355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Струк » Рассказы о Великой войне (СИ) » Текст книги (страница 3)
Рассказы о Великой войне (СИ)
  • Текст добавлен: 10 августа 2017, 18:00

Текст книги "Рассказы о Великой войне (СИ)"


Автор книги: Марина Струк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Будет солнце, отчего-то пришла в голову мысль, когда смотрел на такие красивые оттенки, которыми наполнялось небо. Он уйдет в ясный погожий день июня, так похожий на те, что проводили они с Нюрой на природе. Нюрочка, милая Нюрочка… надеюсь, тебе хватит воли и сил пережить то, что ты узнаешь со временем. Надеюсь, ты сумеешь вырастить Томочку истинной Тамарой, раз мне не позволено сделать это. И пусть запомнит она меня по твоим словам, раз не сумеет сохранить в своей памяти мой реальный облик – куда ей запомнить в три года?

Расскажи ей обо мне, как я жил, как я взрослел, как любил тебя, моя Анечка. Расскажи, как любил читать книги, и почему ее назвали именно этим необычным именем, моим подарком для нее. И как я ушел, расскажи, пусть даже это будут только короткие и скупые строчки «Пропал без вести при невыясненных обстоятельствах». Ведь за этими строками так многое может скрываться…

Скажи, что я умер за нее, мою Томочку, и за тех, кому она подарит жизнь… и за тех, кто подарит ей внуков… О, только бы были у нее, у Томочки, эти дети и внуки! Лишь бы она жила…и помнила. Меня помнила, раз никогда сможет навестить мою могилку – под одной из сосен на краю прибалтийского леса… Лишь бы она жила и помнила…

Скупые строки в донесении о потерях и на листе казенной бумаги, посланной родным – «пропал без вести». Как много судеб они часто скрывают за собой, как много горя несут при себе. И тихий безмолвный крик – лишь бы помнили, раз не могут поклониться могилам. Лишь бы помнили…

Восьмая заповедь

Ты заштопала их, моя мама,

но они все равно мне видны,

эти грубые длинные шрамы —

беспощадные метки войны…

Ярослав Смеляков

Скалка ловко ходила по ароматному мягкому тесту, раскатывая небольшие кусочки в толстые лепешечки, которым вскоре будет суждено превратиться в пирожки. Раиса Леонидовна наблюдала, как быстро двигаются руки дочери, как справно выходят из ее пальцев аккуратные «лодочки» с разными начинками, ложатся на противень. Вот последняя партия заняла свое место, чтобы быть отправленной в жерло разогретой до нужной температуры духовки газовой плиты, и дочь смахивает с рук остатки теста и муки. Потом так же быстро стала сгребать рассыпанную по поверхности стола муку в подставленную горсть, покосилась на мать тут же, вспоминая. Та только кивнула, мол, сижу я тут, все вижу, и дочь со вздохом достала одной рукой из кухонного ящичка небольшой полотняный мешочек, ссыпала муку из ладони в него. Сама она бы, конечно, предпочла бы эту горсть бросить в мусорное ведро под раковиной, а потом кликнуть со двора Мишку, семилетнего сына, чтобы тот снес мусор в контейнер за углом дома, пока бабушка не увидела совершенного «преступления». Но разве можно это сделать сейчас, когда мать сидела прямо за ее спиной под выключенным в это воскресное утро радиоприемником? Потому и завязала покорно мешочек, недовольная тем, что они хранят эту муку, по ее мнению, совсем непригодную для использования.

– К двум приедут тетя Мила и тетя Соня? – спросила у матери, пытаясь отвлечь ту от полотняного мешочка, за которым та следила глазами. – Надо же картошку заранее сварить.

– Успеем, – кивнула Раиса Леонидовна, пытаясь успокоить вдруг разбушевавшееся сердце в груди. Дочь успела заметить мимолетную тень боли, скользнувшую по лицу матери, достала из верхнего шкафчика дефицитного чешского кухонного гарнитура коробку с лекарствами. Нужное лежало сразу сверху, и она быстро вскрыла упаковку, протянула на ладони таблетку.

– Ну, что ты, мамуля? Чего растревожилась? – она обняла Раису Леонидовну, после того, как та положила таблетку под язык, прижала к себе. Каждый раз, когда у матери так влажнели глаза, а лоб странно морщился, когда пролегали по лицу неожиданные морщины, новые и такие тревожные, у нее самой сжималось сердце больно. – Я убрала муку. Ты же видела. И картошку ту, мягкую, мы все еще едим. Не выбросили… храним. Ну, что ты, мамуль?

А Раиса Ивановна только головой покачала в ответ, ласково гладя обнимающие ее руки. Все позади, думала она, ничего этого уже нет. Тревожиться не о чем. Прошел не один десяток лет. И ей не восемь, нет ей уже давно не восемь…

Но закрывая глаза, вдруг снова увидела горсть муки в женской ладони. Только мука эта была гораздо темнее, не пшеничная мука. И не только из-за зерна ржи, из которой та была смолота, а еще из-за примесей, которые в те мешали с осени при рецептуре в виду строжайшей экономии. Недавно снова уменьшили норму хлеба, выдаваемую по талонам, и теперь ее детский кусочек хлеба, который выпекался на одном из хлебных заводов осажденного Ленинграда, становился еще меньше.

Раечка сидит, закутанная в пуховый платок по самые брови, и напряженно смотрит в тонкий огонек, бьющийся в темноте железной печки, принесенной в квартиру с самого начала холодов соседом – старым белым как снег Митрофаном Ивановичем, служившим теперь управдомом в их пятиэтажном доме.

Эта печка с выведенной в форточку трубой была выменяна на большой буфет с резными ножками, который принадлежал еще бабушке Раи. Та, не позволившая продать его в середине 30-х годов, когда родилась Рая, и срочно понадобились деньги, ни слова не сказала, когда вынесли этого великана в сентябре. Сама разрубила топором Митрофана Ивановича два стула из этого же гарнитура, когда не стало дров, которыми можно было топить единственный источник тепла в их насквозь промерзшей квартире.

– Как хорошо горит, – улыбалась она сквозь слезы притихшей при виде этого Раечке. – Бук! Будет долго гореть, вот поглядишь…

Бабушка умерла две недели назад. Простудилась, когда ходила за водой к ближайшей колонке, которая еще работала. А вот в кранах их квартиры отчего-то вода пропала совсем, даже не капала тонкими каплями в подставленный ковшик, как раньше. А без воды… Прожить без воды было невозможно. Вот и пошла бабушка с переделанной из детской коляски тележкой к колонке, где ей приходилось выстаивать длинные очереди на пронизывающем ветру, набирать в большой бидон ледяную воду, от которой пальцы краснели меньше чем за минуту.

Сначала надсадно кашляла за занавеской, постанывая ночами от жара, терзающего ее тело, пугая Раечку, особенно когда та лежала на диване одна – мать уходила на смену на завод. А в одну ночь затихла и пролежала тогда в полной тишине до самого утра, пока вернувшаяся невестка не обнаружила, что осталась с Раей одна. А Раечка в ту ночь, помнится, даже по-детски непонимающе обрадовалась, что впервые поспит без просыпу, о чем все последующие годы не могла не думать без горького сожаления и обжигающего стыда.

Раньше кусок хлеба бабушки делился на три части. Матери Раи – «Бери-бери, тебе еще смены стоять! В конце концов, ты же этот хлеб делаешь, без тебя никак городу!» (хотя мать потом запихивала этот кусочек Рае в рот украдкой, присоединив к тому и часть своей нормы). Раечке – «Мое солнышко, совсем исхудала, моя ласточка!». А что осталось – бабушке. Теперь Раиса Леонидовна понимает, как мало оставалось пожилой женщине от того небольшого куска иждивенца. Бабушка, милая бабушка спасала тогда, как могла, тех, кого сохранить обещала сыну, уходящему на фронт…

Со смертью бабушки хлеба в доме стало меньше. Пусть и небольшой кусочек, но он все ж был, а теперь остались только две нормы – 300 грамм матери и маленькие, почти невесомые 150 грамм Раи[3]. А потом в квартире появился еще один человек – подружка и одноклассница Раи, у которой при бомбежке города погибла мать и старшая сестра. Интересно, думала позднее Раиса Леонидовна, долго ли раздумывала мать брать к себе сироту? Милочка должна была попасть в детдом, куда собирали всех осиротевших детей города, но она так вцепилась тогда в перила лестницы, когда ее уводили, так выла в голос на весь подъезд, что мать Раи не смогла пройти мимо, попросила оставить Милочку в ее семье.

– К чему вам, товарищ Суханкина, ребенок? – строго спросил усталый участковый их района, а потом покраснел под взглядом матери Раи стыдливо. – Да я не к тому… я же вас знаю… вы не такая, как… Просто… лишний рот нынче…подумайте сами.

– Все лучше будет Миле с нами, чем на казенщине. Да и Раечке не будет страшно оставаться одной, когда я на смене, – ответила коротко мать, прижимая к себе одной рукой родную дочь и принимая под другую метнувшуюся к ней Милочку. – Сами понимаете, ходить за Раей теперь некому. Варвара Николаевна…

И участковый только кивнул в ответ. Уж ему-то, как никому другому, известно, как опустел его район с началом осады Ленинграда. Но ничего! Вот станет лед… и быть может, тогда…

Теперь Рае даже веселее стало в пустой и холодной квартире. Теперь, когда можно было играть у печки в тряпичные куклы с Милой или читать по очереди уже наизусть изученные за это время сказки, когда мать уходила на завод. И тогда, хотя бы на время, забывалось о том, что в животе так пусто, и так тихо стонет желудок, требуя еды, а в доме только картофельный крахмал и яичный порошок, полученный в паек. И даже темнота, которую не нарушали в целях маскировки, не была так страшна, как раньше, и страшный гул, что порой слышался над городом.

А потом к ним стала спускаться с пятого этажа Сонечка, присоединяясь к их игре. Они хоть и жили в одном дворе, но никогда не играли вместе – Сонечка, худенькая девочка в круглых очках, была старше их на два года. Да еще постоянно занята – как говорила она сама с гордостью, подавала надежды на будущее в музыке, до игр ли тогда? Она иногда приносила скрипку и играла, что успела выучить до войны, едва двигая смычок худенькими уже слабыми пальцами. И Рая с Милой затихали, слушая волшебную музыку, которая уносила их на своих крыльях далеко-далеко от темного и холодного города, окруженного неприятелем.

Только спустя время Рая с подружками узнает, что Соню отправляла к девочкам мать, чтобы та не видела, как медленно угасают ее младшие брат и сестра, чтобы не столкнулась со смертью, уже караулившей за дверями квартиры, готовая ступить за очередной своей добычей. А тогда они по-детски радовались общению друг с другом, спорили о каких-то пустяках, даже ругались на несколько минут, мечтали, что будет стоять на праздничном столе, посвященном окончанию этой войны, так жестоко отнявшей у них конфеты, мороженое и пирожное-корзинка. И булку. Толстую пышную ароматную булку, от которой так сладко пахнет сдобой.

Медленно сыпется маленькая, едва заметная глазу горсть ржаной муки в мешочек из кулька, наспех сделанного из носового платка. Суетятся красные с мороза руки поскорее спрятать, укрыть от чужих глаз эту горсть, что добавлялась к другим, принесенным ранее. Но Рая, проснувшаяся первой из трех задремавших у печки на матрасе девочек, видит эту муку, эти руки и глаза матери, полные слез, ее закушенную губу и хмурый лоб.

– Что ты не спишь? Спи, еще ж не утро, – улыбается как-то криво мать, отводя глаза в сторону. А потом в два шага пересекает расстояние из маленькой кухоньки в комнату, опускается на колени перед ней и крепко прижимает ее к себе. – Родная моя… моя родная… душу выверну для тебя… сердце вырву из груди!

И плачет. Горько плачет, прижимая к себе Раю. От этого плача проснулись и Милочка с Соней, непонимающе смотрят на плачущую женщину, а она уже и их притягивает к себе, заспанных, таких теплых из-под толстого ватного одеяла. Таких изможденных, бледных, совсем без красок жизни и детства на лице. Целует их макушки, их «ежики», оставшиеся взамен длинных косичек, понимая, что сделает все, чтобы из этой квартиры никогда больше не вынесли умершего от голода, как вынесли маленькую «мумию», завернутую в простынь, из соседнего подъезда только что, когда она возвращалась с завода. Только не из ее квартиры!

Маленькие плоские лепешки из ржаной муки и воды, пожаренные на чуть прогорклом масле. Мишка сейчас бы не стал есть такие, подумала Раиса Ивановна о внуке, а тогда трем девочкам эти лепешки казались необыкновенно вкусными. И пусть они не наедались этими небольшими кругляшами, но, по крайней мере, теперь не болел так сильно от голода живот, обманутый на время.

А потом была эвакуация зимой 1942 года, когда всех трех девочек, ставших сестрами за эти такие длинные месяцы блокады, увезли по льду прочь из блокадного Ленинграда. Раиса Ивановна помнит, как было страшно и тревожно качаться на неровностях снежной дороги под брезентом грузовика, слушая плач детей и женщин.

Мать приедет к ним в деревню под Ленинградом только весной, когда заболеет туберкулезом и не сможет больше работать на заводе. Так и останутся они жить вчетвером до конца войны (мать Сони умрет от голода той же зимой 1942, за пару недель до эвакуации), деля не только небольшую комнату в пятистенке деревеньки, но и все тревоги по поводу пошатнувшегося здоровья матери, которой становилось все хуже с каждым месяцем.

Вчетвером вернутся в Ленинград в свою прежнюю квартиру, где от некогда бабушкиного обеденного гарнитура в восемь предметов, останется только стол на толстых ножках и три стула. Остальное было сожжено за месяцы холодов в промерзшей квартире.

Вчетвером встретят в июле 1945 года отца Раи и старшего брата Милы. И пусть они разъедутся после (Соню заберет в Киев тетка со стороны матери в 1946 году), но так и останутся одной семьей, что будет в дальнейшем делить все горести и радости, которые приготовит им судьба в будущем…

– Пахнет, – задумчиво проговорила Раиса Леонидовна, чувствуя самый приятный для нее аромат, любовь к которому так и не смогли перекрыть запахи даже самых дорогих духов, которые Софья Абрамовна привозила сестрам из своих поездок на зарубежные гастроли.

Аромат свежей выпечки. Именно его так любила вдыхать Раиса Леонидовна, подолгу задерживаясь порой у булочных.

– Ах, ты! – взмахнула руками дочь и подскочила к плите, опасаясь увидеть чересчур зарумянившуюся корочку пирогов. А Раиса Леонидовна снова вспомнила горсть муки, уже белой, пшеничной, в ладони дочери, когда та сметала муку с поверхности стола.

Сегодня шестое июля, день рождения матери, сгоревшей от болезни легких в уже далеком сейчас 1951 году. Сегодня спасенные ею девочки, уже ставшие бабушками, поедут на могилу той, что когда рискнула бессмертием своей души по церковным канонам ради них. У каждой из них долг перед этой женщиной, неимоверно мучающейся когда-то из-за чувства вины, терзающего каждую бессонную ночь. Раиса Леонидовна хорошо помнила это, как и плач матери в ту, первую ночь после возвращения отца, когда она случайно подслушала тихий шепот:

– …в чьей смерти я виновата, Леня? У кого отняла этой мукой несколько граммов хлеба, что спасли бы жизнь? А если это ребенок, Леня? О, если это ребенок!

– Три жизни, Танечка. Три жизни ты сумела спасти… этим… Постарайся забыть, моя хорошая. Прошу, забудь и не казни себя больше. Всякий раз смотри в их глаза и думай не о том, кто умер, а о тех, кто выжил… Кто знает? Быть может, ты спасла лауреата Сталинской премии? Да-да, Соня играет так, что я едва не разрыдался, а ведь здоровый мужик! И Мила… только вспомни ее кудряшки и вздернутый носик… кем-то станет она? А Раечка? Я ведь жил только ради Раечки и ради тебя. Сгинь вы в блокаде, и я… в первом же бою, ничуть не таясь от пуль! А так – знал ради кого должен дойти, выкарабкаться после ранений…. И горсть, Танечка… Что такое маленькая горсть, пусть и помноженная на несколько десятков раз? Самая малость…

Все верно. Так мало муки в горсти. Совсем мало. Но как оказалось, вполне достаточно и этих пронесенных тайком с завода маленьких горстей, чтобы спасти три детских жизни среди ада голода и морозов…

Одноклассники

Ах война, что ж ты сделала подлая:

Стали тихими наши дворы…

Б. Окуджава

Улыбающиеся лица. Развевающиеся легким ветерком кудри светловолосой девушки, широко и открыто улыбающейся в момент съемки, белые ленты в косах другой, которая даже с карточки смотрела хмуро.

Маруся и Эльмира. Две подруги – не разлей вода, на удивление остальным. Ведь они были такие разные: староста девятого «А» – высокая и чуть сутулая Маруся с неизменными косами, спускающимися на еще плоскую грудь, и Эльмира, такая же красивая и чарующая, как ее имя. Хотя нет… Не полного имени. Потому что может быть поэтичного в имени «Электрификация мира»? Только проза…

Эльмира первая из старшеклассниц обрежет свои длинные косы, делая в подражание Орловой короткое каре, пряди которого будет завивать каждое утро на горячие щипцы, из-за чего неизменно будет опаздывать на первый урок. И если и появится лента в ее светлых волосах, то только обручем удерживающая волосы, открывая ее высокий лоб, позволяя без особых помех увидеть красивые черты ее лица.

Маруся каждый раз будет на собрании класса ругать подругу за безалаберность и легкомыслие, упрекая, что нельзя комсомолке быть такой, как Эльмира. Но всякий раз сама же будет ручаться за нее перед классом и учителями, брать ее на поруки, давая «честное комсомольское», что Эльмира подтянет «хвосты» из-за своих опозданий на уроки хромого Льва Ароновича, преподающего физику и математические науки в их школе.

В Эльмиру были влюблены все поголовно мальчики в их классе и в параллельном. Он не знал никого, кого бы миновала эта участь. Кого-то отпускало сразу же, отмерив для влюбленности короткий миг, будто для вспышки, а кого-то затягивало надолго. Как, например, тех, кто на этой самой фотографии стояли полукругом за парковой скамьей, на которой сидели девушки.

Прищурившийся от лучей яркого солнца, Йоська, к которому в основном и ревновали Эльмиру остальные из компании. Он был высок и широкоплеч, с темными, аккуратно уложенными на правый бок волосами. Гордость школы – он всегда становился на первые ступени пьедестала на соревнованиях по плаванию. И он жил в одном доме с Эльмирой, а это позволяло ему провожать ее к школе и обратно домой после уроков на зависть остальным, не выдумывая разных предлогов для того. Разумеется, если не было тренировок.

Коренастый Дима «Пугач»[4], как прозвали его за большую голову и пристальный немигающий взгляд удивительно светлых глаз. Прозвали с легкой руки Эльмиры, бросившей иронично:

– Что ты смотришь так на меня? Будто филин на мышь…

– Кто? – переспросил Дима, краснея от того, что все, кто был в тот момент в классной комнате, повернулись и взглянули на него.

– Пугач, – пояснила она, усмехаясь, и он отчего-то покраснел еще больше, заливаясь краской аж до ворота старенькой застиранной рубашки. Так и повелось с того дня – Пугач…

Он сам, Володька Акитин. Еще без редкой седины в темных прядях волос и без горьких складок у рта и на лбу – отметин прожитых страшных лет. Не улыбается на карточке совсем, и даже немного расстроен – потому что успеет заметить тогда краем глаза, как ляжет на плечо Эльмиры ладонь Йоськи в момент, когда фотограф скажет «Внимание! Снимаю!». Так и останется на изображении она с той рукой на плече, когда другой хотя бы на карточке хотел стать тем, кем не был… никогда не был…

Низенький и щупленький Вася с коротко и криво обрезанной челкой. Это его так постригла младшая сестра – отмахнула ножницами, и как бы ни выправлял он после перед маленьким зеркалом, нежелающую встать в ровную линию челку, она все равно так и останется кривой. Из-за этого он еще не захочет фотографироваться в этот солнечный день. С трудом его уговорят остальные, наткнувшись при прогулке по аллеям на уличного фотографа.

Последний день, когда они собирались все вместе этим составом. Ровно за десять дней до того, как прошагают немецкие сапоги по улицам родного города, уже изрядно изменившим свой облик из-за зажигательных бомб, оставивших от домов одни стены – без внутренних перекрытий и крыш.

Летний солнечный день июня. Их компания, уже выпорхнувшая из стен школы на долгие каникулы, собралась в парке, чтобы попрощаться. Рано утром Володя с отцом уезжал на проходящем из Бреста поезде в Москву погостить у тетки, родной сестры отца, жившей в Коломне. Ему отчего-то было не по себе оставлять Эльмиру, которая, как выяснилось, остается в Минске. Единственная из всей компании: Пугач уезжает в деревню к бабушке, Маруся едет на месяц пионервожатой в лагерь недалеко от Орши, а Йося на два летних месяца – в спортивный лагерь.

Он молчит, но Володя знает, что, скорее всего, Йося уже не вернется в их класс в сентябре. Его отцу предстоит проектировать мост где-то в Сибири, и мать Йоси, не пожелавшая расставаться с мужем так надолго, решила, что вся семья поедет вместе с тем. И Володя тогда даже не знал, чего в его душе было больше в тот день – огорчения от предстоящей разлуки со школьным товарищем или радости при мысли, что соперник уедет за тысячи километров от Минска, а значит, от Эльмиры.

Они тогда встретились у самого входа в парк Челюскинцев и влились в толпу гуляющих, наслаждаясь дивным солнечным днем и зеленью, наполняющей аллеи. Володя старался держаться чуть позади от Эльмиры, наблюдая украдкой за ней, любуясь волнами ее коротких волос, ее тонкой талией, которую облегала тонкая материя летнего платья. Он хотел сохранить в памяти и ее облик, и ее смех, и то, как она радуется, раз за разом попадая в мишени тира. Жаль, что она научилась стрелять не хуже его, Володи, и он не может помогать ей с ружьем, как попросила Йосю Маруся тогда.

А ведь Маруся любила Йосю, только сейчас понял он, вспоминая тот солнечный день. Любила молча, держась на расстоянии, понимая, что вряд ли Йося переведет влюбленный взгляд на нее с Эльмиры. Какая же странная эта штука – жизнь…!

– Ты уходишь, Вова? – в комнату бесшумно вошла мать, вытирая мокрые руки. Встревожено взглянула, заметив, что он держит в руках знакомую карточку в деревянной рамке.

– Ухожу, мама, – коротко ответил он, возвращая карточку на прежнее место, где она висела на стене на гвозде. – Не знаешь, где можно цветы прикупить?

– Цветы? – удивилась мать, а потом бросила быстрый взгляд на карточку и снова вернула на сына, так быстро повзрослевшего за те годы, которые она не видела его. Она даже не узнала его в первые секунды, когда этот молодой летчик с рядом орденов и медалей на груди ступил в коридор их коммуналки. – Верно, на рынке, сынку. Я не знаю… А ты какие хочешь?

Двинулись желваки под кожей медленно. Опустилась голова, словно стала тяжелой.

– А черемуха…? Она еще цветет, мама?

Черемуха уже отцветала, роняя на траву белые лепестки при каждом шевелении ветвей. Словно слезы роняла, почему-то подумал Володя, срезая аккуратно тонкие ветки трофейным складным ножом. И старался не думать, отчего поплыло вдруг перед глазами все. Как сохранилось это дерево во дворе, где из пяти домов целым остался только один и то на три первых этажа? Как сумело выжить среди разрухи оккупации и боев? И это в почти стертом с лица земли городе?

… – удивительные люди эти челюскинцы! – говорил Вася, забегая от волнения чуть вперед остальных, шагая спиной вперед. – Столько времени продержаться меж мерзлоты! Сколько мужества надо иметь!

– Ну, положим, и летчикам слава в том подвиге! – Володя обожал небо, и Ляпидевский и остальные герои-летчики для него стали кумирами в том незабываемом спасении изо льдов.

– Но все же челюскинцы – это сила! – горячился Вася, и Эльмира, по привычке уже выработавшейся в ней за эти несколько лет, которые они вели этот спор, мирила их со снисходительной улыбкой на губах, сразу же устраняющей возможное волнение меж ними:

– Мальчики, они все герои – и летчики, и челюскинцы! Только не спорьте. Пойдемте лучше тележку мороженщицы отыщем. Так хочется мороженого!

– А челюскинцы – все же… Не у каждого довольно силы и мужества, я так думаю. Не каждому быть героем, – отчего-то тогда сказал Вася, когда уже сидели на скамье, поедая холодное лакомство, стараясь съесть его быстрее, чем потекут сладкие капли по фольге.

Вася, милый Вася, разве знал ты тогда, что скоро настанет день, и ты сам проявишь удивительную для восемнадцатилетнего парня силу духа и смелость, когда до последнего останешься у орудия? Весь твой состав, на командование которым ты встал по прибытию с курсов девять дней назад, уже будет убит к тому моменту, и только ты упрямо будешь стрелять, пока не заклинит орудие. Ты был упрямым, Вася. Ты твердо решил тогда не пустить в то село немцев, задерживая собственной жизнью наступление противника, пока спешно эвакуировался штаб полка и санбатальон с ранеными. Ты был третьим из нас, кто погиб в ту войну. Третьим по счету…

Вторым был Йося. Красавец спортсмен Йося, в первые же дни войны пробравшийся в Минск к семье из разбежавшегося спортлагеря, который не успели эвакуировать. Он знал, что мать не справится одна с двумя дочерьми-близнецами, без отца, уехавшего к новому месту работы. И знал, что не уедет никуда без него из Минска. Разве мог Йося не пойти в оккупированный город?

Мать рассказала Володе, что видела Йосю, когда по улицам города колоннами прогоняли людей, как скот, пихая изредка прикладами винтовок, ведя тех в новообразованное гетто, уже огороженное колючей проволокой от остального мира. Отныне Иосифу Рейзману было суждено носить на груди желтый бесформенный лоскуток, навсегда отгородивший его словно невидимой стеной от прежнего мира. Голод, болезни, холод, невыносимый труд. И погромы, от которых некуда было спрятаться, несшие смерть, от которой некуда было сбежать.

Йося умрет от тифа осенью 1942 года, почти через год после того, как расстреляют в Тучинке его мать и сестер. Об этом расскажет Володиной матери Лев Аронович, старый хромой учитель физики и математических наук, которого по его словам «отчего-то было решено оставить на этом свете, когда такие молодые уходят на тот». Он, как и Йося, состоял в одной из подпольных групп, которые действовали на территории гетто, несмотря на все ухищрения фашистов и тех, кто им старательно служил. Лев Аронович до последнего вздоха Йоси будет рядом со своим учеником и уйдет к партизанам только в 1943 году, в рядах которых и встретит долгожданное освобождение Минска.

А первой погибшей станет Маруся, как расскажет Володе мать. Маруся и еще несколько девушек будут пытаться укрыть раненых солдат, которые сбегут из лагеря, устроенного в городе. За эту помощь их и повесят рядышком на балке ворот одного из домов в предместье города холодным ноябрьским днем 1941 года с большими табличками на груди, обвиняя в том, что они стреляли в немецких солдат. Две девушки комсомолки и шестнадцатилетний паренек. Так и оставят их тела висеть на воротах дома на долгие дни и ночи в назидание остальным, прямо перед глазами поседевшей от горя матери, вынужденной уйти из родного дома, чтобы не сойти с ума…

– Какая наглая ложь! – плакала мать Володи, теребя платок. – А они ведь только укрывали, как могли, тех несчастных… Ох, как же страшно было, сынку! И как же горько! Я так и вижу ее – гордую, такую суровую. И эти две аккуратные косы на груди… И как же плакала Эльмирочка. Я тогда еле удержала ее, она бы бросилась на немцев. Точно бы бросилась! Ты же знаешь ее… ее горячую голову… Она потом расскажет мне, что в тот час, когда пришли к тому укрытию, она ходила за молоком. Надо же, как отвело-то тогда ее от облавы той. Ходила за молоком! Подумать-то!

Черемуха кружила голову своим дурманящим ароматом. Володя сильнее сжал ветви, чувствуя, как они неприятно поцарапали шершавой корой кожу ладоней. Он всегда смотрел на эти белые ароматные цветы и вспоминал ее. Вспоминал, как отчего-то вдруг решил сорвать с той же самой черемухи, росшей в его дворе, пышную охапку соцветий, как нес эту охапку к ее дому в светлой летней ночи, как тихо стукнул костяшками пальцев в окно ее комнаты, которую Эльмира делила с сестрой.

– Володя? – удивленно показалась ее голова на фоне темноты, царящей за ее спиной. – Что ты?

А потом ахнула, когда он бросил, смутившись в распахнутое окно эти цветы, и быстро зашагал прочь, засунув кулаки в карманы брюк. Ну и пусть, думал он, широко шагая от ее окна, от ее дома, пусть Йоська! Он достоин… разве нет? Йося достоин ее. Они будут красивой парой. А он поступит в летно-авиационную школу после выпуска из школы. И когда он придет в парк, где они по привычке соберутся всей компанией, и Эльмира увидит его – такого статного и такого… такого в форме летчика. И поймет тогда! Поймет!

И остановился резко, когда на локоть легла маленькая ладошка, пытаясь задержать, не дать уйти. Замер от удивления, когда позади тихо прошептала Эльмира:

– Володя, – прошептала его имя как-то по особому, как он еще ни разу не слышал от нее. И сердце забилось совсем иначе, как это обычно бывает, когда знаешь, что любишь и любим.

Всю войну он вспоминал этот шепот и эти маленькие руки в его большой ладони. Эту золотоволосую макушку, когда она прятала от его глаз смущенный, но такой счастливый взгляд. И он до сих пор жалел, что осмелился только поцеловать эту макушку, хотя так хотелось коснуться губами нежной кожи щеки…

Эльмира была с ним. Всегда. Незримо была в кабине при боевых вылетах. Невидимая сидела у его изголовья в госпитале. И он знал, что непременно все будет. Вот закончится война, и он вернется в Минск. Они встретятся в том самом парке, и он принесет ей цветы. А она будет прятать от его глаз свое смущенно-счастливое лицо на его плече. И улыбаться, когда он будет целовать ее в золотоволосую макушку…

Пугач был последним. И о Пугаче было вспоминать…. Володя поморщился, пытаясь унять ту волну, что всколыхнулась в нем тут же при воспоминании о бывшем однокласснике. Мать не хотела говорить о нем. И если бы Володя не спросил, наверное, так и промолчала бы. Молчаливый и вечно краснеющий, их добродушный Пугач вернется из-под города не тем, что уезжал в июне 1941 года. Мать Володи встретит его в патруле в черном мундире и с белой повязкой на рукаве только в начале зимы, когда пойдет на рынок. «Сотрудник службы порядка», как представится он ей, удивленной такой встречей. И она поспешит уйти от него, стыдясь даже того короткого разговора, который у них состоялся на глазах у прохожих.

– Он тогда у меня все об Эльмире расспрашивал, – рассказывала мать. – Пытался вызнать, где она, куда пропала из города. А я бы даже под пыткой не сказала ему о том… даже если б знала. Уж слишком глаза его мне не понравились. Совсем не тот мальчик, что был когда-то. Вот не тот! Словно подменили.

Володя шел по знакомой и в то же время уже незнакомой аллее, сжимая с силой букет черемухи, с которого с каждым шагом все падали и падали белоснежные маленькие лепестки ему под сапоги. А он уже не видел этого, как не видел прогуливающихся в этот солнечный день людей. На миг задержался на перекрестье парковых аллей, но потом повернул в ту сторону, куда, казалось, вело собственное сердце, хотя ноги и отказывались идти. К Эльмире…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю