Текст книги "В ожидании Конца Света"
Автор книги: Марианна Гончарова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Наш маленький городок, которому уже около 600 лет, издавна был еврейским местечком. Как и откуда сюда, в Бессарабию, попали евреи, неведомо. Кто-то из стариков говорил, что они пришли из Европы, откуда-то из Испании, когда на евреев там начались гонения. Уходя из родных мест, часто в спешке собирая самое необходимое, они обязательно брали с собой ключ от входной двери своего дома. От какого дома хранится у нас ключ, завернутый в холст, так и не довелось нам узнать. И я, помню, даже хотела дать объявление в Интернете, написать куда-нибудь, сообщить, успокоить, что мы, жители нового дома у реки Ракитнянки, построенного на месте древнего, стоявшего тут несколько столетий австрийского особняка, тут, на высоком берегу, на обрыве, совсем недалеко от старинного горбатого моста, если идти вверх по реке, случайно нашли древний, большой красивой формы ключ. Откликнитесь – хотела я написать, – владельцы старинного испанского, по всей видимости, ключа, и будьте уверены – он есть, он в безопасности. Вы можете забрать свою реликвию и обрести то, что он для вас символизирует. Но кому уже писать, кто прочтет? Конец света же! Или нет? Или я просто дура?
– Эээй… – тихо позвала я мужа и легонько потрясла за плечо, – эээй! Ты что, спишь? Ведь конец света, что же ты спишь?
– Ммм? – резко отозвался из своей глубины муж. – А?!
– Вот скажи мне, я – дура?
– Дура. Дура. Спи.
Дуууура. Да. Конец света, а я такая дура. Ключ не отдала. Думала, еще есть время, на мой век хватит. А вот и не хватило. Теперь все – не успела.
Когда сюда пришли румынские фашисты, всех евреев нашего городка собрали в одном месте, на сборном пункте, как объявляли тут же появившиеся полицаи из местных. Всех отвели в рощу у реки Прут, отобрали взятые с собой вещи и расстреляли. А кто не подчинился и не пришел на сборный пункт, тех искали в городе, приходили прямо к ним домой…
Неожиданно, к удивлению жителей нашего городка, где все друг друга знали, появились осведомители из местных. Они помогали, с готовностью указывали дома, где жили еврейские семьи и родственники тех, кто воевал на стороне Советской армии.
Со мной иногда происходит одна странность. Я вдруг понимаю, осознаю, что это, о чем я, лохматая и растерянная, тупо глядя в темноту, в данный момент думаю, это не далекая история, которую мы формально изучали на уроках в школе, а что это касается лично меня и находится совсем рядом. Что это происходило недавно, вчера, происходило с людьми, жившими здесь, в этом маленьком квартале у реки Ракитнянки, неподалеку от нашего старинного горбатого моста, с людьми, которые еще могли бы встретиться мне на улицах, и что я и есть часть всех этих событий и моя собственная жизнь – просто продолжение этой истории…
Вот Бояны. Такое живописное село по соседству. Мы ездим через это село в Черновцы и обратно. Ездим и ездим. Пять минут на машине. Красивое, богатое село. Люди трудолюбивые, старательные. Дома-дворцы. Лужайки. Бассейны. Большие торгово-развлекательные центры, роскошные рестораны и отели. Ничем не удивишь. Европа практически. И вдруг как-то сын мой, тогда еще совсем маленький, задал неожиданный вопрос: мама, а где здесь, в Боянах, каменный солдат? Почему в этом селе, как в других, нет памятника погибшим на войне односельчанам?
Так ведь принято было. Памятник. На нем список. Чтобы Девятого мая прийти, положить цветы… Чтобы почетный караул. Чтобы ветеранам было где собраться, вспомнить, помянуть. Чтобы дети, внуки знали историю семьи… И вдруг в селе Бояны такого памятника не оказалось. В таких случаях я ничего не оставляю на потом. Если мне непонятно, я обязательно иду и спрашиваю. Что я буду гадать, правильно? Словом, я сразу заехала в сельсовет и спросила прямо, где ваш памятник.
Оказалось страшное. Село, такое мирное, цветущее, где мы часто бываем в развлекательном центре, или в пиццерии, или на ипподроме – я же говорила, что село очень богатое, – это знакомое своими дорогами, местами и людьми село воевало на стороне фашистской Румынии.
Там, в центре, раввин жил. Семь дочерей. Как было принято, помогал всем: соседям, знакомым, да и всем, кто приходил или в синагогу, или прямо к нему домой, всем, кто просил. Еще румынские войска не вошли, только слухи пошли об их наступлении, а соседи уже закололи всех. Девочек. Раввина. Раббанит. Вилами.
Как понять, как это понять, как понять?..
Мне часто снится сон, что я, в длинном сером платье, в платке поверх длинных черных волос, заплетенных в косу, босая, убегаю от кого-то и прячу у себя чьих-то маленьких детей. Я боюсь, чтобы дети не заплакали от голода или усталости. Чтобы нас не нашли. Я спешно поднимаюсь в убежище по лестнице с хрупкими опасными гнилыми перекладинами, с провалами, открывающими страшную пустую высоту внизу под ногами, почти бегу, прижимая к груди маленького мальчика, держа за руку девочку постарше. А потом стою с ними, с этими детьми, у быстрой горной реки, а по зеленому склону, от древней полуразрушенной деревянной мельницы, равнодушно стоящей на вершине холма, уверенно, пружинисто шагая, спускаются люди с повязками на рукавах обычных поношенных пиджаков, в нечищеных сапогах. И каждый придерживает левой рукой автомат у себя на плече. Они ускоряют шаг, показывая на нас с детьми пальцами. Бежать мне некуда. Последнее, что я вижу, – серый от пыли сапог с опавшим по ноге растрескавшимся голенищем. И в панике я всегда просыпаюсь. А руки мои еще долго помнят потную ладошку девочки и тугую тяжесть мальчика.
Почему мне снится этот чужой сон? Что в моем доме принимает, как антенна, этот повторяющийся, ужасный заблудившийся в космосе сон?
Ключ!
Возможно, мне следовало бы по всем вселенским канонам оплакать тех, кому принадлежал тот найденный нами старинный ключ? Тех, кто пришел сюда издалека, жил здесь у реки, посадил ореховое дерево, под которым мы часто сидим летом, и те дубы, где весной поселяются птицы, поют, галдят и выводят птенцов. Тех, кто растил здесь своих детей… И отсюда, где стоит сейчас наш дом, с этого места их всех, взрослых и детей – совсем маленького мальчика и девочку постарше, – увели туда, на сборный пункт, на берег Прута. Возможно, мне надо оплакать их. И этот кошмар перестал бы мне сниться…
* * *
Галина Владимировна Дроздовская, восхитительная женщина, отчаянная модница и кокетка, смешливая, всегда оживленная и радостная… Однажды мы пили чай у нас на работе. И она рассказала о бутылке. Просто так рассказала, без надрыва, без пафоса. Пришлось к слову. Я смотрела на нее и думала, что вот она такое пережила в детстве, что уже неважно, какой она стала, как она жила свою жизнь, хотя она была очень хорошей и я ее очень любила.
Галина Владимировна, маленькая Галя, дочка железнодорожника, дружила с одной Фридкой. Ну, девочка такая, Фридка, кудлатая, крикливая, беззаботная. Они вместе ходили в румынскую школу, вместе играли во дворе, Фридкина мама угощала детей Дроздовских цикер-лейкех и флудн, а Галина мама пекла и раздавала пирожки и булки Фридкиным многочисленным братьям и сестрам. И однажды почтальон Бадян проезжал мимо их, Дроздовских, дома. Он остановил коня, спешился, прошел во двор и сказал Галиной маме:
– Мадам Дроздовская, здравствуйте, – сказал почтальон Бадян (церемонный Бадян, предмет насмешек всех детей улицы, он был бывший школьный профессор, то есть учитель, но уже немножко сумасшедший. И при Советах он стал развозить почту. Потому что был грамотный и мог читать адреса на нескольких языках).
Он сказал:
– Здравствуйте, мадам Дроздовская, писем для вас сегодня я не имею, но имею к вам один хороший совет. Закройте детей в доме на большой и крепкий замок. Или на два замка. Я слышал, что евреев ищут. И Гица Соакра, этот разбойник, лентяй и шулер, водит фашистов по адресам. Уже повязку ему дали, ихнюю фашистскую кепку ему дали, деньги тоже ему дали. И он уже крепко напился и выдает всех, где можно поживиться, мадам Дроздовская, и таких, и других, и всяких, кто ему не нравится. Такие страшные времена. Будут стрелять, мадам Дроздовская, будут стрелять кругом. Чтобы ваши дети под шальные пули не попали, мадам Дроздовская, вы поняли меня про замок?
Галя услышала все, что сказал почтальон Бадян, схватилась с порога, прошмыгнула под распахнутые в тревоге мамины руки и под ее крики «Галечка, верниииись, убью, Галечкаааааа!!! Гаааалечка!!!» помчалась к подруге Фридке предупредить, чтобы тоже закрылись на большой и крепкий замок. Или на два больших замка.
Фридка лежала на салатовой молодой траве и хотела пить. Она скорчилась на боку, поджав под себя босые ноги, и хотела пить. Она повторяла, зажимая руками живот, она тихо повторяла звонким и тоненьким голоском, как будто чирикала птичка: «Тринькн. Тринькн! Тринькн!!! Тринькн!!!» Галя ахнула и полетела обратно домой, опять прошмыгнула мимо стоящей в тревоге на пороге мамы, схватила бутылку с водой, прозрачную бутылку с узким горлышком…
Галина Владимировна сидела передо мной, ухоженная, такая холеная, красиво одетая, просто шикарная дама. Она так долго описывала эту бутылку, показывала, как она ее обхватила пальцами, как несла эту бутылку с водой. Потом я поняла почему. Ей не хотелось рассказывать, что было дальше. И она, видя мое нетерпение, скомкала весь свой рассказ до трех коротких предложений. Из которых я узнала, что когда она прибежала туда… Стоп. Не так. Когда она вернулась туда – в тот двор, где в нелепых позах лежали убитые Фридкины старшие братья и мама, – когда она принесла эту треклятую бутылку с водой, Фридка уже молчала. Смотрела в небо серым лицом. И все. И Галя стала лить ей аккуратно по чуть-чуть воду в приоткрытый рот. Лила, лила, лила… По чуть-чуть, чтобы Фридка не захлебнулась. Еще лила. Потом Галю оттуда кто-то увел. Кто – она не помнит. Кто-то увел домой, усадил дома на стул, что-то ей говорил. И два дня никто – ни родители, ни соседка, сестра милосердия, – не мог разжать Галины пальцы. Лили горячую воду, сделали какой-то сонный укол, но пальцы так и держали вот это вот узкое горлышко бутылки – оно было удобное, его можно было ловко обхватить рукой и кому-то отнести воды, кому надо. Хорошие бутылки тогда были, еще австрийские, очень удобные бутылки. И не очень тяжелые. Такие бутылки для воды… там… Для молока еще… Бутылки такие из стекла. Сейчас таких не делают. Хорошие бутылки.
На следующий день оставшихся в живых евреев закрыли в подвале синагоги. Никто не разбирался, почему одних уничтожили сразу, других закрыли. Ну не было логики в их поведении, не было! Этих, закрытых в подвале синагоги, было тридцать семь человек взрослых и две девочки. Пишу буквами: тридцать семь. Тридцать семь синагог по всему миру поставила потом за свою долгую жизнь одна из этих девочек. В ту ночь те самые согнанные в подвал синагоги евреи собрали все золото и серебро, которое было у них с собой, и подкупили конвоира. И тот отпустил девочек. Одной было семь лет, второй двенадцать. На следующее утро пленные были расстреляны, небрежно… Земля дышала потом долго, говорили старики. Ходила там земля.
Но к тому времени пальцы Гале разжали.
И вот я с ней разговариваю, с Галиной Владимировной, я с ней разговариваю, и она о чем-то спрашивает, стоя у зеркала и подправляя помаду на губах. А я вижу эту руку, эти пальцы. И думаю, что даже если когда-нибудь она кого-нибудь огорчит или обидит, если даже очень сильно она обидит, ее надо простить. Потому что вот эти пальцы, эта треклятая стеклянная бутылка.
Как понять, как понять…
Один городской сумасшедший, старик Герцль… Он сутками бродил по улицам нашего маленького уставшего города, летом и зимой одетый в ужасное, с чужого плеча пальто, и бормотал, ворчал что-то неразборчивое, уткнув плывущий взгляд свой в землю, вдруг неожиданно останавливался, речь его становилась все громче, все отчетливей, он рассуждал сначала сам с собой, помахивая рукой. Он поднимал голову, взгляд его становился ясным, пронзительным, отчаянным, и он обращался к кому-то, кто случайно оказывался рядом:
– Ну ладно взрослые. Ну ладно дедушка мой и моя бабушка. Ну ладно мои братья, ну ладно все, – и тут он вскрикивал истерично и начинал страшно изгибаться и биться всем телом: – Но Ра-е-чку!!!
И потом глаза его опять мутнели, и он падал. Мужчины подбегали и ножом разжимали ему зубы. У него начинался эпилептический припадок. Был конец шестидесятых. Прошло уже более двадцати лет. А он все никак не мог понять.
Я побаивалась его в детстве, такого неприбранного, лохматого, с вывороченными губами, с глазами навыкате. Я часто его встречала и боялась оказаться неподалеку, когда у него начнется приступ: «Ну ладно взрослые…» Обычно Герцль плелся вдоль улицы, бормоча что-то свое, никого не трогая, не задевая. Люди выносили ему поесть или что-то из одежды, он иногда брал, даже не понимая, что ему дают, иногда ронял, не заметив. А иногда на него опять накатывало:
– Ну ладно бабушка. Ну ладно дедушка, ну ладно братья… Но Ра-еч-ку?!
Мы все знали, что когда он воевал на фронте, его родных, как семью советского солдата, расстреляли. А Раечке было три года. И это «ладно» – такое смирение, такая жертва – ладно – и непонимание, абсолютное непонимание в этом его зверином крике: «Но Раечку?!»
Не знал, как понять, как все это понять, как понять. Чтобы смириться.
* * *
Хороший мой знакомый, Яков Абрамович Бондарь, журналист, говорил мне, что горел в подбитом танке. И его, тяжело раненного, обгоревшего, спасла литовская женщина. Прятала и от немцев, и от своих. Выходила. А в то самое время, дома, на родине, когда его семью вели на расстрел, его мама незаметно пихнула в толпу зевак на обочине своего младшего сына. И следом туда же кинула небольшой сверток с серебряными ложками. Ложки взяли. Ребенка вытолкнули назад. В расстрельную колонну.
* * *
Мама и папа ездили на открытие памятника расстрелянным Новоселицким евреям. И стояли там, и раввин читал. И потом все молчали. И смотрели себе под ноги. Сбоку от памятника была свалена кем-то небольшая кучка белых ягод или чего-то там. Вроде как черешня. Потом оказалось, что это новорожденные мышата. И мышь-полевка, не страшась огромной толпы людей, переносила в зубах одну черешенку за другой, одну за другой, бегала и бегала туда-сюда, пока не перенесла их всех куда-то в безопасную норку.
И все смотрели. И боялись сделать шаг, чтобы не наступить случайно. И шептали: «Осторожно. Осторожно. Пусть уже перенесет их всех. Перенесет – тогда пойдем. Куда спешить. Пусть перенесет. Подождем».
23.45
Почему в реке рядом с домом не поют лягушки?
Еще вчера пели, квакали, булькали своими голосками, орали хором, разговаривали, ссорились, сплетничали, а влюбленные жабки нежно перекликались:
– Ы.
– О.
– Ы.
– О.
А сегодня все молчат. И совы не пищат над домом, и ежи не шуршат, даже наша собака спит без задних лап, что редко бывает. Обычно она крутится на одном месте, вздыхает, переходит от двери моей спальни к двери детской, цокая по дощатому полу когтиками. Громко бухается на пол, ворчит, чмокает, храпит. А сейчас вообще ничего не слышно. И не видно. Какая кромешная, необычайно черная темнота. Ни один контур не вырисовывается. Я чувствую себя маленьким сгустком в гигантском пустом пространстве. Знобит. Тишина. Тишина. Тишина. Вот умеет она, эта тишина! Вдруг как заорет беззвучно. Как перекошенное лицо на той картине…
Репродукция у нас висела дома в гостиной. И зачем мама повесила именно эту репродукцию? Она меня ужасно пугала.
Пришел к нам однажды бывший наш сосед, дядя Митя Савчук. Хриплый голос, кашляет. Я его всегда побаивалась. А его жену – наоборот. Я помогала купать ее новорожденную дочку Наташу. В маленьком корытце. И кстати, это был самый главный мой опыт в деле купания младенцев. Потом, когда мне надо было впервые купать своего сына, я сделала все точь-в-точь как делала жена дяди Мити Савчука. И даже локотком проверила, насколько горячая вода. Хоть у меня уже был специальный градусник.
Его лицо, дяди Мити Савчука, как будто состояло из одних острых углов – острый нос, острые скулы, острые клоки волос, острые костяшки пальцев. Острые колени, острые плечи. Даже голос был какой-то колючий. И ведь вот же время было тогда: мне лет пять, а я спокойно открыла на стук. Вечером. Не спрашивая, кто там, зачем пришел. Кстати, у меня очень долго была уверенность, что если человек старше меня, значит, знает, что делает, и поступает всегда правильно. Наш бывший сосед дядя Митя Савчук сказал: здравствуй, а где Боря. Боря – мой папа. А папа был в это время на тренировке. И дядя Митя Савчук сказал, что подождет, вошел в гостиную, сел и спросил своим хриплым острым голосом: «Манечка, у вас можно…?» И сказал незнакомое мне слово. И я на всякий случай кивнула. Раз взрослый спрашивает, можно ли, значит, он сам знает, что можно. И он вытащил картонную коробочку, из нее достал папиросу, закурил… Наш папа не курил, и я впервые тогда наблюдала всю эту странную церемонию. «Герника» у меня теперь часто ассоциируется именно с неприятным запахом табачного дыма. Меня стало сильно мутить. А еще напротив были эти выразительные некрасивые ужасные кричащие лица. К счастью, быстро пришла мама, зашумела на нашего бывшего соседа дядю Митю Савчука и распахнула окно. Зимой распахнутое окно – прекрасно! Я так обрадовалась.
Как же я любила, чтобы все было не так, как принято. Это такое необычное состояние! Когда у меня случаются подобные диссонансы, я сразу как будто сажусь в машину времени и попадаю в другое десятилетие. И вспоминаю, как радовалась, когда мама зимой вдруг распахивала окна, не форточку, а все окно, очень редко, но так бывало. И как я хватала снег с подоконника. Или когда она неожиданно забирала меня с важных уроков, и не для того, чтобы идти в поликлинику, а чтобы посмотреть хорошее и редкое кино. А как я была счастлива, когда меня больную, с температурой тридцать восемь и два, мама закутала и на такси, потратив на него половину своей зарплаты, повезла в соседний город, потому что там последний день работала выставка японской гравюры. А можно ли забыть, как летом в самую жару мы с сестрой тихонько пробирались на чердак и рассматривали елочные украшения: старинные – еще бабушкины – картонные, покрытые слюдой снежинки, бабочки, стеклянные веселые спиральки, настоящие елочные свечи с прищепками, чтобы держались на ветках, спортсменов в смешных шароварах, сморщенного древнего поросенка в ветхом одеялке с соской в пятачке из папье-маше и Саламдигу. До сих пор у нас есть такая новогодняя игрушка, ненецкий мальчик по имени Саламдига.
Опять совпадение. Мы с папой украшали елку, папа у нас был всегда главным по украшению елки. Мне иногда казалось, что все же нашему папе нравилось наряжать елку больше, чем нам, уже пресыщенным всякими новогодними концертами, спектаклями, праздниками и подарками. Для папы это была очень важная церемония, и она приносила ему много радости. Так вот, мы с папой украшали елку. А в это время по телевизору шел старый, уже тогда, в моем детстве, старый мультфильм про ненецких братьев Индигу и Саламдигу, про северную ведьму, про верность и дружбу. Сейчас я понимаю, что довольно страшная и политически перекособоченная была эта сказка. И я, застывшая перед экраном, ужасно изумилась тогда, потому что папа как раз достал, чтобы повесить на елку, игрушку в виде ненецкого мальчика, вылитого того брата из мультика в телевизоре, брата, что постарше. И я воскликнула:
– Это же Саламдига!
Так он и остался у нас Саламдигой.
Вот же заносит меня в воспоминания… И ночь какая резиновая, долгая, черная.
О чем я думала? Ах, вот же. Когда дядя Митя Савчук у нас накурил и мама, размахивая полотенцем, распахнула окна, она стала меня ругать, почему я не сказала дяде Мите, что у нас нельзя курить. А я ответила, что не знала, что такое курить. И хотя мама велела мне уйти из гостиной в детскую, я все равно успела надышаться холодного воздуха, потому что тут же кинулась собирать с подоконника снег, и у меня разболелось ухо. И оно пульсировало и пульсировало, и со стены на меня все громче и громче кричали страшные лица с картины Пабло Пикассо. И опять все, как это часто бывало в моей жизни, оказалось неслучайным и потом у меня сложилось в единую цепь. И визит нашего бывшего соседа дяди Мити Савчука, который так и не дождался папу, и мое больное ухо, и слово «ку-рить». И сложилось в тот самый момент, когда уже подростком я прочла, что Пикассо был признан самым юным курильщиком в мире. Я прочла, что он родился слабеньким, долго не мог продышаться и закричать. И доктор закурил и вдохнул ему в нос сигарный дым. Малый закашлялся и сразу задышал. Мы тут смотрели недавно с дочерью альбом его картин. Мы смотрели репродукции, а Лина задавала вопросы. И я не успела рассказать ей тогда, какой мальчик Пабло был избалованный, как он таскал в школу ручного голубя, как однажды дорисовал рисунок, заказанный его отцу. И отец, увидев это, отложил карандаши и кисти навсегда. Пабло было тогда всего 13 лет. И еще я не рассказала Лине тогда, как к Пикассо в мастерскую пришел министр культуры Франции. И Пабло, вытирая кисти, случайно брызнул краской на брюки министру. И стал извиняться и пообещал оплатить чистку. Но министр улыбнулся и сказал:
– Ничего не надо. Поставьте под этим вашу подпись, месье.
Не рассказала. Ну не будить же сейчас дочку, чтобы рассказать… И зачем вот сейчас ей, моей дочери, надо знать о Пикассо, о его голубе, об испачканных краской штанах министра культуры Франции?.. Зачем?.. Если этого утра уже может и не быть.
Боже мой, как все теряет смысл. Какая ужасная гнетущая темень. Как теряются во тьме очертания предметов.
У меня близорукость, но еще и астигматизм, я не могу определить размеры предметов хотя бы приблизительно, не могу видеть параллельных прямых и реальных расстояний. Я всегда считала это достоинством. Кто-то видел просто уличный фонарь, а я – игру праздничных огней, искры и лучи. Кто-то видел неширокую грязную речку, а я – безразмерные водные пространства. Кто-то видел слякоть, болото в лесу после дождя, а я – бархатный сплошной тысячецветный переливающийся зеленый ковер. Кто-то видел изуродованного жизнью, испещренного морщинами неопрятного деда, а я – красивого и мудрого старца.
Вот как, например, Нунка Дуда. Кто-то говорил – да ну, старый чумазый цыган-лудильщик, что ты останавливаешься там, у его забора, что у тебя с ним общего, зачем ты с ним разговариваешь. Это его бесчисленное количество детей и внуков, этот его угрюмый взгляд исподлобья – он, наверное, колдун. Да, да! Он точно колдун цыганский, а ты с ним разговариваешь. Ну и что, что на скрипке играет. Цыгане все играют. Он, наверное, еще и конокрад, он – вор. Он, старый Нунка, когда мимо домов ходит, как зыркнет – аж душа холонет. Ему уж, наверное, более ста лет, а он все ходит и ходит в своих постолах, с палкой, а набалдашник в виде орла дорогой, золоченый. Где взял? Украл, наверное. Ходит да зыркает, ходит да зыркает. Не водись с ним – предупреждают знакомые. Не разговаривай с ним. Сглазит, наврочит.
Как он там сейчас, древний Нунка… Красивый, великодушный Нунка. Знает ли он, что это последняя ночь, или счастливо, ни о чем не ведая, просто спит, тяжело вздыхая, смертельно усталый, молчаливый, красивый и великодушный мудрец Нунка.
Когда началась война, еврейская община нашего городка настаивала, чтобы все евреи выехали, забрали своих детей и в чем есть бежали. Не все послушались, не все. Но те, кто принял решение эвакуироваться, собрали свои драгоценности в мешочки, написали на них свои фамилии и сложили в два небольших металлических ящика. Один спрятали у самого бедного румына, пусть он будет здесь без имени, спрятали, закопав ящик у него во дворе. А второй отнесли в дом к Нунке, тогда совсем юному, но уже угрюмому нелюдимому молчуну. И жена его, тринадцатилетняя красавица Замфирка, билась и плакала, кричала на него, топала ногами: Нунка, не помогай никому, нам самим тяжело, а то к маме уйду в Закарпатье. Она на последнем сроке беременности была, уж так капризничала, красавица нежная волоокая. Но согласился Нунка взять на хранение ящик. И посулили обоим, и безымянному Самому Бедному Румыну и Нунке, награду, если сохранят. И слово с обоих взяли.
Что там было дальше – понятно. Война, неразбериха, паника, ад. Потом русские вошли в город – и оставшиеся в живых опять боялись, уже русских, разное говорили о том, как они ведут себя с людьми на бывших оккупированных территориях. Например, мою свекровь, юную тогда очаровательную пятнадцатилетнюю девочку, арестовали. За что, почему, только потом стало понятно. В доме у них, у Прута, поселился советский офицер, вроде полковник – чемоданы, адъютант, охрана, водитель. Пил весь вечер, а Лизя – так называл ее отец, – Лизя с матерью на стол подавали. А гость пил и пил, и глаза наливались красным, веки отекали, и глаз тяжелый, липкий останавливался на Лизе, ползал по ее фигуре, по лицу, по золотым, сияющим как пшеница волосам. И отец заметил. Он сидел тихо в углу – за стол его не звали, – он только сказал тихо – панэ официр, то ж моя дытынка, донэчка, малэнька ще.
И кто-то из приближенных услышал акцент. А тут и соседи подсобили, доложили русским, мол, Игнасий, отец тойи Лизи, австрияк же. Пришел сюда до войны з самойи Вены. Кто такой, из какой семьи – никому не говорил. Женился он тут быстро и осел у нас в Бессарабии. А с фашистами, товарыш командир, он говорил на ихней мове. На немецкой.
Когда мама Лиза, моя свекровь, все это рассказывала – у меня прямо дыхание перехватило – ну как же?! А то, что он людей у себя за домом в подвале прятал, кормил? И немцы ему доверяли только потому, что он говорил с ними на немецком. И людям жизнь спас – этого соседи не рассказали? Мама Лиза только пожала плечами и вздохнула тяжело:
– Нет. Не рассказали. Люди такие. Что сделаешь.
Словом, юную Лизю арестовали. Закрыли в комнате и поставили охрану. А чин все пил и пил. И чем больше пил, тем больше хотелось ему разговаривать – рассказывать о своей жизни. Плакать. Велел Игнасию подсесть к столу, наливал ему – обнимал большой ладонью за шею, иногда вдруг зверел и стучал кулаком по столу, что надо бы его, Игнасия, расстрелять, но дочка уж больно хороша, поедет со мной – как решенное дело объявил полковник. А наш дед Игнасий сидел рядом, молчал, кивал и думал только, как Лизю вытащить, как ее спасти. И думал, что за напасть – одни пришли, всех порезали, другие пришли – опять беда, третьи – вообще не знаешь, как жить. А огород не засеян, потому что нечем. И детей трое. И жить не на что – работы никакой нет. Игнасий ведь мебель делал, стулья венские делал. Такие столы делал резные, шкафы трехстворчатые… Да все делал. Что там! Кому они сейчас были нужны.
И стал Игнасий слушать и вопросы задавать, участвовать, сам подливать гостю незваному. Велел жене принести бутыль припасенную, варварское пойло, к которому местные привычные и от него только веселеют и принимаются петь и танцевать. И наконец, свалило полковника, да так, что слово не договорил, уронил голову на стол и захрапел. Игнасий бегом позвал солдат, которые Лизю охраняли, закричал, вашему начальнику плохо, уложите его. Те сдуру кинулись, так Игнасий ту комнату большую, где полковник сидел – каса маре – в каждой хате была такая комната, для гостей, – вот каса маре он и запер. А пока солдаты полковника перекладывали на лавку, пока двери выбивали, вся семья исчезла. Ушли все – и отец с матерью, дети и сокровище ясное – Лизя. Говорили соседи – сильно буйствовал на рассвете полковник, кричал и бранился так, что собаки во всей округе подняли лай, посуду расколотил, стулья кидал и свирепел от того, что невозможно было их сломать, Игнасиевы эти стулья, такие крепкие, и ногой только выбил с петель резную дверцу шкафа, Лизино приданое.
Спрятал тогда Игнасия с семьей у себя Нунка-цыган со своей красавицей Замфирой.
Через много-много лет – это было, пожалуй, уже в середине шестидесятых – приехал в город импозантный человек, по-нездешнему нарядно одетый в светлый пиджак и шляпу. И замечено было, что опирался он на очень красивую палку-трость. А на палке золоченый был набалдашник в виде птицы. Сначала он направился к тому самому Бедному Румыну. На том месте, где в начале войны была полуразваленная перекошенная хата, стоял огромный дом, рядом – домик поменьше, но тоже ладный, свежий, новенький. Никого не оказалось ни в доме, ни в домике, ни во дворе. И любопытная благодушная соседка с козой не без удовольствия поделилась, что нет давно здесь безымянного бедного румына. Да и какой же он бедняк? Правда, детей так он и не нажил, но зато племянник его выучился на зубного техника, вон – кивнула женщина на дом поменьше, – там он и зубы людям справлял. Свистел все время. Как пациента в кресло посадит, так насвистывать начинает. Ему говорят, не свисти, денег не будет. А он только посмеивается. И забрали их в милицию. Не знаю почему, не знаю за что. Соседка повела глазами вверх и влево – знала она прекрасно за что. И тут же доложила, понизив голос, что попались они на каком-то золоте. И торжествующе добавила:
– А то, что «Победу» им какой-то дядя подарил из Румынии, так то – брехня! Они сами купили «Победу»! Наворовали в войну и купили! – торжествующе добавила тетка и пошла себе, мотая широченной юбкой. Коза тоже ликующе посмотрела на растерянного незнакомца и весело потрусила вслед за своей хозяйкой.
Тогда озадаченный незнакомец направился в цыганский квартал – он в нашем городе за мостом. Так и называется – Цыганский мост. Во дворе Нунки все было по-прежнему, так же, как много лет назад, когда приходили к нему во двор перед приходом фашистов торопящиеся испуганные люди прятать металлический ящик.
Нунка выслушал, не подымая глаз, и велел:
– Приходи через три дня. Раньше не могу. Не успею.
Через три дня человек в светлом пиджаке, опираясь на ту самую палку с золоченым набалдашником, опять перешел Цыганский мост. Нунка вынес на порог металлический ящик. С трудом его открыли. Из щелей ящика посыпалась земляная и кирпичная пыль. В сейфе этом в полной сохранности лежали все мешочки, свертки, пакетики, все записки и надписи были на месте.
Больше ничего я о них не знаю. Об этом незнакомце, о том, отблагодарил ли незнакомец Нунку за честность. Только знаю, что у Нунки – говорят – есть палка волшебная, нездешняя, с набалдашником в виде птицы. Вот не будешь слушаться – пугают детей, – Нунка взмахнет палкой, станет невидимым и тебя уведет, а то и превратится в дикую хищную птицу и унесет в когтях. И утащит далеко-далеко, за Цыганский мост.