихся привычек. Если падре Жоакин, выпив более положенного, начинал буйствовать, посылали за Алешандриньей, и при виде сожительницы он, как бы пьян ни был, становился кроток и смирен. Может быть, потому жители Кумбе и склонны были смотреть на их союз сквозь пальцы, а ко времени появления святого он был как бы даже узаконен: родители и сестры Алешандриньи ходили к ним в гости и вполне непринужденно называли их детей внуками и племянниками.
Но первая же проповедь Наставника, произнесенная с амвона, куда со снисходительной улыбкой разрешил ему подняться падре Жоакин, произвела впечатление разорвавшейся бомбы: высокий, исхудалый человек в лиловом одеянии, с пылающими глазами и волосами до плеч, сразу заговорил о пастырях недостойных. В переполненной церкви воцарилась гробовая тишина. Никто не смотрел на падре Жоакина, сидевшего в первом ряду и широко открытыми неподвижными глазами глядевшего куда-то вдаль – не то на распятие, не то на свой позор. На Алешандринью Корреа, которая сидела в третьем ряду, люди тоже старались не смотреть, а она, побледнев, не сводила глаз с проповедника. Многим показалось, что недруги падре Жоакина нарочно подослали проповедника в Кумбе. Слова его веско и непреклонно звучали под прохудившимися сводами храма, обрушивая ужасающие обвинения на служителей бога, которые, несмотря на свой сан, стали прислужниками Сатаны. По мере того как перечислялись все прегрешения падре Жоакина, проповедник распалялся все сильней: он стыдил пастырей, которые, вместо того чтобы подавать пример умеренности, напиваются до бесчувствия; которые, вместо того чтобы соблюдать пост и изнурять себя бдениями, наедаются до отвала, словно не замечая рядом с собой голодных; которые позабыли обет целомудрия и погрязли в блуде, совращая тех, кем должны руководить и чьи души теперь погублены и без борьбы отданы дьяволу. Когда прихожане краешком глаза взглянули на своего священника, они увидели, что он застыл в прежней позе, вперив взгляд в стенку, и что лицо у него стало цвета киновари.
Самым же невероятным событием, давшим пищу бесконечным толкам и пересудам, было то, что Наставник продолжал свои проповеди с амвона церкви Непорочного Зачатия и в этот свой приход, и в следующий, через несколько месяцев, когда за ним уже следовала толпа «блаженных», и спустя годы. Падре Жоакин не препятствовал ему и только сам не показывался среди прихожан. Зато острый носик Алешандриньи неизменно можно было увидеть в третьем ряду: она слушала, как он обрушивается на богатства и излишества, как призывает к суровости и умерщвлению плоти, как требует, чтобы люди молитвой и жертвами готовили душу к переходу в вечность. Бывшая ясновидящая ныне подавала пример ревностного благочестия: ставила свечи у изображений святых на улицах, отрешившись от всего, подолгу простаивала на коленях перед алтарем, раздавала деньги нищим, щедро жертвовала, устраивала розарио и новены. Однажды она вышла из дому, спрятав волосы под черную косынку и повесив на груди сердце Иисусово. Поговаривали, что, хоть она и продолжает делить кров с падре Жоакином, у них давно уже не происходит ничего такого, что могло бы оскорбить господа. Когда прихожане, набравшись смелости, спрашивали священника об Алешандринье, он поспешно заводил речь о другом. Замечали, что он ходит как побитый. Падре Жоакин по-прежнему не отказывался от радостей бытия, но его отношения с той, что жила в его доме и была матерью его детей, изменились-на людях по крайней мере они обращались друг к другу так церемонно, словно были едва знакомы между собой. Наставник, несомненно, сумел задеть в душе падре какие-то струны. Боялся ли его падре Жоакин? Уважал? Завидовал ему? Жалел? Известно лишь, что всякий раз, когда Наставник появлялся в Кумбе, падре Жоакин исповедовал его, причащал, и пока святой не уходил из городка, священник мог служить образцом умеренности, воздержанности и благочестия.
А когда после очередного появления Наставника Алешандринья, бросив все, ушла за ним в толпе «избранных», падре Жоакин был, кажется, единственным человеком в Кумбе, которого ее поступок не удивил.
Он никогда не боялся смерти, не боится и сейчас. Но почему тогда так трясутся руки, почему его колотит озноб, почему жар костра никак не может растопить лед в крови, почему его бросает в пот? Галль, ты умираешь от страха, вот и все. Тебе страшно, ты боишься смерти, и потому тебя знобит и ты потеешь и никак не можешь унять дрожь. Ты не знаешь себя, дружок. Но, может быть, ты изменился? Ведь ничего подобного ты не испытывал, когда совсем еще мальчишкой ждал расстрела в парижской тюрьме, когда лежал в барселонском тюремном лазарете, потому что глупые буржуа непременно хотели, чтобы ты живым и здоровым поднялся на эшафот и задохнулся в стальном ошейнике. Должно быть, ты умираешь, Галль, должно быть, пришел твой час.
Говорят, что у тех, кто умирает в петле или на плахе под топором, в последний миг возникает сексуальное возбуждение. Не то ли и у тебя, Галль? Что за таинственный смысл скрывается в этой мелодраматической подробности, что за неведомая связь существует между плотью и сознанием скорой смерти? Но она несомненно существует, иначе не случилось бы того, что было сегодня на рассвете и повторилось минуту назад. Минуту? Да нет, прошло уже несколько часов. Была глубокая ночь, на небе горели мириады звезд. Помнишь, как, томясь ожиданием в пансионе Кеймада-са, ты хотел послать в «Этенсель де ла Револьт» письмо о том, что здесь, в Бразилии, небесный ландшафт не в пример разнообразнее земного и потому, наверно, люди так неистово религиозны? Он слышит, как потрескивают ветки в догорающем костре, как сонно дышит Журема. Конечно, это приближение смерти заставило его дважды овладеть ею. Страх и телесный голод– других причин нет. Но почему она спасла его, почему помешала Кайфе прикончить его? Почему помогла сесть в седло, почему поехала с ним, почему перевязала его раны? Почему она здесь? Почему она так ведет себя с человеком, которого должна ненавидеть?
Он вспомнил, какой гнетущий, неудержимый, внезапный ужас вселился в него, когда мул рухнул на всем скаку и они с Журемой оказались на земле. «Сердце лопнуло, как перезрелый плод», – подумал он. Далеко ли Кеймадас? Как называется тот ручей, где он умылся и перевязал раны? Миновали ли они Риашо-да-Онсу? Его ли очертания виднеются позади? А может быть, до него еще ехать и ехать? В голове роятся вопросы, но страх путает мысли. Было ли ему страшно, когда мул свалился, а он почувствовал, что вылетает из седла? Да. Вот и объяснение: ему было страшно. Он тут же решил, что мул издох не потому, что не выдержал бешеной скачки, а потому, что его догнали пули преследователей, которые во что бы то ни стало хотят превратить Галля в труп англичанина. В тот миг, бессознательно ища защиты, он потянулся к лежавшей рядом с ним Журеме. Что она подумала? Сумасшедший? Одержимый дьяволом? Взять женщину в таком состоянии, в таких обстоятельствах? Какая растерянность мелькнула в ее глазах, какое недоумение появилось на лице, когда руки Галля стали срывать с нее одежду и она поняла наконец, чего он хочет. На этот раз она не сопротивлялась, но и не скрывала отвращения, а верней сказать-безразличия. Он вспомнил бесстрастную покорность ее тела-только это он и сознавал теперь, лежа на земле, пытаясь привести в порядок путавшиеся мысли, смятенные чувства-страх, вожделение, тоску или неуверенность или просто растерянность? – глухой отзвук того нелепого происшествия. Пот заливал ему глаза, раны в плече и на шее болели так, словно снова открылись, словно через них утекала жизнь; в сгущавшихся сумерках он видел, что Журема подошла к павшему мулу, открыла ему глаза, заглянула в рот. Он видел, что она сгребла в кучу ветки, листья, хворост и развела костер. Он видел, что, сняв с пояса нож, она молча освежевала тушу, срезала с брюха длинные узкие полосы красноватого мяса, нанизала их на прутья и подвесила над огнем. Казалось, что она выполняет привычную домашнюю работу, словно ничего не случилось, словно и не было страшных событий, перевернувших ее жизнь. «Самый загадочный народ в мире», – подумал он. «Они приучены покорно принимать все, что подносит им судьба, – и хорошее, и дурное, и чудовищное», – подумал он. «А ты, Галль, для нее и есть это чудовищное», – подумал он.
Потом он сумел приподняться, выпил несколько глотков воды и с трудом – горло болело-проглотил несколько кусочков мяса, его вкус показался ему необыкновенно изысканным. За едой он подумал, что Журема, наверно, совсем сбита с толку, и попытался объяснить ей все: стал рассказьвзать про Эпаминондаса Гонсалвеса, о его предложении отвезти в Канудос оружие, о том, что это он приказал своим людям напасть на ферму Руфино, украсть карабины и убить Галля, потому что ему был нужен труп человека со светлыми глазами и рыжими волосами. Однако вскоре Галль понял, что ей все это неинтересно. Она слушала его, отрывая мелкими ровными зубами кусочки мяса, отгоняя мух, не переспрашивала, не кивала в такт его словам и только время от времени вскидывала на него невидимые в темноте глаза, и от этих быстрых взглядов Галль чувствовал себя по-дурацки. «А я дурак и есть», – подумал он. Он был дураком, он вел себя как дурак. Были ли у него нравственные и политические основания довериться тщеславному буржуа, рвущемуся к власти: Гонсалвес, способный подстроить ловушку своим соперникам, вполне может пожертвовать и Гал-лем. Труп англичанина! Теперь понятно, что он не оговорился, когда назвал английские карабины французскими, – он прекрасно знал, из какой они страны. Когда Галль привез оружие в Кеймадас, на ферму Руфино, в глаза ему бросилось фабричное клеймо на затворе: «Ливерпуль. 1891». Он тогда еще усмехнулся про себя: «Насколько я знаю, французы пока не взяли Лондон. Это английские ружья». Английские ружья, труп англичанина. Что это значит? Угадать нетрудно: Гонсалвес с холодной жестокостью придумал смелый план, сулящий в случае удачи большие выгоды. Галль снова почувствовал томление, тоску. «Меня убьют», – подумал он. Он чужестранец, он ранен, ему негде спрятаться в незнакомой стране – каждый укажет на него. Где же найти спасение? В Канудосе! Он укроется там, а если придется умереть – умрет, но по крайней мере не будет страдать оттого, что его одурачили. «Канудос спасет тебя, Галль», – пронеслось у него в голове.
Он дрожал от холода; болели плечо, шея, голова. Чтобы отвлечься от мыслей о ранах, он стал думать о том, выступили ли солдаты Фебронио де Брито из Кеймадаса в Монте-Санто? Быть может, это убежище исчезнет как мираж, прежде чем он доберется туда? Он подумал: «Пуля только царапнула, прошла по касательной. Да и пуля-то, если судить по револьверу, малого калибра, по воробьям стрелять». Ножевая рана серьезней: клинок вошел глубоко, перерезал вены, задел нервы-оттого и жар, и острая боль, отдающаяся в глаз, в ухо, в затылок. Галля с головы до ног сотрясал озноб. Умираешь, Галль? Он внезапно вспомнил заснеженные поля Европы, ее мирные ландшафты, так непохожие на эту дикую природу. «Где еще природа так враждебна человеку?»-подумал он. На юге Испании, в Турции, конечно, и в России. Он вспомнил, как отец сажал его на колени и рассказывал о том, как Бакунин, одиннадцать месяцев прикованный к стене своей камеры, бежал из тюрьмы, пересек неоглядные просторы Сибири, переплыл Амур, прошел Калифорнию и снова очутился в Европе, задав в Лондоне свой знаменитый вопрос: «Устрицы здесь есть?» Галль представляет себе бесчисленные придорожные гостиницы, где пылает камин, где путника ждет тарелка дымящегося супа, где всегда можно выкурить трубку и поболтать с постояльцами. «Ностальгия, Галль, – это признак душевной слабости», – подумал он.
Но он никак не мог совладать с собой: печаль и жалость к себе нахлынули на него. Стыдно, Галль! Ты не можешь даже умереть достойно! Какая разница, где это произойдет-в Европе, в Бразилии или в любой другой части света! Результат будет одинаков: распад, разложение, тлен, черви и, если твой труп пощадят голодные звери, хрупкий желтоватый костяк, обтянутый пересохшей кожей. Он подумал: «Я горю и одновременно мучаюсь от холода: у меня лихорадка». Это не страх, не пулевая рана и не удар ножа – это болезнь. Недомогание началось, еще когда он гостил у Эпами-нондаса Гонсалвеса, еще до того, как встретился с Каифой; что-то разладилось в его теле, и недуг охватил весь организм. Он не ранен, он болен. Приятная новость, Галль. Он подумал: «Судьба хочет пополнить твое образование и перед смертью подбрасьвзает то, чего ты еще не знаешь. Ты изнасиловал женщину, ты заболел!» Галль никогда-даже в далеком детстве – ничем не болел. Ранен был несколько раз, а в Барселоне– очень тяжело, но не болел ни разу. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание. Почему он с таким бессмысленным упорством продолжает думать? Почему он так убежден, что если он думает, то, следовательно, существует? Ему показалось, что Журема ушла. Испугавшись, он напряг слух: нет, справа по-прежнему слышалось ровное дыхание спящей. Увидеть ее он не мог-костер прогорел и погас.
Заранее зная, что это бесполезно, он попытался приободрить себя: пробормотал, что трудности только закаляют истинного революционера, подумал, что пошлет в «Этенсель де л а Револьт» письмо с описанием событий в Канудосе по ассоциации с обращением Бакунина к часовщикам и ремесленникам Шо-де-Фона и долины Сент-Имье, в котором тот доказывал, что крупные выступления масс начнутся, вопреки Марксу, не в промышленно развитых, а в отсталых, аграрных странах-таких, как Испания, Россия и, может быть, Бразилия, крестьянам которых нечего терять.
«Ты ошибся, Эпаминондас Гонсалвес, – думает он, – ты должен был убить меня, когда я был в твоей власти, на веранде твоего дома. Я поправлюсь, я ускользну от смерти, Журема проводит меня, мы украдем где-нибудь коня, и в Канудосе я буду бороться против всего, что ты олицетворяешь, презренный буржуа, – против себялюбия, цинизма, алчности, против…»
Часть вторая
I
Летняя ночь не принесла прохлады: в душном воздухе-ни ветерка, хотя обычно в это время с моря задувает бриз. Во тьме изнемогает от жары Салвадор. По указу городских властей ровно в двенадцать погасли фонари на углах, а вскоре потушили свет, легли спать и припозднившиеся обыватели. Только в редакции газеты «Жорнал де Нотисиас» – она помещается в верхней части города, на крутом спуске – еще светятся окна: лампы горят так ярко, что бросают отблеск на готические буквы названия газеты, выведенные на стеклянных дверях.
У входа стоит экипаж: дремлет лошадь, клюет носом кучер на козлах. Зато бодрствуют, примостившись на выступе стены, телохранители Эпаминондаса Гонсалвеса: они покуривают и ведут вполголоса неспешную беседу, время от времени поглядывая вниз – туда, где смутно чернеет громада собора, а еще ниже, ударяясь о каменный мол, вскипают пеной волны. Проехал конный полицейский патруль-теперь он не появится до рассвета.
А в редакции сидит только один репортер – худенький, нескладный, совсем еще молодой человек: его близорукость, беспрестанное чиханье, пристрастие к гусиным перьям служат мишенью для постоянных острот всех сотрудников газеты. Склонившись к своей конторке-свет лампы нимбом окружает его растрепанную голову, – неудобно пристроившись на самом кончике высокого табурета, он что-то торопливо строчит, отрываясь лишь для того, чтобы обмакнуть перо в чернильницу или заглянуть в записную книжку, которую ему приходится подносить к самому носу. Слышен только скрип его пера, – море сегодня тихое, а из-за двери в кабинет главного редактора, откуда пробивается полоска света, не доносится ни звука, словно Эпаминондас Гонсалвес заснул за своим столом.
Но когда подслеповатый репортер, поставив последнюю точку и поспешно пройдя через просторное помещение редакции, входит в кабинет, лидер Прогрессивной республиканской партии встречает его нетерпеливым взглядом широко открытых глаз. Локти его уперты в столешницу, руки скрещены на груди. Смуглое, резко очерченное лицо, каждая черта которого свидетельствует о несокрушимой энергии, позволяющей ему ночи напролет сидеть на заседаниях своей партии, а потом еще без устали работать, растягивается в улыбке– «наконец-то!»
– Кончили? – спрашивает он негромко.
– Кончил. – И близорукий юноша протягивает ему пачку листков.
Но Эпаминондас Гонсалвес не берет их.
– Прочтите сами, – говорит он. – На слух я воспринимаю лучше. Прочтите, посмотрим, как вышло. Садитесь! Сюда, поближе к свету.
Репортер принимается за чтение, но вдруг начинает чихать-раз и другой, а потом рявкает так, что едва успевает выхватить, точно фокусник, огромный платок из рукава и закрыть себе рот и нос.
– Летняя сырость, – извиняющимся тоном произносит он, утирая лицо.
– Да-да, – поторапливает его Гонсалвес. – Читайте!