Текст книги "Ланч"
Автор книги: Марина Палей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Вот с себя бы и начал.
(Хотя поэт Б., легший в землю Венеции, однажды сказал: учитывая все то, что вытворяет с художником общество, Ро-Ро-Ра следует не только оправдать, но поощрить.)
Конечно, профессор литературы, ошарашенный при виде писателя, ворвавшегося к нему с топором, виноват так же мало, как та старушка и ее беременная сестра. Или почти «так же», потому что эстетическое чувство, как бы слабо оно ни было у него развито, должно подсказать ему, что, если производитель (искусства) не получает за свои произведения ничего или почти ничего, а всё получают только посредники, то есть цепочка маклеров и барышников (начиная с наперсточников от ловко придуманной вокруг искусства «науки» и кончая ловкачами на подхвате – в радиусах любых выставок, ярмарок, галерей), то он, титулованный чиновник от искусства, есть полноправный член наинаглейшей из мафиозных группировок. В глубине души (то есть очень глубоко) он, видимо, так и считает. Потому что нельзя ж, в самом деле, поставить под сомнение наличие у профессора элементарных аналитических способностей, притом к выводам, с которыми справился бы школьник. Он просто молчит, этот профессор; кушает да ест. Ведь не он же, в самом деле, организовал эту мафиозную сеть! Что правда то правда. Он просто ловко и вовремя, то есть еще во времена босоногой своей юности, пристроил немотствующие уста свои к неоскудевающей государственной кормушке. То есть она, конечно, временами может слегка оскудевать, эта кормушка, ведь любое государство трясет и хиляет какая-нибудь лихорадка (с той или иной силой), и кризисы его неизбежны, но все-таки, пока государство существует, будет полниться и кормушка. Таким образом, гарантом существования сей кормушки (для академических мафиози) является само государство, полностью ориентированное на потребности Гастера и находящееся у Гастера под началом. А разве можно представить себе гаранта мощнее?
Только Судьбу. И в этом смысле мне не дает покоя случай Моцарта, который я бы назвал «клинический случай Моцарта». В самом деле, ведь трудно вообразить, чтоб тому, кому, стоя, рукоплескали столицы Европы, не хватило, с миру по ложке, тарелки супа. И ему хватило бы, и даже с лихвой, кабы не цепь паразитов, которые быстро и жадно высосали его маленький волшебный череп.
«Клинический случай Моцарта» тем и отделен, что не имеет ничего общего с (не менее страшным) казусом, когда художник «получает признание после смерти». Как известно, Моцарту рукоплескали с самого детства, в том числе коронованные особы. Отец Моцарта, стараясь быть коммерчески мудрым стратегом (сейчас он назывался бы агентом), поставил дело так, чтобы сын завоевал себе профессиональное положение очень рано, вояжируя для этого чуть ли не с младенческих пелён. Это не было легко для болезненного ребенка, который, проводя значительную часть времени в рыдванах Европы, мог множество раз умереть. Тем не менее, не умер (тогда), а приобрел успех, успех, шумный успех, – сначала вундеркинда, потом зрелого музыканта…
Успех, но не контракт!
Почему?
С позиции земного существования можно было бы сказать: «не везло», или: «если бы он не умер так рано…», или: «он сам виноват, потому что…», или еще какую-нибудь трафаретную глупость. Но с позиции тех форм, к которым он именно и принадлежал, исключительно к которым он и принадлежал, становится очевидным, что, с момента рождения в этот мир (а может, и раньше), он был приговорен к стремительному из него изгнанию. (Хотя в ссылке, in exile, он находился именно на Земле. Так что можно говорить скорее о досрочном освобождении.) Душа Моцарта была вытеснена за пределы 3емли силой, прямо пропорциональной силе сочиненных этой душой неземных произведений.
И коммерсанты от искусства ничего не могли тут поделать. Сама Судьба двигала их шкодливыми ручонками, набивающими карманы золотом, которое было намыто из крови, сердца и мозга Моцарта. Если б они могли формулировать свои ощущения (предположим), формулировка была бы, конечно, следующей: что пользы в нём… как некий херувим… ну и так далее… так улетай же – чем скорей, тем лучше.
Это понятно. Вот так бы открыли рты – и с мхатовской интонацией проартикулировали.
Судьба распоряжается так, что, потерпев чувствительное фиаско с музами, коммерсант легко и быстро делает переориентацию на торговлю пирожками. Какая разница? И в этом смысле его академическое предприятие не прогорит, даже если выбранный им на пропитание гений окажется катастрофически не по зубам ни вышестоящим членам ученого ареопага, ни взволнованно подвывающему внизу плебсу, коему, правда, всегда можно бросить кость в виде каких-нибудь (наспех состряпанных) «Тайных эротических дневников». Судьба делает и так, коммерсант, несмотря на долговременную финансовую стратегию, живет одним днем. Поэтому, разумеется, будь такой коммерсант хоть трижды доктором музыковедения, он не видит последствий от умерщвления существа, которое условно звалось «Моцарт». Разве ему объяснишь, что уход этого существа стремительно приближает День, когда живые станут завидовать мертвым? И разве не очевидно, что кульминация тотального взаимопожирания уже началась? Что ширится с каждой минутой его территория? Что жуткое его крещендо отчетливо, во всех подробностях партитуры, ощущают всей кожей даже полностью лишенные музыкального слуха?
Но для доктора музыковедения это абстракция. На его век, он полагает, ему всего хватит. И потом: он-то лично Моцарта не убивал! Кстати, его даже Сальери, как доказано, не убивал. Моцарту надо было питаться раздельно. Есть меньше соли. Перед сном обязательно чистить зубы. И, глядишь, всё обошлось бы.
А знаете, что древние греки считали причиной войн? – позволю я себе спросить занятого человека. – Не знаете? Древние греки причиной всех войн считали то, что Земле, время от времени, становится тяжко носить на себе людей… Это так понятно, не правда ли?
Судьба распоряжается, кроме того, так, что если бы Моцарт решился бы когда-нибудь плюнуть в незамутненные очи вельможе-заказчику, – одному из тех просвещенных гуманитариев, кто, одаривая гения милостью, точнее, милостыней, платил ему так же, как конкистадоры краснокожим дикарям (стеклянными побрякушками за слитки чистейшего золота), – я уверен, что сей поклонник муз немедленно тот плевок бы припрятал и, в нужный (некрофильский) момент, продал бы за хаарррошие деньги.
Видно, Судьба и Гастер работают коллегиально, потому что именно это и происходит. Один художник, который крайне нехорошо кончил (то есть нехорошо – даже на фоне собратьев по цеху), написал картину «Едоки картофеля». Когда на нее смотришь, хочется плакать – причём так, чтоб захлебнуться в слезах.
Будучи моложе, я плакал. Хочется обнять парня, выстрадавшего эту картину, физическое присутствие которого ты так явственно чувствуешь, – парня, который продолжает дрожать от ужаса и тоски. А ты умираешь от жалости и хочешь успокоить его. Но успокоить его ты, конечно, не можешь. Человекообразные существа на картине его безнадежны. Это земляные черви в их метаморфозной стадии двуногих. Своим видом они напрочь разбивают сладкие саги о «простых людях», коих постоянно, причем с невероятным аппетитом, заедает среда. Эти сами любую среду заедят.
Что они с успехом и делают. Нет, не хищники. Именно земляные черви. Отними у них необходимость добывать прокорм, они будут добывать его по инерции. Великая Сила Инерции движет едоками картофеля. Они, в свою очередь, эту Силу собою питают и укрепляют. Всех непохожих на них подминая (уминая, как картошку), они этим самым зону означенной Силы неуклонно расширяют.
Вот поэтому-то так трудно дышать. Почти нечем дышать! И возле картины. И в стороне от нее. Ибо, по сути, она везде. Едоки картофеля прочно водрузили свои широкошумные зады на мое лицо.
Картины этого художника, уменьшенные до нужных размеров, бойко наляпаны на футболки, что бойко продаются у входа в музей. При жизни художнику, разумеется, не удалось продать ни одной картины. Ну, это общие места. Что же до «Едоков картофеля»…
Репродукция этой картины, растиражированная в тысячах экземплярах и укрепленная на манер флага, служит нынче коммерческой рекламой киоскам, продающим потат.
…Вот, в частности, какие мысли приходили мне в голову во время торопливого поедания пиццы «Four Seasons».
8
Хотя события ускоряются к развязке, я, по мере приближения к финалу, делал жалкие попытки их замедлить. Мне как-то отчетливо стала ясна конечность моего Трактата. Это покажется странным и даже смешным тем, кто регулярно сталкивается с конечностью какого-либо письменного задания, ну, например, составителям биржевых отчетов, кем я раньше являлся и сам. В отличие от подневольных отчетов и их авторов, Трактат и я, в предвечной связке, словно сиамские близнецы, являли собой две емкости песочных часов, поставленных так, что, даже если б я захотел, то не смог бы остановить стремительно вытекающую из меня жизнь. Я только, повторяю, пытался делать какие-либо посильные для меня и, в общем-то смешные, ретардации. Ну, например, даже окончательно проснувшись, долго, очень долго лежал я, не вставая и неторопливо разглядывая со своего стола, на коем и разостлан был мой матрас, благородно-высокий, весь в трещинах и потеках, старинный лепной потолок.
Комната была заполнена светом – то серым, жемчужным, то мышиным, пепельным, а то ярко-лимонным, кислящим в глазах и носу. Лепные пыльные ангелочки, свившие себе гнезда по углам потолка, с озабоченным видом читали свои пухлые книжки. Только один, книжку мятежно отставив, и, словно воспользовавшись своим нахождением против огромных окон, взирал через всю комнату на заоконный мир. Мне все время казалось, что вот-вот он перекатит свои пустые яблоки глаз на меня, лежащего бездвижно внизу, на овальном столе, в центре огромной пустой комнаты.
Ближе к вечеру я обычно вставал, но импровизированную свою кровать долго не застилал. Я шатался по пустой квартире, пил воду из-под крана, курил, сидел в туалете, придумывая десятки мельчайших дел, что для меня, все дела давно изжившему, было непросто. Мне не хотелось застилать кровать (снимать со стола матрас), что значило бы полностью отрезать себе пути к отступлению – туда, в позорный и сладостный тыл, где, например, певичка французской оперетты, она же – моя дочь (которой у меня сроду не было), всю ночь смеясь, но не разрушая мой сон, то дарит, а то отбирает у меня новенький мяч для пинг-понга.
Всё же настал такой день (хочу сказать «неизбежный» – не буду) – настал такой день, когда я Трактат свой закончил. Этой последней главе, которую я завершил вчерне, требовалась, конечно, еще ювелирная доработка, что заняла бы (подарила) еще день или два. Но в тот момент, на едином дыхании пройдя весь финальный кусок и поставив точку, я почувствовал себя бегуном Древней Эллады, который, рухнув долу в смертельной своей победе, сжал в объятиях Землю. Я понял, что в этот день дорабатывать конечный фрагмент уже не буду, не то у меня лопнет сердце. Несмотря на внешнюю холодность, с которой я строчил мой Трактат, неукротимый огонь, конечно, метался в подвалах моего бренного существа, причем я уже давно перестал замечать постоянство его присутствия. И всё же какой-то аварийный клапан милосердно послал мне предупредительный сигнал, и мой мозг, проявляя редкую для него осмотрительность, этот сигнал принял.
В этот день я начал относительно рано и рано закончил. Было еще светло. Я решил выйти на улицу, где (магазины не в счет) осмысленно не был уже несколько лет.
Улица, на которой я довольно долго прожил, всегда, сколько я помню, начиналась родильным домом и заканчивалась мясной лавкой. Сейчас роддом оказался разрушен, и на его месте образовалась свалка. Часть обломков была вывезена давно, это было видно по тому, что остальной мусор уже успел порасти сорняками, и там, среди них, гремя металлическим хламом и поскальзываясь на пищевых объедках, шныряли беспризорные. Они громко перелаивались, юркая по-крысиному и являя собой в целом непредставимый гибрид, непредсказуемый даже пару лет назад, потому что науке не удавалось (и не удалось) скрестить взаимопожирателей in vitro, с чем, походя, справилась простая и грубая жизнь. Улица, недавно пригодная для частного транспорта, также поросла лебедой. Возле сломанного забора, лишь в очень малой степени заграждающего свалку, лежал пьяный или мертвый. На нем колом стояла корявая телогрейка с вывернутыми карманами. Он был распростерт лицом вниз, прямо в лужу, словно не желая более видеть того, что привело его в эту странную точку. На заборе, размытое дождем, висело объявление:
ОТДАЕМ РЕБЕНКА В ХОРОШИЕ РУКИ
Под текстом вяло шевелил ложноножками номер телефона.
Прямо рядом со свалкой стоял особняк. Он выглядел странным, как дорогая и всё равно очень бутафорская декорация к иноязычной оперетте. Можно было предположить, что фургон, везший дорогостоящую труппу на заморские гастроли, завяз в местной грязи, опрокинулся и весь роскошный реквизит в эту самую грязь опрокинул.
Архитектура особняка была почти классической. Это «почти», портящее всё дело, состояло в бьющей по глазам нехватке естественной простоты, а также в неизбежных, хотя и стыдливых следах толстомясого барокко. Здание, стоящее отдельно от всех, было похоже на большой и сытный, с обильным включением свежих фруктов, торт (какой может ежевечерне быть доставляем, например, сыну губернатора, бойскауту, проводящему свои vacation вместе с Армией Спасения – где-нибудь на Филиппинах). Фасад здания был неправдоподобно чистенький, сливочно-розовый, словно его каждый день мыли нежнейшей детской губкой и специальным шампунем – таким, что не ест глаза. Одна часть этого здания заезжала на территорию бывшего роддома – так что витые балкончики особняка, с карликовыми пальмами в кадках, нависали прямо над свалкой. Большинство его окон также имели вид на помойку.
Пока я пялился в объявление, к особняку подкатила открытая машина, низкая и длинная, как цирковая такса. Из машины вывалились громкие распаренные мужчины в красно-бело-коричневом и женщины в длинных одеяниях, с шелковыми широкими шарфами – встречный ветер только что красиво натягивал воздушные эти шарфы по всей длине автомобиля.
Компания двинулась через свалку. Дамы, похохатывая, принялись игриво, на манер водевильных горничных, приподымать подолы; мужская часть, под видом джентльменской помощи, принялась с нескрываемой жадностью лапать дамские торсы, то бишь загодя раззадоривать руки молочными железами, и, в целом, было видно, что помойка абсолютно ничем не раздражает ни тех ни других. Кучка продолжала отрывисто-громко смеяться и наконец скрылась за дверями особняка.
Мне нечего было делать на улице. Но и домой, к своему пугающему меня детищу, уже взрослому, самостоятельному, мне возвращаться тоже не хотелось. Я еще не полностью остыл от нашей последней встречи, когда понял, как старейшина племени, что приход нового, молодого и сильного охотника означает его, старейшины, смерть. Мне следовало еще немного соскучиться по своему произведению, чтобы получить хотя бы возможность ненапряженно и с легким сердцем находиться с ним в одной комнате.
Но пойти было решительно некуда. Если бы я и нашел во всем городе место, отличное от моей улицы, тем более страшно было бы мне возвращаться назад. Неожиданный дождь, громкий, как картечь, загнал меня в мой подъезд, и остаток дня я провел именно там, возле ржавой батареи, глядя в разбитое оконце, сквозь жемчуг дождя, на те же забор и свалку.
9
Оказалось, что мне было все же несколько дольше до конца, чем я предполагал. Видимо, судьба решила устроить маленькую предфинальную заминку, и сделала это привычное для нее дело тоже, на мой вгляд, довольно традиционно. То есть, закончив ювелирную обработку последней главы, я заставил себя обратить свой взгляд в прошлое и там, несколько запоздало, навести посильный порядок: внимательно, очень внимательно перечел я некоторые предшествующие главы. Разумеется, это было делом нелегким, как резать по живому. Кроме того, моя жизнь, благодаря Трактату уже отвалившаяся от меня огромными тектоническими слоями, вновь предстала моему обозрению. Что было мучительно, поскольку теперь я обозревал ее уже из иной, не земной точки: то есть, не имея достаточных сил на обзор – имея их только на боль.
Что же предстало моему взгляду? В некоторых из глав я заметил чудовищные стилевые ляпсусы, а в других, что не легче, смысловые провалы. Взять хотя бы пассаж, посвященный зловещей роли государства как главного коллаборанта Гастера. Это резонно с тою же степенью, с какой справедливы были обвинения склочных старушек (восточноевропейских, времен холодной войны) в адрес владельцев собак, кои (в смысле, собаки), расплодившись, начисто съели все мясо. («Государство»! Ты написал «государство», ты – презирающий все эти механо-материалистические витийства о «среде», «бытие, определяющем сознание», «спиралевидной эволюции» и трудолюбивой обезьяне, коя, начитавшись Дарвина, взялась в свой черед, уже безволосыми руками, за Маркса и Фрейда. «Государство»! Ха! Нашел тоже Причину причин! Чего в этой, с позволения сказать, логике больше – пошлятины или банальщины?)
Или взять хотя бы профессоров и разных прочих «-ведов». Что это за репрессии такие против солидных занятых людей, – что это, ей-богу, за неприкрытый террор?! Нашел тоже стрелочников – если не сказать, козлов! (Отпущения – или обычных?) Это, допустим, правда, что, наблюдая художника, словно лабораторного кролика, и получая респектабельные дотации именно за эти наблюдения, академические чиновники мало озабочены тем, чтобы хоть время от времени подбрасывать этому кролику морковку. Но так происходит, может быть, потому, что рыцари науки пекутся о чистоте опыта. Кролик с морковкой, т. е. художник не голодающий, плохо вписывается в общепринятые научные концепции. Это во-первых. А во-вторых: да мало ли на свете бандитов!
Поэтому я безжалостно выкинул все места, которые показались мне слишком частными или плоскими. Мне было необходимо выйти на обобщения совсем иного порядка.
И вот, для примера, фрагменты, какие я выкинул.
У меня было много рассуждений («дискурсов») о том, что есть, видимо, своя сермяжная правда в существующем положении дел, когда преподаванием живописи, литературы и музыки занимается не тот, кто этим всем занимается, а тот, кто это все «изучает». Стоит ли удивляться? Если слон, будучи крупным животным, не в силах (как гласит история) преподавать зоологию, то уж бабочке читать лекции по энтомологии было бы вообще невподым. Бабочка не сможет вот так же солидно, не торопясь, открыть чужую книжку, чтобы, возвышаясь над студенческой аудиторией, как библейский пророк, трижды подряд по этой книге провозгласить: «Проза. Отличается. От поэзии». Никогда в жизни не сможет! И поэтому она, эта бабочка, будучи – в желанной исследователю перспективе – украшением его коллекции, но не имея доступа, так сказать, к питательному нектару, ходит, бледнее тени, – того и гляди, бог подаст, околеет.
Но она как-то неприлично продолжает цепляться за жизнь. Она, эта бабочка, печально влача поблекшие свои крылья, на последнем издыхании вползает в профессорский кабинет и, беззвучно почти, то есть сипловатым шепотом, излагает: меня вчера посетили три студента, которым я помогала писать мою биографию; сегодня меня посетили четыре соискателя учёной степени, которым я растолковывала свои стилевые особенности «в аспекте» и «в контексте»; назавтра я ожидаю еще большую по численности делегацию; и так постоянно. Все эти студенты, аспиранты, соискатели, как выяснилось, получают стипендии, гранты и прочие минимальные финансовые блага. Мой вопрос: почему же я не получаю ничего? Я имею в виду: насинг, никс, нихиль?
«Потому что они студенты, а вы никто», – молниеносно парирует профессор, и, по быстроте его реакции видно, что ответ свой он выстрадал.
Задубевший в своей сытости «изучатель» – тот же лавочник. Ты, художник, есть помидор – предмет его, освященной негодяйским академизмом, торговли. Где ж это видано, чтобы помидор позволял себе вылезать из ящика, витийствовать, полемизировать, качать права? Лежи смирно, всегда будь готов к употреблению – и не вздумай распугивать клиентов! («Гоги, дарагой, ты любишь памидоры?» – «Кушат – да, а так – нэт».)
Так что позицию изучателя «по-человечески понять можно». И, если бы ею до конца, «всем сердцем», проникся сам автор, можно было бы избежать многих недоразумений. Но автор дико, до неприличия, субъективен. Вот, например, автор не вполне доволен, что за книгу, которая пишется два года (!) и вызывает шквал разномастной критики, он получает свои стандартные пять процентов, т. е. скажем, 800 неких ед. (при прожиточном минимуме 2.000 ед. в месяц). Остальные крохи получает храбро прогоревшее издательство, сделавшее благородную попытку вывести в свет заведомо некоммер-ческое изделие. Книга оказывается не нужна «широкому кругу читателей».
За это время профессор, не без помощи рачительных аспирантов, расторопно кропает некое эссе, касающееся стилевых особенностей вышеозначенного автора в контексте, т. е. в аспекте… ну и т. д. Пикантным соусом к этому блюду послужило бы следующее соображение: ведь если сама книга автора, первичный продукт, оказывается невостребованной Всесоциальным Гастером, то бескалорийное эссе профессора, с гастрономической точки зрения, и вовсе не питательно. Что, возможно, сделало бы, этому труду честь (словно бы намекая на его занебесную заумь и утонченность), кабы не специфика мертвого слога, от коего без промедления дохнут вкусившие его мыши. Таким образом, с загробной точки зрения павших мышей, это эссе является наихудшим использованием бумаги как целлюлозы.
Тем не менее никто не урезает профессору пожизненных 10.000 ед. месячного жалования; более того: для прочтения своего эссе он приглашается на конференцию в солнечную Ниццу, где сводит самое короткое знакомство с прехорошенькой американочкой, эффективно, словно курочка золотыми яйцами, плодоносящей такими же эссе.
Академический изучатель искусства рожает свое изделие (в виде диссертации), по сути, раз в жизни. Его родовые усилия тупы, механистичны, безрадостны. Зато потом он, как мать-одиночка, находится под неустанной заботой государственной казны. Получается, что суммарно его фолиант имеет баснословную, невообразимую цену.
То есть, по сути, работник компиляции и фарисейства обеспечивает себя раз и на всю жизнь.
Чтобы питающая его система работала в дальнейшем бесперебойно, надо соблюдать только два правила: хорошо себя вести (в смысле: внешне прилично) и не давать талантам, то есть сорным и ядовитым произрастаниям, затенять его, изучателя, бессонно лелеемый пустоцвет.
Прямой производитель искусства, создающий свои творения постоянно, даже когда это не видно обычным человеческим глазом, непрерывно ранит и обескровливает этим свой мозг и свое сердце, а затем и попросту иссушает их, но, в битве за свой живот (во всех аспектах этого слова), ему некогда о них и подумать. И, сколько бы он ни произвел сияющих своих творений, они не стоят при его жизни ровным счетом ничего, и доброхоты однообразно убеждают его, что он работает на свою перспективу, но, так как земная перспектива художника смехотворно мала, то получается, что художник всю свою короткую, но зато очень, очень кровавую жизнь надежно обеспечивает беспечальную перспективу «изучателей» – торгашей и наперсточников.
Итак, мы познакомились с тем, как смотрит на дело автор. Для соблюдения элементарного плюрализма, следует дать голос безгласному доселе профессору. И тогда профессор, солидно откашлявшись, скажет: дело в том, господа, что объект изучения на бумаге – это совсем не то же самое, что объект в жизни. Объект на бумаге полезен, мил и приятен: его можно резво и безнаказанно препарировать, относя, в наскоро состряпанных классификациях, к писателям первого, второго или третьего порядка; его, предварительно задушив ваткой с эфиром, можно подколоть в коллекцию к тем или иным «-истам», подавляя коллег изощренностью интеллекта и количеством приглашений на международные семинары. Объект в жизни – это существо полностью бесполезное, неприятное, во многом опасное, постоянно намекающее на тотальное отсутствие средств к существованию, обремененное зависящей от него семьей, если она имеется – и отсутствием таковой, если она, следуя инстинкту самосохранения, его бросила; это в целом существо, обремененное бездомностью и болезнями. Так что «на бумаге» и «в жизни» – это совсем не одно и то же! Можно даже говорить, что это совершенно разные вещи, как в онтологическом, так и в гносеологическом ракурсе.
Для убедительности своих доводов, скажет профессор, я приведу такой наглядный пример. Некий господин хочет снять дачу в живописной, богатой озоном и всяческими фитонцидами местности. И нет к тому никаких препятствий; хозяин ставит лишь одно условие: он сдает дачу отдыхающим без детей. «Что вы! – радостно восклицает потенциальный отдыхающий. – У меня детей отродясь не бывало!» Хорошо. Наступает летний сезон. К дачному домику подкатывает грузовик. Из кузова немедленно, с невероятными воплями, высыпает орава ребятни. Часть начинает носиться по саду, деловито губя зеленые насаждения. Часть уже примеривается разбить мячом хозяйские окна. Часть с озабоченным видом привязывает к собачьему хвосту вереницу консервных банок. «Позвольте! – горестно восклицает пораженный хозяин дачи. – Вы же утверждали, что у вас нет детей!..» – «Так разве же это дети?! – искренне разделяет горечь хозяина новообращенный дачник. – Разве же это дети?! – И, найдя нужное определение, охотно поясняет: – Это же, клянусь мамой, сволочи, а не дети!!!»
Вот какие фрагменты я, не дрогнувшей рукой, выкинул из Трактата.
Потому что, хотя всеобщий мафиозный комплот умолчания и существует, но пусковая его кнопка нажимается не на Земле.