355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Алиева » Три приоткрытые двери. Исторические зарисовки » Текст книги (страница 2)
Три приоткрытые двери. Исторические зарисовки
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:11

Текст книги "Три приоткрытые двери. Исторические зарисовки"


Автор книги: Марина Алиева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Тугенбунд

Восстание 14 декабря 1825 года. Худ. Р. Френц. 1950 г.

Весной 1858 года, в живописных окрестностях Кайлы-Йоа, у подножия замка Фалль, склонившись над белой могильной плитой, стоял человек, обликом схожий с патриархом. Его глаза, почти такие же крупные, как в молодые годы, были сухи, и спокойное лицо, если и отражало какое-либо душевное волнение, то заметить его могли бы лишь те, кто когда-то хорошо знал этого старца.

Оставалось, правда, таких немного.

Вот и эта плита, словно тяжеловесный том, прочитанный и закрытый самой жизнь, являла ему только заголовок давней, очень, очень давней дружбы.

«GENERAL ADIUTANT

GRAF ALEXANDER VON BENKENDORFF»

Старец смотрел на буквы, как на лицо. Долго, почти не моргая. Пока гуляющий вокруг холма ветерок не разметал в стороны полы тяжелого пальто, дунув старцу прямо в грудь.

Пора…

Сколько позволяли годы, он согнулся, прощаясь, и медленно пошёл по направлению к замку.

«Ан, дё, труа! Ан, дё, труа! Ан…»

Гувернёр строго стучит линейкой.

– Вы не тьянуть носёк! Шаг есть быть льёгхк… О, мон дьё! Репете, репете!…

Сквозь короткую анфиладу виден зал с колоннами, которые кажутся тоньше и стройней из-за глубоких каннелюр. Вчера там начищали паркет к скорому приёму, а сегодня «мусье» учит племянника невестки некоему подобию мазурки.

Старик усмехнулся в густые седые усы. Мазурка… Когда-то он так же, с «мусью»… Только тот не ругался. Почтителен был, уживчив, на нынешних не похож. Либерасьон. Пардоне муа, ву ву зе ле… Наполеон ещё не был даже генералом… Или уже был? Впрочем, какая разница! В пятнадцатом году, в Париже, молодой Серж – сам уже генерал, эту мазурку оттанцовывал, не хуже поляков. Мадемуазель Жоли её всегда для него оставляла и, когда он лихо опускался на колено, порхала вокруг, еле касалась пальчиками его руки в свежайшей, надушенной перчатке. А потом, когда он поднимался с бравым видом и властно привлекал её одной рукой к себе за талию, плотно вкладывала свою ладонь в его другую руку и вздыхала со стоном. Глаза её при этом заволакивало тем вожделением, которое испытывает нравящаяся всем и каждому женщина в те минуты, когда совершенна не только она одна, но и всё вокруг.

Как они тогда все за нею увивались, жуировали… Даже государь чуть голову не потерял. А оказалась шпионка… Кабы не Бенкендорф, конфуз мог произойти…

Или нет, не в пятнадцатом это было, а раньше, ещё до войны?

Впрочем, какая теперь разница. Всё, что было «до», было «до» и вне времени, просто было и было. И забылось уже, потому что, если и было, то с другим Сержем, на него ничуть уже не похожим…

– Барин! Барин! Гости к вам! Пожаловали… Его сиятельство… Ждут-с!

Малый – балбес, бежит, орёт, глаза выпучил. «Мусью» аж припрыгнул! И за что такое наказание, право слово? Сын приставил этого недоросля, как денщика, велел прислуживать старому отцу во всём, но старик обходился малым и требовал только одного – «барином» не звать. Но балбес и этого не помнил, то и дело сбивался, а когда Сергей Григорьич, в сердцах, чуть его не пристукнул, пару дней лопотал невнятно по имени-отчеству, но после опять съехал на «барина».

– Что ещё за «сиятельство»? Я не ждал никого.

– Уж не знаю, ба.., Сергий Григорич, но представились они князем.., – затарахтел балбес, заглаживая очередную оговорку, и добавил с обидой и укором: – А князья-то, известно, всегда «сиятельства».

Сергей Григорьевич пожал плечами.

– Ну, иди, что-ль, морсу нам принеси какого…

И, заметив отчаяние во взгляде своего «денщика», нахмурился и буркнул:

– Или кофею там.., с ликёром каким. Уж сам придумай, чего «сиятельству» подать.

«Денщик» радостно закивал. Небось не в сельском трактире прислуживает – в господском доме! Когда узнал, что при отце господина будет состоять, рад был, гордился. А старик оказался, как мужик какой, ей-богу! Только что в лаптях не ходит, а по разговору и по манерам – чистый лапотник! Где ж такое видано?! Ведь князь! Родовитый, как царь, если не более! Ну и что, что ошибся по молодости? Не он же один. Другие вон, вроде гостя его, тоже в разжалованные попали, а глянешь на такого и сразу согнуться хочется. Порода!… А в породе главное что? Стать и манеры всякие, при которых и самый распоследний лакей вроде как при ином статусе оказывается.

– Так я кофею в фарфоре подам?

Сергий Григорьич только рукой махнул, иди, дескать. А сам в комнату свою прошёл, на ходу пальто расстёгивая. Что за гость? Зачем?

Под низеньким потолком любой человек высоким кажется. А уж Сергей Петрович Трубецкой всегда был статен и высок. Когда встал навстречу хозяину из глубокого кресла и без того небольшая комната ещё словно уменьшилась.

– А-ааа, вон кто тут! – протянул с порога Сергей Григорьевич. – А я-то голову ломаю, кто это ко мне? Ну, здрав будь, Сергий Петрович.

Трубецкой поморщился, не скрываясь, но протянутую руку пожал с чувством.

– Что морщисся? – спросил Сергей Григорьевич. – Не любишь по-простому, по-русски?

– По-русски люблю, – густым баритоном ответил Трубецкой. – Простоту не всегда понимаю. Я тебе, Сергей Григорьич, и в Иркутске это говорил, и здесь скажу – всё, что сверх меры – в ложь оборачивается. И всё то, что не по своей природе происходит – туда же.

Старик-хозяин снова отмахнулся, беззлобно и привычно. Похоже, этим жестом он отделывался ото всех с ним не согласных. Сел на стул, гостю же указал на кресло, из которого тот встал.

– Ложь, не ложь, а чиниться я всё одно не буду. Денщик мой тебя «сиятельством» доложил, от усердия аж пОтом покрылся. А какой ты, Сергей Петрович, князь, а? Ссыльно-каторжный! Выселенный! Ты по статусу своему сам ему бы должен кофеи в фарфоре подавать.

– Ну, это ты уж…

Трубецкой снова поморщился, но тему поспешил сменить.

– Что ж ты, Сергей Григорьич, не спросишь, зачем я к тебе?

– А чего спрашивать? – старик потёр обоими руками колени, словно разлаживал на них брючное сукно, и повторил: – Чего спрашивать-то? Приехал и приехал… Я вон тоже к Пущину ехать хотел, да по холоду остерёгся… Привычка, брат… То, думаю, век бы не видал никого, а время пройдёт, посижу, посижу, подумаю – нет.., тянет. Скучаю, что ли? Или не в свою жизнь вернулся… Ты сам-то как? Как дома, или словно в гости попал?

Трубецкой мелко и часто закашлял, прикрываясь морщинистой рукой с длинными пальцами, будто прикрученными на шарнирах к сухой, истыканной пигментными пятнами ладони. Потом вытащил носовой платок из кармана длинного пальто, которое так и не снял в холодноватой комнате, и деликатно обтёр узкие губы. Его опущенное лошадиное лицо в густых и длинных, как борода, бакенбардах оставалось бесстрастным, но голос дрогнул, когда он попытался ответить с максимальной безликостью:

– Свои дома мы давно потеряли. А новые в Иркутске так и остались… Дома, да могилы.

Балбес «денщик» принёс кофе с такой важностью, словно обслуживал царский приём. Подчёркнуто уважительно поклонился Трубецкому, осведомился, не желают ли их сиятельства чего-нибудь ещё – есть кулебяка, утром испечённая, грибочки и клюква прошлогоднего сбору, и творожник аглицкий вот-вот подоспеет. И был счастлив услышать, что гость не отказался бы от кусочка кулебяки. Почтительно принял снятое, наконец, пальто и, обнимая его, словно танцор барышню, упорхнул в кухню.

Разговор тёк неспешно.

Вернувшийся из ссылки в пятьдесят шестом, декабрист Сергей Петрович Трубецкой жил в Киеве у замужней дочери, новых знакомств не заводя, но и старых особенно не восстанавливая. Жизнь была почти прожита и оказалась столь причудлива, что требовала подвести итоги. Поэтому, не столько тоскуя, сколько коротая дни в ожидании встречи в ином мире с дорогой, ушедшей ещё в Иркутске, супругой Катериной Ивановной, Трубецкой часто предавался любимому занятию уединённой старости – он вспоминал. И процесс этот казался ему похожим на поедание какого-то сочного, невероятно вкусного фрукта с огромной червоточиной внутри. Причём, червоточина эта не делила воспоминания на «до» и «после», а была где-то внутри всего! Сергей Петрович с удовольствием «объедал» свой «фрукт» по краю, но, когда доходил до чёрной, горькой сердцевины, начинал страшно волноваться и дальше запрещал себе думать. Но именно в такие моменты перед глазами назойливо поднималось заиндевевшее по краям окно Сената, в которое хорошо было видно мятежное каре на площади – солдаты, весело.., ещё весело притоптывающие на морозце и растерянные жандармы, словно вмёрзшие в углы площади, совершенно бесполезные со своей властью что-либо запрещать, пресекать… А потом, сквозь это видение, раздвигая в стороны все милые, залитые солнцем итальянские рандеву и тихие сибирские вечера под клавикорды, непременно лезло наружу то страшное, не забываемое никак, сомнение!

– Я, собственно, не только к тебе, Сергей Григорьевич, я и на могилу к Александру Христофоровичу приехал, – присматриваясь к пирогу сказал Трубецкой.

И деликатно придерживая вилкой, принялся отпиливать кусочек со стороны, которая была прожарена не так сильно, как другая.

– Да я уж понял, – покивал Волконский. – Сам сегодня ходил к нему с утра. Кабы знал, что приедешь – дождался бы, а теперь только завтра пойдём.

Бывшие князья куснули от своих кусков пирога и зажевали медленно и осторожно.

– У нас тут днями бал будет, – не дожевав до конца сказал Волконский – Не желаете ли, князюшка, ради такого случая задержаться у нас?

И причавкнул не без удовольствия.

Трубецкой снова поморщился, только теперь уже еле заметно, скорее по привычке, и отрицательно покачал головой.

– Благодарствую за приглашение, Сергей Григорьевич. В незнакомых обществах как-то неловок стал. Да и что нам теперь делать-то на балах?

Волконский пожал плечами.

– А в других местах, что нам делать?

Трубецкой опустил глаза. Из памяти снова выплыло то окно – тронутое морозцем, всё, словно в мелких, острых иголках-штрихах. А за ним размытые, и от этого какие-то обобщённые в полную безликость, ряды солдат.

Тогда везде дело находилось. И каждое казалось неотложным, обязательным к исполнению и своим! Даже молодая, успешная жизнь была не настолько важна и будто бы не своя – только ДЕЛО! То самое, которое эту молодую жизнь вытребовало в жертву и перемололо в воспоминания… Воспоминания жестокие и злые, спрессовавшиеся в ту самую червоточину, которая потом обросла новым, вкусным, но уже с горечью…

Тринадцатого вечером, к ним с Катиш на Галерную вдруг приехал тесть – человек добродушный, полный, седоволосый, с брюшком и гигантским французским носом, изрядно простуженным. Этот нос без конца погружался в носовой платок, способный послужить скатертью для небольшого столика, и краснел раз от раза всё сильнее. Тесть охал, вздыхал и на все укоризненные слова Катиш о том, что выезжать в мороз с этаким здоровьем не следовало, отвечал только досадными взмахами этой скатёрки.

– Тревожно, Серж, – прошептал он, когда Катиш оставила их наедине. – Наверное, со времён проклятых термидоров развился во мне какой-то инстинкт. И не хочу, а чувствую – революцию чувствую, будь она проклята! Вы не представляете, князь, как ужасно отчаянное бессилие, которое приходит к вам с осознанием того, что в любой момент, прямо вот сюда, в этот тихий мирок вашей семьи, вашего рода Лавалей – заметьте, древнего, имеющего не просто историю, а Историю – в эту святая святых может войти хамоватое, немытое отребье – а только такие и делают революсьон – взять, что ему понравится, сломать, разбить, что не понравится, и просто так, просто потому, что им захотелось, веселья ради, убить и тебя, и твоих родителей! Либерте, эгалите… Эта зараза прицепилась и к вам когда-то, Серж, я прав, да? Вы все, молодые и пылкие вернулись из Парижского похода.., м-ммм, как это у вас говорится – «без царя в голове»! И то, что сейчас происходит, есть прямое тому следствие!

– А что происходит? – отводя глаза спросил Серж.

– Да полноте Вам!

Тесть даже высморкался с обидой.

– Один царь умер, другой, в последний момент отрёкся!. И это в стране, где, не то что генералы – флигель-адъютанты в Наполеоны глядят!

Он посмотрел с печалью. Вздохнул.

– О ваших тайных обществах, Серж, судачат все, кому не лень! Даже имена называют… Но, скажите мне, ради чего всё это?! Либерте? Эгалите? Но кому?! С кем?! Как вы их зовёте? Чернь? Однако, послушайте человека, который уже видел, как всё это происходит, и к чему приводит. Чернь – это не статус, не социальное положение! Чернь – это образ мыслей!

– Зачем Вы мне всё это говорите?

– Боюсь. Затем и говорю. Хорошего правительства никогда не бывает! Всякий, получивший власть, обязательно становится плох, даже если встречали его с лавровыми венками и пальмовыми листьями. Но тот, кто получил эту власть по праву рождения всегда лучше того, кто сменит его через кровь и ужас революции. И, знаете почему? Потому что террор – единственный способ узурпатора отвлечь подданных от желания сменить и его!

Каре за окном Сената колышется, дышит. Солдатские головы вертятся в разные стороны и их безликость дробится на оскаленные, хохочущие в азарте рты, на рты, бессмысленно орущие «Конституцию на власть!» и всё! Другого ничего не видно…

– Какой ужас, князь! – бормочет кто-то рядом. – Ужас! Ужас… Страшно представить, что теперь начнётся… Говорят, Николая Павловича арестовали, или того хуже… Вы не слышали?

– Нет.

Надо бы выйти. Он ведь диктатор… Или даже Диктатор! Один из тех, кто потом получит право, как бы ограничивать власть. А кто у власти? Пестель? Говорят, мальчиком он видел Бонапарта, и тот показал на него своей свите со словами: «Кто скажет, господа, что это не мой сын?»

Но внешнее сходство ещё не всё. Пестель, скорее, Робеспьер… Как долго он будет позволять ограничивать свою власть?

Каре за окном снова стало безликой чёрной массой. Чернью с мыслями, которые внушили всем этим людям они – господа, радеющие о благе всех, но никак не каждого.

Волконский закашлял, постучал ладонью по груди, подёргал кадыком, прочищая горло. Потом с досадой буркнул:

– Всё-таки простыл.

По тёплому боку чистой, дорогого воска свечи покатилась похожая на слезу расплавленная капля.

– Воспоминания тебя не мучают? – поднял больные от грусти глаза Трубецкой.

– Пестель повешенный иной раз мерещится. Да Лунин Миша.., упокой, Господь, их души на небесах.

Оба перекрестились.

– Но боле ничего. И ты про своё не рассказывай, – сердито и подчёркнуто по-крестьянски выговорил гостю Волконский. – Ужо в Иркутске наговорились, а всё одно – как воздух между собой ни гоняй, перемен от того не случится, и молодыми не сделаемся, сколь прошлое ни вызывай.

Теперь пожал плечами Трубецкой.

– Я и не думал начинать. Но ты, Сергей Григорьевич, уволь, сделай милость – не любил и никогда не полюблю, как ты из себя потомственного крестьянина изображаешь…

Внезапно Волконский захохотал громко и расслаблено, так, что в дверь тут же просунулась голова денщика-балбеса.

– Иди, иди! – махнул на него Волконский.

И, утерев заслезившийся стариковский глаз, сказал Трубецкому примирительно:

– А я люблю посердить тебя, Сергей Петрович, посмотреть, как ты аристократа-то из себя наружу… Но тут – да, тут ты прав – насчёт потомственности все козыри у тебя. Небось от Рюриков род ведёшь…

Всё ещё посмеиваясь, Волконский потянулся к столу, поставил на край стакан, из которого пил, и ладонь его, выпустившая стекло, вдруг обмякла и бессильно опустилась рядом, похожая на подбитую птицу, которая ещё жива, но уже смирилась со скорой смертью.

– Все мы от Адама, – пробормотал Трубецкой, глядя на эту руку.

Свеча неторопливо оплывала.

За низким окошком подвывал ветер, размахивая тонкими голыми ветками жасминового куста. Ветки сердито постукивали в стекло при каждом новом порыве, бросавшем их к окошку, и казалось, что это от их назойливого стука жёлто-оранжевая пика огонька вздрагивает и трепещет.

– Спать-то ваше сиятельство не желает? – спросил Волконский.

Трубецкой отрицательно качнул головой.

– А я и вовсе спать перестал, – махнул рукой Волконский. – Или в кресло вон сяду, думаю всё, думаю, а потом, глядь, и свалилась голова на грудь-то. Дёрнусь, порешу было на кровать перебраться, да и позабуду. Так до утра в кресле и ныряю.

Оба понимающе посмеялись, будто покряхтели, но без особого сожаления о глубоких и долгих снах, которым когда-то предавались. Было что-то такое в их сидении друг против друга, что не хотелось завершать. Может, потому, что напоминало отчасти те давние, такие же тепло-сумеречные вечера в Иркутске, когда жили уже на поселении, отстраивали дома и ходили в гости, где играли в карты под дамские разговоры о солениях и спорили, горячась. Да, спорили всё время, о разном, но рано или поздно всё в итоге сводилось к одному – правы или не правы? Или нет, даже не так – не правы или не правы, а верные ли цели были когда-то выбраны?!

А самое странное в тех давних спорах было то, что ожесточённей и шумливей они становились по мере того, как налаживалась и делалась обыденной ссыльная жизнь бывших дворян. Когда-то, ещё в Нерчинске, не спорили вообще, были единым целым, объединённым общей бедой. Словно горсть, которую Судьба швырнула в гигантское сито событий, а время потом неспешно растрясло по различным точкам зрения. И вот, когда растрясло, тогда начались и споры, и вовсе расхождения до полного непонимания.

Тогда-то и «ушёл в крестьяне» Сергей Григорьевич Волконский – бывший князь, бывший генерал, бывший жуир и любимец государя Александра Павловича! Стал жить по-простому, говорить по-простому, и, в конце концов, так «опростился», что это начало вызывать раздражение у многих. Дамы, правда, жалея князя, считали, что виной всему слишком тёплые отношения между Марией Николаевной и Иосифом Поджио. Но говорить об этом, или, упаси Боже, намекать кому-либо! Ни-ни! Право на подобные разговоры имели только самые близкие, да и то, лишь между собой, по случаю… Другие, как к примеру Бестужев, с головой ушедший в изучение сибирской природы и рисование, видели в поведении Волконского некое покаянное действо и то же желание изучить, постичь. Но Трубецкой рассмотрел во всём этом один только никому не нужный эпатаж. И стараясь своего раздражения открыто не показывать, всё же не мог не морщиться, когда слышал от бывшего князя малограмотные простонародные фразы.

– Мемуары пиши, Сергей Григорьевич, – отстранённо проговорил Трубецкой, заранее зная, какую реакцию вызовет его замечание.

– Да уж, наслышан, что ты пописываешь, – кхекнул Волконский. – Могу представить…

– А ты, будто, в том совсем не грешен?

– Грешен, как же, пописывал, было. Потому и знаю, о чём говорю. Враньё всё. Разве что себе, когда почитать, да припомнить. И то подумаешь, надо ли?

– Отчего ж враньё? – нахмурился Трубецкой.

– Оттого, что, как ни старайся, правды ни о себе, ни о том, что было, никогда не напишешь. Нет её, правды-то. Есть одно наше восприимство – через нас пропущенное, нами же пережёванное, переваренное и вышедшее, пардон, сам знаешь, как. Хорошо ещё, если пахнет не сильно, а то читывал я как-то графа Чернышова воспоминания. Ох и воняло, князюшка, дорогой, ох, воняло! До пятого колена киселём залился граф – краше только в могиле становятся, где ни кожи, ни мяса, одни голые кости, белые да гладкие. Все мысли, как доклад в сенатскую комиссию.

– Я так не пишу.

– Да ты-то, ясное дело, так не напишешь! А всё одно всей правды знать не можешь, потому что голова у тебя одна и мыслит так, как мыслит, по-другому не сумеет. А правда, она как колесо – в ней всякого человека мысль, как спица, и всякая на своём месте.

– Так тогда и графа Чернышова правда на своём месте, – невесело усмехнулся Трубецкой.

– Одно дело спица в колесе, и совсем другое железка на ней для пустого грохоту. То не правда, князь, а лист фиговый, коим на скульптурах в наших бывших дворцах места причинные прикрывали.

* * *

Утром пошли к могиле Бенкендорфа, не дожидаясь, когда проснётся и «обслужит» их балбес-денщик.

Пальто Трубецкого сами отыскали на вешалке, и вспомнилась почему-то та самая, знаменитая на весь Петербург шуба, которая бесследно исчезла в Зимнем, когда князя привезли ночью на допрос.

– Ты знаешь, Сергей Григорьевич, – оглаживая рукой пышные бакенбарды, сказал Трубецкой посмеиваясь, – а я по сей день, нет-нет, а и подумаю – кто ж её, шубу-то мою тогда, а? Интересно, ей богу…

– Дурень какой-нибудь, вроде нонешнего моего денщика, попёр, – с абсолютной уверенностью сообщил Волконский. – Небось решил, что в одночасье князем стал.

И шагнул за порог.

Трубецкой последовал за ним в холодный сумрак раннего утра.

– Понять не могу, как при своей тяге к простонародью, ты ухитряешься их ещё и презирать? – спросил он без особого ехидства.

Ответа не было. Волконский только поёжился и вытащил из-за добротной ограды крепкую высокую палку, на которую тяжело навалился.

– Холодная весна нынче, – пробурчал, словно этим объяснил всё сразу – и нелюбовь к слугам-балбесам, меряющим свой статус статусом господ, и нетвёрдую походку человека, знакомого с ревматизмом. – Здесь вообще холодно. Но это ничего – сейчас в низинку спустимся – там не столь зябко.

Трубецкой терпеливо поморщился.

– Так ты в мемуарах своих не токмо про жизнь в Иркутске пишешь? – продолжил Волконский тему, которой посвятили прогоревшую, как свеча, ночь. – А по мне, так лучше бы только про Иркутск и писал. Про Катерину Ивановну, про родных… О Благовещенском руднике, пожалуй, что и не стоит – там тяжко было, а вот об Иркутске – да… Думаешь, правнукам твоим про дела наши читать интересно будет? И не мечтай! Свои дела затеют, и, дай Бог, чтобы поумнее наших.

– Пускай всё знают, – жестко сказал Трубецкой.

Волконский покосился на него, но промолчал.

До могилы Бенкендорфа так и дошли молча. Поклонились, постояли.

– А ведь это мы его опричником-то сделали, – внезапно сказал Волконский. – Об этом ты, Сергей Петрович, напишешь ли?

Трубецкой запрокинул голову к розово-рассветному небу и глубоко втянул весенний воздух.

– Нет, Сергей Григорьевич, об этом не напишу. Ради самого же Александра Христофоровича. Не так он был слаб, чтобы из-за нас притчей во языцах становиться. Не мы, так другие. По России тогда брожения хватало.

– Его и сейчас не меньше стало… А знаешь, как Бенкендорф сам себя величал? Полковым хирургом. Где, говорит, гниёт, там и режу. Прав, прав был государь Николай Павлович, что под него третье отделение создал – оттого и правил без потрясений. Нас всех сослал – и всё, и покойно! Боюсь, нынешний государь примочками да притирками мало чего добьётся.

Трубецкой вздохнул.

– Не нам судить.

С кряхтением согнулся, смахнул с надгробия сухие ветки, нанесённые за ночь ветром, обдул пыль с гранита. Волконский наблюдал молча, только поднял воротник пальто. Потом немного подумал, повозил концом палки по сухой земле и словно решился:

– Хочешь, Сергей Петрович, скажу тебе, зачем я крестьянствовать начал?

– Да я уж и сам, кажется, понял.

– А я всё-таки скажу, чтобы правда не по одной твоей мысли была. Я желал изнутри посмотреть на ту жизнь, ради которой мы свои положили. Не на каторжанскую, а на простую – которой изо дня в день живут те, коих мы рабами почитали.

– И как? Увидел?

– Не сразу. Только когда понял, что жизнь у всех и всегда либо счастливая, либо нет. Живёшь по чести и совести – вот тебе и счастье, и никакого переустройства общества не нужно. Ты по чести и совести, другой рядом так же – вот тебе и свобода, и равенство, и братство.

– А коли другой рядом так жить не хочет?

– Он не хочет, а ты живи. И детей учи, чтобы так же, с пониманием. И делом занимайся. А дело – оно, брат, лишней трескотни не терпит. Все умствования от безделья происходят. Нам бы молодыми это понимать, может, жили бы сейчас, да, действительно, делом занимались. И не вздыхали бы через слово. И Александр Христофорович, может, не в земле бы лежал, а был с нами, как раньше… Сколь бы пользы могли принести!

Трубецкой задумчиво потёр подбородок.

– М-да, Сергей Григорьевич, не совсем так я о тебе понимал. Думал от досады всё идёт.

– Во как! И на кого ж мне досадовать-то было?

– На нас всех, за то, что сами каторжные, а про старую жизнь никак забыть не можем.

– Да, какое там! – Волконский даже головы к Трубецкому не повернул. – Не осталось у меня ни досады, ни обиды. А говорить никому ничего не хотел, чтобы советы давать не начинали, откель мне лучше всего в чужую жизнь вникать. Помнишь, как Саша Бестужев любил? Пару вёрст на телеге с мужиком-поселенцем проедет и месяц потом о мужицких нуждах возле клавикордов рассуждает.

Трубецкой перекрестился, посмотрел с укором.

– Знаю, знаю, – зябко поёжился Волконский, – об умерших только хорошо. Но мы с Сашей в любой момент встретиться можем. Сколь той жизни осталось? Завтра помру, тогда перед ним и отвечу. И потом, я ведь не в осуждение – я, чтобы ты понял. И не морщился боле!

– Почему вдруг именно сегодня?

– А у нас теперь, князь, всякая встреча последней может обернуться. Не приехал бы ты сейчас, я бы не сказал ничего, а потом, может, жалел. Но про то, что сказал, жалеть уже не стану. Жалеть о не сделанном надо. А коли что сделал, так, что ж, так тому и быть.

– Ну, тогда и я тебе скажу, – собрался с духом Трубецкой. – Знаешь, почему я в тот день на площадь не вышел?

– Знаю, – опустил лицо в воротник Волконский. – Я про тебя давно всё понял, Сергей Петрович. И жалел тебя сильно. Страшно это, наверное, осознать всё в момент, когда ничего уже не поправишь?

– Страшно. Но и тогда можно было бы выйти, а я не стал. И правы те, кто говорит – испугался. Вот только испугался я не того, что проиграем, а того, что победим.

Волконский еле заметно усмехнулся в усы.

– Проиграем… А верно ты заметил – проиграли мы. Играли, играли и проиграли… Ведь, пожалуй, получись у нас тогда, ты бы, князь, в деревню к себе уехал и носа бы оттуда не казал, да?

– Не знаю. Но в правительство ни в какое бы не пошёл.

– И каялся бы, небось?

– Я и теперь каюсь. Сам же говорил – о не сделанном надо сожалеть.

– О не сделанном – да. Но ты-то сделал, как хотел – по чести и совести, и сожалеть тут не о чём.

– Сомнения остались, Сергей Григорьевич, от них и терзаюсь.

– А ты не сомневайся.

Волконский перестал возить палкой по земле и воткнул её твёрдо, словно точку поставил.

– Намедни сам, как сказал? Что не по своей природе делается – то ложь. Не захотел по лжи жить – молодец! И забудь про сомнения

– Не могу, Сергей Григорьевич. Слишком многие из нас знамя сделали. Боюсь, пойдут они с этим стягом дальше нас, и сделают хуже. Я потому и пишу в своих записках всё, как было. Может, поймут.., может одумаются.

С ласковой жалостью Волконский скосил на него глаза.

– Не одумаются, князюшка, не жди. Бог даст, забудут. Но, боюсь, бездельников у нас всегда многовато было, и они не читают – они сами пишут, без сомнений и душевных терзаний. Извольте нынешний «Современник» почитать, там господин Чернышевский нашу с вами идеалистическую эстетику ох, как клеймит! Александра бы Христофоровича на него, да на наше место, в Сибирь, но, увы, вышли времена. Будет бунт хуже Робеспьерова, потому, как мы, князюшка, Сергей Петрович, уж ежели честно говорить, на дело своё вдохновились примером государя Александра Павловича. Тот тоже, по молодости, в либералы стремился, грех отцеубийства прикрывал. Это брожение, так сказать, по верху. Там что? Пену снял и хорошо. Снова покойно стало. По низу подогревать – никакой жизни не хватит, если только там. Мужички у нас, те, которые работящие, своим разумением живут, их в пустую говорильню не втянешь. А вот посерёдке, где ни туда, ни сюда – там, если забродит, то и вверх, и вниз пойдёт! Там ведь государственного разумения нет, и работы серьёзной тоже, вот и пишут, и мыслят, как им кажется, передово… А, ежели разобраться, то новизна мысли в одно и выливается – всё, что есть, есть плохо! То, что красиво, что благородно – идеализм глупейший, а те, кто во власти – непременно душители и угнетатели! И, спроси у этих, средних, «что делать?», так, пожалуй, про то, чтобы жить по чести и совести не вспомнят, а велят бороться и бороться! И слова правильные найдут, и благородство с красотой притянут, как лакеев, чтобы нечистоты всякие прикрыть, и про нас забыть не дадут! Только пожурят за то, что действовали вяло. А сами не побрезгуют, крови не побоятся, и, случись что, первыми во власть полезут, где и будут душить и угнетать!

Волконский вдруг задохнулся, сморщил лицо, как от боли, но всполошившемуся Трубецкому замахал побелевшей ладонью, дескать, всё в порядке, бывает. Потом перекрестился и облокотился о палку уже двумя руками.

– Пустое всё, Сергей Петрович. Идём уже в дом, тут тоже зябко. А ты, – поклонился могиле, – прости нас за всё, Александр Христофорович. Много ты понимал, о многом догадывался, сочувствовал… Сами мы тебе не дали иным быть, за то и каторгу получили. И спасибо за то…

* * *

На другой день Трубецкой уезжал.

Прощались не долго, читая в глазах друг друга, что больше не увидятся. Куда дольше смотрел потом Сергей Петрович через окно своей кибитки на статную патриаршию фигуру Волконского. А когда ничего не стало видно, перед глазами снова замелькали по стеклу морозные иглы зимы двадцать пятого года, и чей-то голос скороговоркой зашептал рядом: «Ужас, князь! Какой ужас!».

«Нет, Сергей Григорьевич, – подумал Трубецкой, мысленно проговаривая то, что так и не сказал при прощании, – и ты терзаешься, и я не перестану. И не потому, что слабы оказались или глупы, а потому, что изо всего предложенного жизнью, воспитанием и образованием, которое считали блестящим, выбрали бунт, осуждение и меч карающий. И стоять мне теперь вечно перед тем окном в Сенате, и вечно слушать про то, какой ужас теперь начнётся!».

Он откинулся на жёстком сидении, прикрыл глаза и задремал в мерном покачивании.

За кружевной шторой искрило под солнцем море, лёгкие лодочки разморённо скользили с волны на волну под чей-то тенор, выводивший незамысловатые фразы о «белла вита», и милое лицо Катерины Ивановны светилось счастьем. Вчера доктор клятвенно заверил, что рожать детей юная княгиня может, и, если поддаться страстному итальянскому солнцу, песням и неге, которая словно разлита в тени всех этих кипарисов, то уже к ноябрю можно ожидать добрых вестей.

Нежная рука, вся искрящаяся солнечными бликами, тянется к поверхности столика на террасе. Голос звучит издалека: «Это новая книга, Серж?». На обложке название – «Тугенбунд)»55
  Общество, основанное в Кёнигсберге в 1808 году с целью восстановления патриотического духа нации после поражений в наполеоновских войнах. Идеи, изложенные в уставе общества оказали большое влияние на будущих декабристов.


[Закрыть]
. «Это что-то немецкое, Серж? „Союз доблести“ – я правильно перевела?». «Оставь, Катиш, это пустое… Пойдём к морю?»

Рука отпускает книгу. «Конечно, пойдём!»…

Качаются лодки, всё залито солнцем, и про «белла вита», поёт чей-то тенор…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю