355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Бессонова » Избранные труды (сборник) » Текст книги (страница 9)
Избранные труды (сборник)
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:38

Текст книги "Избранные труды (сборник)"


Автор книги: Марина Бессонова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Наследие Гогена и современный художественный процесс

Пристальный музейный и научный интерес к творчеству выдающихся французских художников XIX столетия, по существу открывших нам пластическое мышление современности, в последние десять лет достиг особого накала. Одна за одной в крупнейших музеях Европы и Америки сменяют друг друга выставки, посвященные позднему творчеству Сезанна и парижскому периоду Ван Гога; Клоду Моне, включая отдельную экспозицию его поздних полотен; Ренуару и Дега; наконец, раннему Сезанну, Таможеннику Руссо, Пюви де Шаванну. Ретроспектива Поля Гогена, обошедшая ведущие собрания Вашингтона, Чикаго и Парижа и завершающая свое путешествие в Москве и Ленинграде, сформировалась на гребне этой выставочной волны, заново освещающей искусство гениальных одиночек – «предтеч» ХХ века. Полю Гогену в этом перечне имен принадлежит особое место.

И не только в силу его ярко выраженной самобытности (жизнь и творчество Сезанна, Ван Гога или Анри Руссо не менее неповторимы и оригинальны) или пряной экзотики гогеновских полотен – последнее качество потомки скорее готовы поставить ему в вину, но, пожалуй, вопреки этим лежащим на поверхности признакам его артистичной натуры.

Сегодня мы еще продолжаем постигать пространственные открытия Мастера из Экса, угадывая непонятные ранее закономерности – то в его поздней живописи, то вдруг в ранней. И, как в начале века, склонны считать себя людьми, живущими в «эпоху Ван Гога», пытаясь увидеть одиночество человека его глазами. Но если влияние творческого метода Сезанна и Ван Гога дает себя знать и в наши дни, то туземные красавицы Гогена, ведущие неторопливую беседу под тропическими деревьями на его потускневших от времени полотнах, некогда поражавших воображение современников диковинной яркостью «красных» небес, зеленой воды или синих деревьев, в сегодняшнем послевоенном мире острых диссонансов, трагедий и горькой, почти болезненной трезвости кажутся уже чем-то ушедшим в прошлое, анахронизмом. Ссылки на Гогена все реже можно встретить в нынешних ученых монографиях, посвященных процессу становления современного искусства в десятые и двадцатые годы, а тем более проблемам развития послевоенного авангарда. Но значит ли это, что произошла историческая переоценка и Гоген, имя которого не сходило со страниц периодической печати первой четверти ХХ века, в отличие от Сезанна, Ван Гога, заново осмысленных импрессионистов, Дега или наивного живописца Анри Руссо, навсегда ушел из современной художественной практики, став предметом внимания беллетристов, сценаристов и этнографов, занятых прошлым и настоящим Океании? В какой-то мере да, произошла, если принять во внимание подозрительность современных художников ко всякой чересчур «красивой» форме, способной превратиться из полиморфного знака в чисто декоративный элемент; недоверие к непосредственно выраженному творческому кредо, в котором личность обнаруживает себя в несколько старомодном обличье романтического страстотерпца, пребывающего в постоянном конфликте с окружающей действительностью; наконец, отвращение наших мыслящих современников ко всякого рода «позам» – чуть напыщенному позированию, которыми грешил Гоген даже в кризисные моменты своей жизни и творчества.

Но справедливо ли по отношению к его наследию сегодня ограничиться одной лишь подобной констатацией, не попытавшись разрушить психологической завесы, возникающей между картинами Гогена и восприятием зрителя, снабженного набором экзотических штампов, живущих в сознании всякого европейца в наши дни, в пресыщенном информацией современном мире? Стоит ли оставлять этого на редкость гармоничного, «синтетического» живописца лишь истории искусства? Тем ее страницам, которые связаны с молодыми Пикассо и Матиссом, не совершившими бы без него своих радикальных шагов по пути открытия художественного языка нашей эпохи, или с русскими художниками первых лет столетия, находившими в его картинах основные пластические ориентиры, чтобы освободиться от академически-салонной трактовки колорита и светотеневой лепки формы? Поистине этому мастеру уготована нелегкая судьба как при жизни, так и через восемьдесят лет после смерти. Вернуть в полной мере значение гогеновского искусства, заново осмыслить роль и место этой уникальной личности в художественном процессе ХХ века – одна из задач данной выставки, подготовленной специалистами разных стран. Ведь фигура Гогена никогда не исчезала из поля нашего зрения. Миф о нем продолжали творить в послевоенную эпоху те самые упомянутые беллетристы и киносценаристы, и можно сказать, что Гогену выпала участь в какой-то мере стать героем массовой культуры. И если многих сегодня оставляет равнодушными его бегство от цивилизации к аборигенам Полинезии, то, быть может, им окажется более созвучным образ простого длинноволосого парня, возмутителя общественных нравов, небрежно одетого, с гитарой или мандолиной в руках. каким предстает Гоген на фотографиях, сделанных в Париже и Бретани, и в воспоминаниях современников.

Мир его картин, созданных в Полинезии, ясен только на первый взгляд, свидетельством чему являются три объемные диссертации, написанные американскими специалистами в последние годы на тему символической интерпретации его искусства. Полотна, исполненные в Бретани и Арле до отъезда на Таити, так же как и возникшие в тот период первые керамические скульптуры и вазы, лишь с большой степенью условности можно приписать местному колориту, фольклору, частично дожившему до наших дней. Гоген безусловно впитывал в себя реальное этнографическое окружение как в Бретани, так и на Таити, стремясь проникнуться его подлинностью. Однако все же абсолютно необычными кажутся его «зеленые» и «желтые» Распятия, пусть и вдохновленные работами безымянных народных резчиков по камню; побуждают к размышлениям глиняные горшки с автопортретными чертами на тулове, которые вряд ли придет в голову использовать в качестве утилитарных предметов. Картины, говорящие на языке «перепутанных» красок, где деревья предстают синими, вода – желтой, а небо – пурпурным в ясный солнечный день, так же как предметы, переставшие быть просто вещами, заставляют искать разгадку авторского стиля, постигать специфику его особого взгляда на мир, проявившуюся уже в ранний период творчества. Если прибавить ко всему этому неизменно присущее Гогену ироническое восприятие действительности и своего места в ней, часто прячущееся даже под маской страдальца, то образно-смысловое прочтение его работ становится еще более запутанным. Но это последнее свойство делает искусство Гогена в то же время доступным самому современному сознанию, вносит в него элемент игры, который может стать ключом к пониманию его творчества сегодня.


Поль Гоген. Натюрморт с попугаями. 1902

Государственный музей изобразительных искусств имени А.С. Пушкина, Москва

Гоген не получил систематического художественного образования, он не готовил себя с юности к карьере живописца или скульптора. Сначала моряк, потом банковский клерк, посредник по перекупке картин, он принял решение заняться живописью внезапно, под влиянием инстинкта. Решение это стало для него роковым: ради нового увлечения он забросил все – и службу, и семью. Со всей страстью неофита Гоген целиком отдался живописи. Судьбе было угодно, чтобы его первыми наставниками на новом поприще стали непризнанные, отвергнутые официальным искусством художники-импрессионисты, отчасти такие же самоучки, как он сам. Творческий старт Гогена начался в окружении Писсарро и Сислея. На рубеже 1870–1880-х годов они, как и другие собратья – мастера светоносного, пронизанного мимолетным настроением пейзажа, вступили в зрелую пору развития своего стиля. Пример Гогена, проводившего вслед за ними часы на натуре, в окрестностях Парижа и Иль-де-Франса, свидетельствует о заразительности импрессионизма как метода. Открытие непредсказуемости бесконечных вариантов формы, заключенных в мелких красочных мазках; способность строить из них «вторую природу», напоминающую созданную по всем правилам гармонии музыкальную композицию, в которой тема находит полное свое развитие и разрешение, не утомляя глаза, но, напротив, доставляя с каждой минутой созерцания все новые и новые удовольствия и возбуждая потребность рождения следующих красочных мотивов, означали младенческий крик того удивительного явления современной изобразительной культуры, которое мы сегодня называем авангардом. Гоген и Ван Гог почти одновременно на короткое время оказались в плену красочной мозаики импрессионистов. Природа с ее многообразными атмосферными явлениями стала у них лишь прекрасным поводом для создания чего-то большего, чем она сама, – живописного образа-видения. Но если Ван Гог в своих парижских видах уже внес в импрессионистическую трактовку пейзажа это нечто большее, то у Гогена его ранние зимние и весенние мотивы, исполненные под влиянием Писсарро и Сислея, еще отмечены печатью ученичества, скованы боязнью нанести разрушающий гармонию «фальшивый» мазок. Набив руку рядом с Писсарро, он вскоре обратится к другим живописным средствам и под влиянием японцев начнет форсировать свойства линии и цветового интенсивного пятна, нивелирующих глубину и выявляющих поверхность фона как активного силового поля. Лишь тогда он овладеет полностью дробным мазком, пульсирующим и трепетным, унаследованным от импрессионистов, но работающим по контрасту с подчиняющей себе все формы плоскостью. Эти раздельные мазки, переливающиеся всеми оттенками цветового спектра, мы встречаем и в самых поздних его работах, как, например, в Натюрморте с попугаями – примере виртуозности живописной манеры.

Уже к середине 1880-х годов Гоген начал вносить в импрессионистический метод свои авторские коррективы, отчасти опираясь на эксперименты Сезанна с предметами в пространстве картины. Этот странный одиночка с нелюдимым характером, старший по возрасту и по времени занятий живописью, обратил на себя внимание Гогена во время галерейных перепродаж. К тому же Сезанн был другом Писсарро, рано оценившего редкие способности самоучки из Экса. Гоген приобрел в свою коллекцию некоторые натюрморты Сезанна и сделал их предметом постоянного созерцания. Сезанн и импрессионисты посвятили его в секреты аналитических построений на холсте, но Гогену, с молодых лет озабоченному задачей самопрезентации и, как следствие этого, поисками всеобъемлющего творческого кредо, на основе которого можно было бы найти универсальную художественную формулу, подчиняющую себе все виды творческой деятельности, одних живописных экспериментов было мало. Неслучайно он обратился к древнему гончарному ремеслу; наряду с увлечением японским эстампом открыл для себя скрытые смыслы старинной немецкой ксилографии; и довольно рано попал под обаяние монументальных средиземноморских циклов Пюви де Шаванна.

Художественные пристрастия Гогена поражают своей многоликостью. Откуда у этого южанина с перуанской кровью психология сурового северного моралиста эпохи Лютера, а как следствие этого, увлеченность ясной средиземноморской формой и классическими античными пропорциями – от рельефа Парфенона и колонны Траяна до идиллических персонажей Пюви де Шаванна, грезившего о Золотом веке? И вместе с тем неосознанное влечение к грубым идолам Бретани, а затем островным демоническим изваяниям – адским прозрениям первобытной культуры, разрушающим стройную гармонию античных храмов и напоминающим о власти угрожающего, недетерминированного космоса? Почему его равно привлекало немногословие изысканных японских гравированных знаков, обостряющих чистое созерцание, и запутанная смысловая многослойность перенасыщенных формами ксилографий Дюрера или Бальдунга Грина, с рисованными притчами которого неожиданно перекликаются наиболее философичные полотна зрелого Гогена? Бунтарь, пребывающий в постоянном конфликте с повседневными нравами, возмутитель спокойствия даже среди туземцев на Таити и одновременно гневный проповедник и обличитель разврата в своих картинах, скульптурах, письменных текстах, подобно средневековому монаху, томимый каждодневными искушениями и устрашающий публику наглядными изображениями этих кошмаров, – таков Гоген во всех противоречиях своей страстной натуры, во всей непредсказуемости артистической личности, полностью запечатлевшей себя в богатом творческом наследии, живописном, скульптурном, графическом, литературном.

В приверженности к окружающим реалиям, в желании постичь природу, пользуясь уроками Сезанна и не забывая при этом о Курбе, Гоген – сын своего века, наследник разрушителей Бастилии и вместе с ней всех темниц свободного, ничем не скованного разума.


Поль Гоген. Здравствуйте, господин Гоген. 1889

Национальная галерея, Прага

Но одновременно это и глубокий меланхолик, мизантроп, постоянно разочаровывающийся в друзьях, привязанностях, местах обитания; несколько доморощенный философ, скорбящий об «утраченном рае» и наивно надеющийся обрести Золотой век где-нибудь в заброшенном уголке планеты. Художник, подобно мастерам Возрождения, верящий в существование идеально совершенной формы и способный увидеть ее в реальности, но для того лишь, чтобы тут же усомниться в ее непогрешимости и, подобно врачу-диагносту, обнаружить испорченность, гниль, таящиеся во внешне здоровом, прекрасном теле.

Чрезвычайно показателен его творческий диалог с Курбе – картина Здравствуйте, господин Гоген, – недаром сам художник счел ее столь значительной, что сделал с нее реплику. Трезвая самоуверенность прототипа, развязно предлагающего себя зрителю, сохранилась только в названии: все, изображенное в картине Гогена, кажется, имеет с ним мало общего. Художник-путник в плаще-накидке предстает на ней подобно таинственному видению, возникает перед глазами смотрящего на полотно зрителя как неотъемлемая принадлежность лесного пейзажа. Грузная фигура крестьянки в бретонских сабо, видимая со спины, не менее загадочна, чем сам «господин Гоген». Она вызывает невольные ассоциации с появившимися через двадцать лет Фермершами Пикассо, и в сознании историка искусства устанавливается преемственная связь между бретонскими примитивами Гогена и персонажами-истуканами молодого гениального испанца, рождавшимися в его фантазии в глухой французской деревушке Ла-Рю-де-Буа в преддверии кубизма. Это родство бретонских крестьянок Гогена с Фермершами Пикассо становится еще более очевидным, если вспомнить подготовительные рисунки Пикассо к одноименным картинам. Подобная аналогия может показаться странной, но она проясняет отвлеченность персонажей гогеновского полотна, подтверждает их принадлежность не связанному с конкретной реальностью, сугубо условному миру картины.


Поль Гоген. Натюрморт с тремя щенками. 1888

Музей современного искусства, Нью-Йорк

Вообще во всех работах Гогена, сделанных после совместного пребывания с Ван Гогом в Арле осенью 1888 года, чувствуется разрыв с буквально понимаемой реалистической традицией французской живописи. Он наметился еще раньше, в том же 1888 году перед поездкой к Ван Гогу, приглашение которого Гоген долго не решался принять, в бретонском городке Понт-Авене. Тогда Гоген и вместе с ним поселившийся живописец Эмиль Бернар объявили о рождении клуазонизма, «синтетического» стиля, в задачу которого, параллельно с одновременными поисками в архитектуре и зарождавшемся дизайне ар нуво, входило создание монументального искусства, особой пластической среды, имитирующей витальные силы живой природы. Проблема преодоления господствующей эклектики и натурализма и конструирования «второй природы» чисто художественного свойства стояла на первом плане. Для Гогена ее разрешение вышло далеко за рамки декоративности и привело к принципиальному художественному открытию: формообразующей способности картинной плоскости – «кадра». С постановкой аналогичных задач он столкнулся в древнем японском и арабском искусстве с их дефицитом изобразительных мотивов за счет активности «пустого» фона. Новой точкой отсчета не только живописи Гогена, но и вообще европейской станковой картины стали знаменитые Щенки – большой вытянутый по вертикали натюрморт, изображение на котором разворачивается сверху вниз, вопреки традиционным приемам построения композиции, наподобие средневекового свитка. Щенки, лакающие из плошки; бокалы с помещенными у их основания ягодами и цитата из сезанновского натюрморта у нижнего края стола расположены друг под другом горизонтальными полосами-«строчками». Верхний ярус со щенками является трансформированной цитатой из гравюры Куниёси Кошки: цепочка бокалов разделяет, подобно частоколу, эту, как бы «записанную» на картине-свитке, зрительную информацию, отсылающую к различным культурным пластам; сияющая белизной плоскость-фон объединяет одной структурой элементы старой японской гравюры и натюрморта Сезанна. Одушевленные существа, уподобленные незрелым плодам в этой картине, вступают с неодушевленными предметами в прихотливую игру взаимопревращений. Средневековый способ построения композиции и метод двойного цитирования, использованные в этом натюрморте Гогена, открывают путь к вершинам монументально-декоративного творчества Матисса – к его панно десятых годов, таким как Настурции и Танец, а затем к уже ставшим классикой авангарда знаменитым холстам Уорхолла с бутылками из-под кока-колы и банками кэмбелл-супа вплоть до инсталляций-рулонов молодых художников конца 1970-х годов.

Совместная работа с Ван Гогом, последовавшая вскоре за созданием этого натюрморта, привнесла в творчество Гогена новые смысловые аспекты, озарила его горением вангоговского гения. Эти два осенних месяца в Арле можно считать решающими для судеб художественной культуры ХХ столетия. Знаменитая ссора художников, окончившаяся взрывом, фактически первой попыткой Ван Гога к самоубийству, выходит за рамки чисто психологического конфликта двух несовместимых творческих индивидуальностей. Да, имела место крайняя нервная возбудимость Ван Гога; также неоспоримым фактом является и «узкий» сплюснутый лоб Гогена – физиогномический признак его крайнего упрямства и даже человеческой жестокости. Впоследствии в устных и письменных рассказах Гоген протоколировал лишь бытовую сторону данного инцидента: то, что случилось на самом деле между ними в Арле, не подлежало пересказу. И Ван Гог, и Гоген после Арля вступили в зрелую и последнюю фазу своего искусства. Ван Гогу оставалось два года упорного труда, перемежающегося с пребыванием в больнице для умалишенных; Гогену – пятнадцать лет творчества, из которых большая часть пройдет вдали от Европы, в добровольном полинезийском изгнании. Гоген приехал в Арль, гордый своими бретонскими открытиями, прибыл с целью «учить», посвятить в тайны «большого стиля», но сам, страшно внутренне сопротивляясь, оказался в положении наивного ученика. Ван Гог был несравненно образованнее, мудрее, талантливее. И на самом деле это ему были известны тайны рождения новой живописи, в основе которой лежит не некий формальный прием-«отмычка», но принципиально иное по сравнению с XIX веком мировоззрение, трактующее не восхищение перед необъятным космосом, но внутреннюю жизнь человека ему равнозначного, одухотворяющего этот космос и одновременно обреченного на гибель. Искусство и творческие установки Гогена прошли переплавку в бушующем нравственном пламени неистового голландца. Неслучайно после бегства от Ван Гога он обратился к реальному огню в гончарной печи парижской мастерской Шаплена и создал, быть может, самый пронзительный диалог-цитату из жизни Ван Гога – горшок со своим лицом и отрезанным ухом вместо ручки, по которым растекаются струи красной поливы.

По существу Арль предрешил и скорый отъезд Гогена из Европы. Неудача совместной творческой коммуны, о которой так мечтал Ван Гог, легла проклятьем на все последующие начинания Гогена. После Арля у него в Париже и Бретани появились реальные ученики, молодые художники из разных стран, складывалось нечто вроде школы, творческого объединения, сменившего по времени импрессионистов. Тогда же на Гогена обратили внимание французские поэты и писатели-символисты, но самого художника все это уже перестало вдохновлять. Последние месяцы перед отъездом на Таити он жил как в лихорадке, в ожидании творческой смерти и смутной жажде второго рождения.


Поль Гоген. «Parau na te varua ino». Слова дьявола. 1892

Национальная художественная галерея, Вашингтон

Его бретонские пейзажи 1889 года полны какой-то агрессивной жизни: они загораются не северными – арльскими красками; на вздыбленной красной почве, из которой поднимаются ввысь синие деревья, как бы лежат отблески вангоговских виноградников. Порождением этих природных стихий являются и заселяющие их бретонки, напоминающие каменные изваяния с огромными непропорциональными руками и ступнями. В рыбацкой деревушке Ле Пульдю рождается первый в истории искусства «примитивный» стиль, вдохновлявший впоследствии живописцев от Пикассо до Малевича и Филонова. Эти качества бретонской живописи Гогена, созданной после Арля, не были до конца поняты работавшими рядом с ним современниками. Бернар, Серюзье, Рансон, а затем Морис Дени развивали лишь определенные декоративно-музыкальные тенденции гогеновского бретонского стиля: «причесывали» его композиции под общеевропейскую моду; смягчали острые углы бретонских идолов, превращая их в бесплотные, изогнутые тени, мелькающие между тонкоствольными деревьями в вымышленных «садах Любви»; гасили резкие диссонансы кричащих красок. Вопреки естественной эволюции Гоген перешагнул через несколько лет, отделяющих два столетия, что воздвигло стену непонимания между ним и его прежними единомышленниками и подсознательно толкнуло к отъезду из Европы.

Произведения, созданные на Таити в 1891–1893 годах, несут на себе печать удивительных бретонских открытий Гогена, наполненных ныне новым содержанием. Вскоре после приезда на острова художник уверовал в творческую смерть в нем прежнего европейца и рождение «дикаря», «лесного волка без ошейника». Этот период можно считать временем создания океанийской иконографии Гогена, которой он будет пользоваться как уже готовым, символическим языком в своем последующем творчестве. Главными героями его новой иконографии стала туземная Ева на пороге искушения, для которой таитянский экзотический пейзаж является постоянной декорацией рая до и после грехопадения, а также демон-искуситель – воплощение маорийских духов зла и похоти, принимающий различные дьявольские обличья. Три шедевра этого периода: Прекрасная земля, Слова дьявола и Дух мертвых не дремлет – воплощают философские размышления о торжестве сильной плоти и одновременно страхе, объявшем ее, ибо каждый следующий шаг на пути познания и наслаждения ведет к смерти. Волшебный таитянский рай Гогена, заселенный прекрасной наготой мужских и женских тел, пронизан ужасом, трепещет в ожидании конца, не надеясь на спасение, ибо, согласно древнему языческому культу маори, все живое обречено на смерть без последующего воскрешения. Этот древний культ, открывшийся Гогену на Таити из книг и устных преданий, нашел сильнейший отклик в его апокалипсическом, полупротестантском сознании европейского мизантропа. По существу в таитянских циклах воплощен новый миф о конце света, рожденный при встрече Востока и Запада, цивилизованного вероучения и первобытных инстинктов. Эта новая мифология, для воплощения которой Гоген обратился к иконографическим мотивам Передней Азии, европейского христианства и классической античности, делает его таитянские полотна столь значительными; и отталкивает зрителя, и притягивает к себе, как магнит. По сравнению с ними монументальные циклы Пюви де Шаванна и Мориса Дени и даже более поздние, идущие от гогеновских бретонских истоков, изысканные панно Пьера Боннара кажутся пустым светским гедонизмом.

Сегодня мистические переживания Гогена выглядят чуть старомодными, чуть наивными, но разве не тянется от них невидимая нить сначала к «синему» символистскому раннему Пикассо, а потом к зрелому Дали, Магритту, Эрнсту, Кирико, также избравшим ясную, гармоничную, легко читаемую форму и яркие, галлюцинаторные краски для выражения глубоко зашифрованных, скрытых смыслов человеческого бытия, обнаруживающих себя лишь на уровне подсознания. Смысловая насыщенность полотен Гогена более всего привязывает их к европейскому символизму, делая художника, свободно говорящего на пластическом языке различных, ушедших в историческое прошлое культур, чуть ли не главным его представителем. Ритуальные рельефы яванского храма в Боробудуре, египетские погребальные росписи, океанийские идолы и орнаменты, скульптуры Парфенона, средневековые миниатюры и, наконец, картины и гравюры Возрождения в рамках его искусства становятся предметами прихотливой «перетасовки»: их можно встретить в любом наборе в пределах одного гогеновского полотна.


Поль Гоген. Дух мертвых не дремлет. 1893–1894

Цветная гравюра на дереве Государственный музей изобразительных искусств имени А.С. Пушкина, Москва

Предшествующее мировое искусство воспринимается Гогеном как единое художественное произведение, из которого художник вправе черпать различные, внешне никак не связанные друг с другом фрагменты, имеющие универсальный смысл.

Невольно возникает соблазн в этом методе попеременного разговора на языке различных культур усмотреть зачатки той идеи «всеобъемлющего коллажа», как конечного результата создания картины, которую будут пропагандировать Пикассо, Эрнст и Кирико в двадцатые годы и которая ляжет в основу современного кинематографа.

Последний отдал своеобразную дань гогеновскому творчеству.

В 1931 году на экраны вышел фильм «Табу», снятый двумя великими мастерами кино – Фридрихом Мурнау и Робертом Флаэрти на Таити. Немецкий режиссер Мурнау, занимавшийся живописью и получивший специальное искусствоведческое образование, должен был хорошо знать картины Гогена, чрезвычайно популярного в среде немецких экспрессионистов, в которой он работал. Американский документалист Флаэрти кажется родным братом Гогена в своем отношении к судьбе народов, не затронутых цивилизацией и обреченных на скорое вымирание при столкновении с людьми белой расы. Об этом свидетельствуют все его предшествующие фильмы и, быть может, лучший из них – «Нанук – дитя Севера». Авторы фильма, видимо, не ставили конкретной задачи «экранизировать» персонажи и мифы гогеновских полотен. Впрочем, история создания фильма остается загадочной. Известно, что Мурнау трагически погиб в автомобильной катастрофе, отправляясь на просмотр фильма из Голливуда в Нью-Йорк.

После его смерти Флаэрти вообще хотел снять с титров свое авторство, объявив картину последним фильмом Мурнау, однако его операторская (как известно, он сам снимал большую часть своих фильмов) и режиссерская рука ясно читается в ряде кадров. Столь же очевиден и режиссерский почерк Мурнау в ключевых эпизодах картины. И, несмотря на присутствие двух гениев кинорежиссуры, с экрана с нами ведут диалог ожившие герои Гогена. Известно, что продюсеры мешали режиссерам воплотить свой творческий замысел, подсовывая им голливудских актеров и массовки и отказываясь субсидировать съемки на Таити. Однако режиссеры, так же как и сам Гоген, стремившиеся к подлинности, сумели организовать работу в Полинезии, сняв настоящих туземцев – не актеров: в этом заключалось принципиальное творческое кредо Флаэрти. Уже само название фильма настраивает на волну гогеновских «запретов»: туземец, полюбивший и осквернивший девушку, предназначенную вождю, обречен на изгнание или смерть; но он нарушил и главное «табу» – посягнул на королевскую жемчужину, раковина с которой спрятана на дне Моря. Герой достает раковину и становится обладателем бесценной жемчужины – здесь, как и у Гогена, символа невинности, и смерть настигает его. Бесспорно, Гогеном навеяны сцены явления ночью молодой девушке, грезящей о возлюбленном, грозного духа мертвых: гений Мурнау, снявшего до того свой знаменитый фильм о призраке «Носферату», кинематографическими средствами трансформирует идею картины Гогена Дух мертвых не дремлет. В неторопливых движениях камеры Флаэрти воссоздает позы и ритуальные жесты таитян, как бы сошедших с полотен Гогена. Так, случай соединил в работе над этим фильмом, пронизанном духом Гогена, двух разных художников кино: мастера-документалиста Флаэрти, для которого натура и роль путешественника-наблюдателя являлись главным источником поэтического вдохновения, и полной ему противоположности – утонченного европейца Мурнау, создателя всемирно известных кинофантомов, ставившего своей задачей персонифицировать на экране плоды сновидений, таинственный мир подсознания и пользовавшегося для этого всем арсеналом образов мирового изобразительного искусства. Этот неожиданный пример из истории кинематографа как нельзя лучше иллюстрирует две полярные природы творчества Гогена, соединившего в одном лице чуткого и внимательного наблюдателя островной жизни и ушедшего в себя визионера, постоянно озабоченного зрительным воплощением мучивших его видений.

В период своего второго и последнего приезда в Полинезию, где через восемь лет его настигла смерть на острове Хиваоа, Гоген работал над своеобразными живописными «фресками», за неимением стен, – монументальными полотнами, о которых с восторгом отзывался пламенный почитатель его таланта писатель-символист Альбер Орье. Главным среди них стало знаменитое панно Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем? Вопросы, вынесенные в заголовок картины и начертанные на самом полотне, звучат актуально и сегодня. Неслучайно они были избраны для названия программы землян, готовившихся к полету в космос (трагически прерванному) на «Челленджере». Ни это философское произведение, ни другую живописную «фреску» Гогена – полотно Приготовление к празднику, созданное через несколько месяцев после Откуда мы?… на выставке показать не удалось из-за хрупкости красочного слоя и больших размеров ветхих холстов. Только в русском варианте выставки фигурирует третья по времени исполнения монументальная композиция художника – картина московского музея Сбор плодов.


Поль Гоген. Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем? 1897

Музей изящных искусств, Бостон

Данная композиция воспринимается как фрагмент большого фриза, наподобие античных храмовых рельефов, что усиливает ее монументально-декоративное и смысловое звучание, стягивает к ней другие полотна Гогена, организует вокруг себя среду гогеновского мира. Это дало возможность первому ее владельцу С. Щукину развесить у себя Гогена плотно, на манер древнерусского иконостаса. Изображенные на московской картине таитяне не просто люди, пришедшие «собирать плоды» (подобно тому как старинные кусты и деревья здесь не просто принадлежность таитянского пейзажа), но вполне конкретные персонажи гогеновского рая. Их роли и места заранее распределены. Левая часть композиции олицетворяет мир до искушения и грехопадения, рай в полном смысле слова; правая же – землю, расцветшую, плодоносящую, но и обреченную на смерть: о ней напоминает всадник на бредущей, опустившей вниз голову лошади – устоявшийся иконографический мотив в творчестве Гогена. Неслучайно это главное полотно уникального щукинского собрания картин художника привлекло внимание русских представителей авангардных направлений, бывших частыми гостями в приветливом доме Щукина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю