355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Степнова » Где-то под Гроссето (сборник) » Текст книги (страница 5)
Где-то под Гроссето (сборник)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:25

Текст книги "Где-то под Гроссето (сборник)"


Автор книги: Марина Степнова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Ника затравленно оглянулась, втянув голову в плечи и чувствуя, как стягивает от жара кожу на скулах, щеках, даже на лбу. Чемодан с глуховатым стуком упал.

Константин Константинович на мгновение приостановился. От маленькой соседки пахло молодыми яблоками и бедностью, она так плакала ночью, и вскрикивала, и жалась к нему всем своим маленьким жарким горем. У нее были чудесные плечи и неповторимый изгиб спины. Чемодан валялся у ее ног, как выброшенный на берег мертвый китенок. Она была прелестна. У нее были растрепанные волосы и убитые глаза. Но руки у Константина Константиновича были заняты.

Когда Ника распрямилась, в коридоре стоял только круглый пыльный световой столб. Радио на кухне трепетно объявило: А сейчас, по просьбе Дмитрия П. из подмосковного города Жуковского, прозвучит романс «Сумасшедшая роза»…

Дети сидели на дереве – прямо за окном. Нике показалось, что их очень много: они облепили дерево, как птицы, крошечные, жадно вытягивающие шеи птенцы. Они всё видели. И Ника с холодеющим сердцем, мгновенно проваливаясь в дурноту и в детство, всем телом почувствовала, как им было интересно.

Она смутно ощущала, как орала и стучала в окно толстая санитарка, как посыпались с веток в разные стороны, словно порванные бусы, дети – ее кололи где-то в глубине, разрывали, тянули что-то; ужасно, мерно, спокойно, как насыщающееся животное, чмокал вакуумный насос; боль оказалась невыносимей, чем Ника смела мечтать, она подхватила Нику, закрутила, укачала, как в поезде…

Откуда-то появился Афанасий, опухший от водки, почерневший, с чужим из-за недавно сломанного в пьяной драке носа, незнакомым лицом, и, глядя в сторону, очень спокойно сказал: У меня есть ребенок от другой женщины. Ему четыре года, и я ничего о нем не знал… Там есть квартира, я же не могу писать музыку в таких условиях, понимаешь…

Понимаю, понимаю, – торопливо соглашалась Ника, чувствуя, как щекочут лоб невидимые струйки пота, и опять целый день собирала мужу вещи, отправляя его к другой женщине, перебирая рубашки, штопая носки и раскладывая всё, как учила мама, по целлофановым пакетам с наклейками «старое», «новое», «зимой под свитер»…

– Ап! Готово! – выдохнула, как в цирке, врач, быстро продолжая что-то делать внутри Ники, но теперь с каждым движением чудовищная, тягучая боль уменьшалась, утихала, как будто отступала назад тяжелая черная вода, и Ника вынырнула на поверхность.

– Нашатырь!

От ваты веяло резкой свежестью, и Ника раздувала ноздри, хватала ее ртом. Она возвращалась. Какая разница куда. Она возвращалась.

Толстая санитарка уже готовно брякала ведром и шваброй. Медсестра что-то засовывала в нестерильный бикс. Ника с трудом подняла голову. Врач опять торопливо писала в историю что-то про Нику и ее бывшего ребенка. И чужие дети опять были здесь, за наполовину замалеванным окном.

Они сидели на дереве, прижавшись к стволу щеками, – маленькие мальчишки с изодранными коленками и даже одна девочка. Ника видела, как задралась от усилий ее не очень чистая майка. Но теперь Нике было всё равно. Они не понимали, что видят. Они просто смотрели. Ждали следующей серии. И еще не знали, что в конце всегда надо благодарить.

– Спасибо, – очень четко произнесла Ника и сползла с кресла. – Извините, пожалуйста. До свидания.

Медсестра посмотрела на нее с легким испугом.

– Гулич! – вызвала врач, уткнувшись сморщенным, побелевшим от перчаток и спирта пальцем в следующую фамилию.

Ника подошла к столу и еще раз сказала:

– Спасибо большое.

– На здоровье, – машинально ответила врач и подняла голову.

Самое обыкновенное лицо. Надо запомнить, – подумала Ника и тут же забыла.

Впереди была дверь. И мама. И надо было еще повернуть ручку.

Старая сука

От мамы-армянки Джульетте Васильевне достались редкие, крупные, совершенно кобыльи зубы – не улыбнешься лишний раз; да и чему, спрашивается, улыбаться, если родилась ты в самом ничтожном месте на краю обитаемого мира? Нормальные люди жили в Москве или, на худой конец, в Ленинграде, а вся жизнь Джульетты Васильевны с самого детства была непрекращающимся географическим унижением: Приморск, Ивановка, Буйнакск, Щербинка…

Разве можно стать счастливой, оставляя на карте такие жалкие и грязные, словно пятна на старых обоях, следы?

В Приморске, крошечном, провонявшем рыбой городишке, который не так давно заслуженно разжаловали до статуса поселка, Джульетта Васильевна родилась – и это, честное слово, был самый скверный подарок в ее жизни. На дворе колом стоял 1952 год – ничего личного, просто Джульетта Васильевна предпочла бы другие обстоятельства времени, места, образа действия, причины, цели, да и степени заодно. Если следовать за учебником грамматики и дальше, то придется признать, что сопутствующие обстоятельства тоже подкачали: черт дернул Джульетту Васильевну, как Пушкина, родиться в России – только без ума и без таланта, да еще и в семье склонного к алкоголизму слесаря-недоучки и детсадовской нянечки, которая ненавидела детей так, что даже к собственной новорожденной дочке подходила, сцепив от отвращения челюсти в неистовый, почти бульдожий замок. Отцовскими чувствами слесаря никто так и не поинтересовался: мать Джульетты Васильевны в грош не ставила мужа-неудачника, будто мстила за все эти бесконечные ай ем, ай ем петк э сирем, ай ем петк е мецарем им амуснун, ай ем петк э ереханерс ерджанки мецанан сиро меч, ай ем[1]1
  Я армянка. Разве я не армянка? Я армянка. Я должна любить. Я армянка, должна чествовать своего супруга, я армянка, мои дети должны расти счастливые и в любви, я армянка (арм.).


[Закрыть]
, что твердили всю жизнь классические армянские жены, тихие и безропотные хранительницы буйного домашнего очага…

Такой же убежденной мужененавистницей была и бабушка Джульетты Васильевны, мамина мама, – носатая, зубатая, визгливая хамка. Своего мужа она свела в могилу пятидесятилетним, заунижала до смерти, так что не помогло ни зверское имя Тигран, ни бравые перченые усы, когда-то сводившие с ума всех молоденьких красавиц. Бабка орала на деда Тиграна так, что соседи приходили даже с соседних улиц, чтобы насытить око зрением, а ухо – слушанием. И не было в далеком дагестанском Буйнакске в ту пору, когда не существовало ни телевидения, ни интернета, большей радости, чем посмотреть, как ссорится с мужем растрепанная толстая женщина, со смаком, неистово позорящая всё прелестное, ласковое, говорливое армянское племя.

Джульеттой внучку, кстати, назвала именно она. Никакого Шекспира, вообще ничего личного. Просто красиво.

В Буйнакск Джульетту Васильевну ссылали на вторую половину лета – на витаминчики. Бабушка, жадная, похожая на жирную злую индюшку, пичкала внучку переспевшими, подгнивающими фруктами – на местном (и без того баснословно дешевом) рынке такие отдавали просто даром: облепленные осами, все в карих подпалинах груши; подбитые яблоки; лопнувшие персики, истекающие пузырящимся, стремительно прокисающим соком. Это для моей козы, дорогая. Торговки презрительно морщили черствые крестьянские рты: все знали, что никакой козы у бабушки Джульетты Васильевны сроду не было. Не выдержала бы ее характера никакая коза.

От скверной, почти превратившейся в брагу фруктовой прели маленькая Жуля маялась животом – тоненько плакала по ночам и без конца дристала, от чего бабушка злилась еще сильнее – Будь проклята эта дура, твоя дочь, подумать только – прижила байстрючку от русского алкаша! Стирай теперь сам за этой засранкой, настоящий мужчина убил бы свою дочь за такое, а ты! Дед Тигран, сутулый и безмолвный от бесконечного позора, молча шел к колодцу, полоскал в цинковом тазу крошечные, запачканные рыжим трусишки. Он звал внучку «балам» – «сладкая», шепотом, всегда шепотом, чтоб, Боже упаси, не услыхала жена, и Джульетта Васильевна презирала его так, что не позволяла до себя даже дотронуться. Потому что он был тряпка, дед Тигран, и отец был тряпка, а дедушка с папиной стороны вообще сбежал, потому что папина мама, другая Жулина бабушка, тоже была славная женщина, так что в смысле генов Джульетте Васильевне повезло. Мужчины в их кислотном, ядовитом роду вообще не выживали. Ни с одной, ни с другой стороны. Аминь.

Впрочем, с первой половиной лета дела обстояли еще хуже. Отца Джульетты Васильевны угораздило родиться в месте совсем уже непристойном (Село Ивановка Бородулихинского района Семипалатинской области – нормальный ребенок должен знать свой адрес, повтори!), и это был такой тихий, затерянный в выжженной степи ужас, что Джульетта Васильевна с Нового года начинала с тоской отсчитывать дни до казахской ссылки. Ну почему, почему другие жили в Москве, а ей пришлось полжизни мыкаться по самым гнусным задворкам необъятной советской родины?

Обида на несправедливую судьбу, копившаяся всё детство, достигла апогея в 1968 году, когда шестнадцатилетняя Джульетта Васильевна наконец-то осознала себя в зеркале не как объект для причесывания, а как автономную единицу. По идее, отражение должно было ее только радовать, потому что, несмотря на безнадежно плебейский хромосомный набор (а может, именно благодаря ему), Жуля вызрела в бойкую девицу вполне товарного по советским меркам вида: густые темные волосы, аппетитные мякушки в нужных местах (мода на костлявые остовы раздавила империю только двадцать лет спустя) и даже приличная кожа, лишь самую малость подпорченная пятком багровых юношеских прыщей, да и с теми Джульетта Васильевна быстро и безжалостно расправлялась при помощи хозяйственного мыла. Тем не менее никто и не собирался влюбляться в оглашенный список несомненных достоинств. То есть вообще никто и никогда. Дело было не в лошадиной челюсти, конечно, а в каком-то сложном и не сразу заметном изъяне, и Джульетта Васильевна подолгу стояла у зеркала, пытаясь отгадать, почему мальчишки не только не подсовывают ей в портфель хрипловато-смущенные, спотыкающиеся на длинных словах записки, но даже за косы никогда не дергают, хотя вот же они – косы, длинные, тугие, с лиловатым лаковым отливом. Дергай не хочу. Они и не хотели.

Джульетта Васильевна часами рассматривала себя холодными, пусто-голубыми, выпуклыми глазами, но так и не поняла самого главного: что женщины, нормальные женщины, не такие, как она, всегда либо излучают свет, либо забирают его. И ни при чем тут ни кожа, ни косы, ни ямочки на предплечьях, ни ласкающий ладонь изгиб, ведущий от талии в области совсем уже запредельного сладострастия. Ты либо излучаешь свет, получая взамен предложения руки и сердца, и надежный штамп в паспорте, и внуков, и золотую свадьбу, и стремительно сбывающееся обещание умереть в один день. Либо забираешь свет, и тогда из-за тебя стреляются и развязывают войны, бьют смертным боем, осыпают проклятиями и поцелуями, запирают, не спрашивая разрешения, в тексты, разбирают по буквам, по жестам, по памяти, по слогам. И, как ризу Господню. Целую я платья края. И колени. И губы. И эти зеленые очи. Джульетта Васильевна пожимала плечами и отходила от зеркала. Она по природе своей не умела ни излучать, ни поглощать. Да и, пожалуй, вообще не подозревала о существовании света.

Вызывающее отсутствие личной жизни Жуля с лихвой компенсировала переизбытком жизни общественной – благо кипеть в одном ритме и градусе со страной было жизненно необходимо всем, кому не хватало мозгов или связей на такую роскошь, как собственное мнение или персональный карьерный рост. Это Джульетта Васильевна понимала. Поэтому к окончанию десятилетки стала и заслуженной пионервожатой (дети, кстати, боялись ее до немоты, больше, чем когда-то, во младенчестве, – зловещего буки), и членом агитбригады, и членом школьного совета, и членом еще десятка каких-то важных для жизни советской молодежи организаций – так что даже само перечисление этих во всех смыслах генитальных достижений и должностей не могло не привести приемную комиссию вуза в подобающий трепет.

Оставалось выбрать сам вуз – пара пустяков, особенно если ты не гений, не нацкадр, не прошла срочную службу в армии да еще и все десять школьных лет с колоссальным, почти альпинистским усилием вытягивала себя из вязкой, рвотной массы троечников в синеворотничковые хорошисты. К счастью, учителя были тоже люди, раздавленные теми же очередями, теми же магазинами, теми же закисшими, как половая тряпка, бытовыми проблемами. У каждого в анамнезе был свой папа – так и не преодолевший техникум тихий алкаш, или мама, способная одной оплеухой выбить из головы всю дурь заодно с образом Лермонтова и всеми простыми дробями разом. Ладно, Жуля, так и быть, садись, четыре. Джульетта Васильевна садилась, негромко и раскатисто торжествуя. Она знала, что всё равно выбьется в люди. А каким способом и какой ценой – на это ей было наплевать.

Однако, несмотря на неистовые мечты о столичной жизни, Джульетта Васильевна была не дура, и понимала, что в Москве ей никто не обрадуется. Пока. Надо было еще немного потерпеть, ограничиться союзными республиками – только выбрать правильную профессию и правильный институт, чтобы уже с этой ступеньки перепрыгнуть сразу на вершину вожделенного пьедестала. И Джульетта Васильевна часами перелистывала жирную белесую брошюрку для поступающих в вузы, выискивая точку приложения, которая поможет ей разом перевернуть ненавистный мир.

Выбор оказался простым и безотказным, как дырокол, – правда, сделала его не сама Джульетта Васильевна, а ее соседка по коммуналке, тетка Катерина, тощая, морщинистая, утратившая все признаки возраста и пола женщина, заброшенная в Приморск неизвестно за что ополчившейся на нее судьбой. Потомственная петербурженка, единственный вялый отпрыск огромной и почтенной семьи, каждое колено которой было украшено академиком, заслуженным деятелем или, на худой конец, профессором, она до тринадцати лет вела тихую жизнь интеллигентной советской отличницы, а потом вдруг начала вслух рассуждать о Боге и писать стихи такой удивительной, почти невыносимой сложности и силы, что пришедшие в ужас родители начали таскать девочку по психиатрам. Психиатры честно разводили руками и советовали рижское взморье и побольше спать, но родители, напуганные каким-то еще в восемнадцатом веке удавившимся пращуром, не верили, глотали корвалол и с такой бестактной яростью караулили каждое движение своей бледной застенчивой дочки (опасаясь суицида, они запрещали ей прикрывать за собой даже туалетную дверь), что в конце концов получили, что хотели. Катерина попыталась удавиться в школе – на пояске от собственного клетчатого пальто – и следующие десять лет своей жизни провела, играя с жизнью в своеобразные шахматы: несколько месяцев в психиатрической больнице, несколько месяцев дома, наедине с обезумевшими (по-настоящему, в отличие от нее самой) от стыда и горя родителями.

К сожалению, все клетки на этой шахматной доске оказались черными. Когда Катерину, вдосталь наигравшись, окончательно сняли с психиатрического учета, мать ее успела умереть от стремительного и злого, как лесной пожар, рака, а на сороковой день после ее смерти – в лучших традициях уважаемой когда-то семьи – покончил с собой отец, поставив в конце родовой истории замечательную, жирную, вполне заслуженную точку. Катя оказалась совершенно одна – без образования, без родственников, без стихов (лечили ее качественно, от всей души) и без малейших представлений о том, как и, главное, зачем ей теперь жить. К счастью, суицидальные наклонности у нее отобрали вместе с литературным даром; к еще большему счастью, в СССР везде были нужны уборщицы и посудомойки. А как тетка Катерина оказалась в Приморске? Да как она вообще оказалась на этой земле?

Честно говоря, Джульетта Васильевна мало обращала внимания на тетку Катерину. Она вообще мало обращала внимания на людей, которые были ей не нужны, – а зря, потому что как-то на кухне, чудовищной, коммунальной, похожей на оживший кошмар, тетка Катерина вдруг подошла к ней и совершенно буднично спросила – ты ведь в десятом сейчас? Джульетта Васильевна кивнула, оторвавшись от гигантской выварки, – мать приставила ее караулить кипящее белье, чтоб не убежало или чтоб соседи не плеснули чернил. Мать Джульетты Васильевны, обладательницу самого помойного в округе рта, любили с особенной, изобретательной страстью.

Поступать куда собираешься? – поинтересовалась тетка Катерина и, пока Жуля, ошарашенная тем, что соседка, которую она мало отличала от сваленного в конце коридора ломаного инвентаря, вдруг оказалась говорящей, тетка Катерина как ни в чем не бывало продолжила – иди на журфак, девочка. Послушай меня, иди на журфак. Там твое место.

Что? – изумленно переспросила Джульетта Васильевна, машинально тыкая в бурлящие простыни огромными деревянными щипцами, – где мое место? Но тетка Катерина уже снова замкнула за собой волшебную дверцу, ведущую неизвестно куда – может быть, в келью со спящими ангелами, а может, в отхожее место на задворках заросшего лопухами двора, – и, неся впереди себя непроницаемо тонкое и совершенно безумное лицо, вышла из коммунальной кухни. Больше они с Джульеттой Васильевной не разговаривали. Никогда.

Бог весть, что за провидение осенило в тот далекий день тетку Катерину, но Джульетта Васильевна ее услышала и поняла. И не только она. В дело вступили невидимые и усердные судебные исполнители – не те, что от слова «суд», а те, что от слова «судьба», – и в 1971 году Джульетта Васильевна действительно поступила в Казахский государственный университет, на факультет журналистики. Казахстан был выбран вдумчиво и не случайно: во-первых, трудно не поступить, во-вторых, легко учиться, в-третьих, далеко от Приморска, в-четвертых, если что – поблизости отцовское родовое гнездо… То, что на самом деле от Алма-Аты до Красного Яра – тысяча с лишним километров, Джульетту Васильевну ничуть не смущало: в географии она была не сильна, да и вообще, признаться, эрудицией не блистала. Зато была бездарна, бессовестна и нахраписта – идеальные качества для журналиста, так что это действительно было ее место, и Джульетта Васильевна на всю жизнь сохранила нежные чувства к своей нелепой альма-матер и привычку писать «вы» с большой буквы даже в сценариях и статьях – такой же несомненный и вопиющий признак малограмотности, как неправильно поставленные ударения или привычка оттопыривать мизинец, поднося к губам чайную чашку.

Весь первый курс Джульетта Васильевна была упоена общагой (образчик чистоты, спокойствия и добродетели по сравнению с замусоренными родительскими пенатами), завываниями под гитару и спорами о смысле жизни, в которых лично ей не было равных. Никто не умел заткнуть собеседнику рот так нагло, ловко и зло, как Джульетта Васильевна, внучка, дочка и правнучка бесчисленного количества хамок, вынужденных пробивать себе путь в жизни при помощи крепких голосовых связок и таких же крепких костяных лбов. Помогла и многолетняя пионерско-комсомольская задорная выучка: родина вообще любила безмозглых, напористых и голосистых, так что Джульетта Васильевна и на журфаке не пропускала ни одного общественно-политического сборища, начиная с комсомольских собраний и заканчивая стройотрядами, которые каждое лето сновали по СССР, оставляя на память о себе дрянные покосившиеся коровники да всплеск кривой абортов в провинциальных больничках. Правда, и на казахском журфаке Джульетту Васильевну всё так же, как прежде, никто не любил, зато все побаивались и уважали, как уважают на дороге зловонный говновоз, который если не помнет крыло, так, не ровен час, обольет гнусной жижей или просто обвоняет.

Но на мнение окружающих подросшей и заматеревшей Жуле было наплевать. Она была совершенно и полноценно счастлива – впервые в своей жизни, если, конечно, не считать того дня, когда она привела в подсобку завуча, чтобы он тоже полюбовался, чем занимаются на сваленных в угол матах Ирка Калютина, сочная переспелая восьмиклашка, и десятиклассник Стасик Оленев, высокий красавец с улыбкой такой убойной гагаринской силы, что дрогнуло даже Жулино сердце. Кстати, Оленев был единственным парнем, который нравился Джульетте Васильевне – за всю ее жизнь! – вот только прочие мужчины ее просто не замечали, а этот – откровенно брезговал, по лицу было видно. Да вы сами посмотрите, Иван Николаич, чем они там занимаются, только идемте скорее, а то можем не успеть! Они успели, и Оленева за растление малолетней исключили из школы, вместе с Иркой Калютиной, кстати, которая к тому же оказалась беременной, только вот непонятно от кого. Оленева мигом забрили в армию – жаль, что не в тюрягу, – а Ирка родила в срок мертвую девочку и навсегда уехала из Приморска; и вот – Джульетта Васильевна снова была счастлива. Как тогда.

Она даже чуть не забыла про Москву, вожделенную столицу, чуть не забыла про недоступный и невиданный Ленинград – но, к счастью, судьба оказалась сильнее, и между первым и вторым курсом в стройотряде Джульетта Васильевна встретилась с Сережей Двойкиным, тихим смешным пареньком с исторического факультета. В нем не было ровным счетом ничего примечательного: белесые вихры, сколиоз второй степени, хрящеватый, извилистый, как у стерляди, нос и вечные хвосты по всем предметам. Он был слабенький, с тонкими, почти паучьими, безволосыми ручками, так что его ставили по большей части на девчачью работу: помалярничать там или воды на кухне поднести. Джульетта Васильевна девчачью работу не любила, запросто управляясь с тачкой или мастерком, – но в тот судьбоносный для себя день оказалась все-таки на кухне, прихваченная некстати приключившимся поносом – буйнакская бабушка своей гнилью испортила ей желудок навсегда. Сережа Двойкин смиренно носил своей бойкой напарнице ведра, помог развести огонь, а над огромным баком паршивой проросшей картошки они со скуки разговорились и Джульетта Васильевна с замиранием сердца узнала, что стерлядевидный недоделок, которого она и за человека-то не держала, оказывается, урожденный москвич – мамочкибожемой! – урожденный! И мамаша, и квартира, и все дела! А в Алма-Ату приехал, потому что тут поступить легко, да и тепло, фруктов опять же много, а я по здоровью слабый, мне в армию нельзя, а в Москве бы точно на экзаменах срезался, – откровенничал простодушный Двойкин, неловко корябая уродливый клубень здоровенным ножом.

По всем законам романтического жанра обрезаться должна была Джульетта Васильевна, да что там обрезаться – она бы руку себе ради Москвы по плечо отхватила, зубами бы отгрызла, по живому, но Двойкин, раззява, расстарался сам: полоснул лезвием по неловкому пальцу и тотчас побелел, растерялся, оброс по лбу крупными каплями пота, будто это не палец, а горло, честное слово, вот урод! Остальное было делом техники. Джульетта Васильевна ловко присосалась к порезу горячими губами: у крови был волшебный граненый вкус – Красной площади, рубиновых кремлевских звезд, – и сердце бедного Двойкина билось с курантовым гулом, когда Джульетта Васильевна, задрав клетчатую мальчишескую рубашку и сверкнув нежным жиром живота, с хрустом оторвала кусок подола на перевязку.

Страсть, помноженная на диарею, оказалась гремучей. Через месяц они уже подали заявление, а еще через три образовали новую ячейку общества, отыграв негромкую общажную свадьбу, на которую пришли только любопытствующие соседи да любители выпить на шармачка. Друзей ни у Жули, ни у Двойкина не водилось, своих родителей Джульетта Васильевна известила письмом, а новоявленная свекровь – в качестве благословления – прислала сыну лаконичную и недорогую телеграмму всего в одно слово: «Идиот». И была совершенно права: идиот оказался Двойкин первостатейный. Ну чего расселся, а? Шевели жопой! Опять всё из рук валится! Других слов любви Джульетта Васильевна просто не знала – жили они соответственно.

Сессия сменяла сессию, семейные скандалы накатывали один за другим, Двойкин, осознавший наконец весь ужас произошедшего, не просыпаясь, как маленький, плакал по ночам и чах, но даже через год законного супружества свекровь всё так же в упор не желала признавать невестку: не отвечала на письма, не звала в гости, делала вид, будто Джульетты Васильевны не существует. Джульетта Васильевна попробовала сильнее изводить Двойкина, но сильнее было невозможно – бедолага достиг того края болевого порога, за которым страдание, многократно очистившись, превращается в эйфорию, приносящую жертве абсолютную свободу. При усилении нажима Двойкин запросто мог сбежать, запить, удавиться, наконец, – да и черт бы с ним, не жалко, но без него Москва так и грозила остаться уклончивой мечтой, заблудившимся отсветом старого маяка, разрушенного еще в прошлом тысячелетии.

Поразмыслив, Джульетта Васильевна решила срочно родить ребенка. Она почему-то была уверена, что свекровь смягчится при виде внука или внучки – более чем странное умозаключение, если учесть ее собственный семейный анамнез, в котором дети всегда были поводом только для упрека или шлепка. Ребенок, однако, не получался: Двойкин был слабым, неврастеничным юношей, в неволе размножался неохотно, да и Джульетта Васильевна, с трудом выносившая всю эту тесно-телесную, потную слюнявую возню, мало прибавляла несчастному жара. К списку упреков, и без того длинному, как список гомеровских кораблей, прибавился еще один – от тебя даже родить невозможно! Двойкин сжимался, жмурился и, беззвучно хлопнув хитиновой дверцей, уходил в себя.

Однако судьба оказалась милосердной, и дело о внукозаведении провалялось под сукном небесной канцелярии совсем недолго. Едва не доведя мужа до самоубийства и с грехом пополам сдав летнюю сессию, Джульетта Васильевна благополучно понесла и, проблевав положенное количество раз и вдоволь намучавшись с неподъемным пузом, весной 1973 года подарила человечеству дочку Таню. Что ж, мужчины отказывались не только жить, но даже рождаться в этой семье.

Жаль, что Джульетта Васильевна поздно ощутила, как смыкается круг, – слишком поздно, только сейчас. Черт, да где эти тапочки? Как же я устала, кто бы знал, как устала, нет больше никаких сил… А что ты хочешь – тебе пятьдесят пять, не девочка уже! – сварливо отозвалась мать из комнаты. Кто бы сказал Джульетте Васильевне, что мать будет доживать дни вместе с ней; хотя еще неизвестно, кто и с кем доживает, – старухе было сильно под восемьдесят, но сдаваться она и не собиралась. Торчала весь день перед телевизором, черная, сморщенная, как сушеный ядовитый гриб, и всем была недовольна, всем, решительно всем. Черт меня дернул привезти ее сюда из Приморска, хотя что было делать? Кому-то нужно было присмотреть за Ларочкой, пока эта идиотка, моя дочь, выходила замуж – первый, второй, третий раз! И что в итоге? Опять одна, опять дома, сидит на шее, льет крокодильи слезы, бестолочь, оплакивает свою личную жизнь. А что личная жизнь? Вон, за турка даже замуж выскочила – и где тот турок? Тю-тю, только и видали! Никому ты на хер не нужна, дорогая моя, так и знай. Дочка уродливо и грубо рыдала, выбегала вон, саданув дверью. Ты на ремонт сперва заработай, а потом всё вокруг круши! – мстительно кричала вслед Джульетта Васильевна; сама она, как разошлась с Двойкиным двадцать лет назад, еще в 1978 году, замуж больше не ходила – что там делать-то, замужем? Грязь только из-под мужиков собирать.

Джульетта Васильевна, кряхтя, наконец, нашарила тапки, вбила в них отекшие к вечеру ноги. Москва далась ей тяжкой ценой любого дефицита: сперва – бесконечная очередь, потом – визгливая, жаркая давка у прилавка, рвешь, толкаешься, орешь, а дома развернула – и нитки торчат, и рукав перекошен, да и размер, похоже, совсем не тот. Вечного праздника не получилось: прожив в столице тридцать лет, всё с того же 1978 года, она ощущала тихий укол узнавания и радости – я в Москве! я в Москве! – только когда проезжала по Кремлевской набережной, под хрестоматийно зубчатыми стенами – первый круг ассоциаций не слишком культурного человека. Как над ней издевались первое время на телевидении, над ее провинциальным выговором и провинциальным же апломбом, над дремучей необразованностью: А вы читали такого-то, милочка? А учились где? Ах, казахский журфак…

Кстати, свекровь не дрогнула, даже когда родилась Танька, – так и не ответила ни на одно письмо, хотя Джульетта Васильевна аккуратно отсылала ей фотографии, с протокольной бесстрастностью фиксирующие все этапы взросления внучки – вот мы держим головку, вот улыбаемся, вот наш первый зубок, дорогая мама, с любовью, Ваша невестка Жуля. Чтоб ты сдохла, подлая тварь. Учиться с ребенком было трудно, девочка уродилась болезненная, вся в отца: густая перламутровая сопля свисает до верхней губы, закисшие бегающие глазки, вечный скулеж. Мужа Джульетта Васильевна выпихнула сперва в академку, потом на заочное – наплодил детей, так иди и работай, корми семью, дармоед! Истфак свой он в итоге бросил, завис на каком-то складе в сторожах, тихий, полупрозрачный, доведенный женой почти до идиотического, экзистенциального отчаяния. А вот Джульетта Васильевна вытерпела и получила-таки свой диплом о высшем образовании, лично пожала на сцене руку ректору и даже – как комсомольский полувожак – пролаяла с трибуны что-то про светлое будущее советской журналистики: выпученные глаза, вислый нос, темные, крупные, как котяхи, кудряшки. Когда Танька родилась, косы пришлось отрезать – некогда.

Свекровь умерла в 1978 году. Телеграмму принесли часа в два ночи: дурные вести всегда приходят ночью, хотя – почему дурные? Танька проснулась от дверного звонка, заныла, как она одна умела – пронзительно и монотонно; хозяйка, у которой они снимали угол (очередь на квартиру теряла очертания и смысл где-то на границе с грядущим тысячелетием), привычно стукнула в стену и принялась привычно же материться; а Джульетта Васильевна всё не верила ни глазам, ни пальцам, сжимающим сероватый телеграммный листок. Двойкин пришел только утром, небритый, в белесой щетине, воняющий нечищеным кариозным ртом и огромным, не по возрасту, одиночеством: он всё сторожил свою неудавшуюся жизнь, меняя склад на детский садик, детский садик – на магазин; Джульетта Васильевна не вникала, быстрей, быстрей, она даже поплакать ему не дала – затолкала в первый же поезд, вместе с Танькой, честное слово – с ней было справиться легче, – быстрей, в Москву, в Москву!

На похороны Джульетта Васильевна не пошла – больно много чести; вымеряла шагами оставшуюся от свекрови двушку на Соколе, прикидывала, соображала, прикладывала к себе московскую жизнь то так, то эдак – удобно ли, не жмет ли, будет ли к лицу. Отца у Двойкина, слава богу, не было, братьев-сестер тоже. Хоть в этом повезло, разменяемся без проблем, а там – жопа об жопу и кто дальше улетит. Мам, – заскулила Танька, – мам, я хочу пи-пи… Джульетта Васильевна отмахнулась, и вдруг взвизгнула от утробной, шалой радости и понеслась по всей квартире, высоко вскидывая ноги, гладкие, круглые, молодые, – господи, ей ведь двадцати шести еще не было! Еще не было двадцати шести!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю