412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марго Гритт » Вторжение » Текст книги (страница 6)
Вторжение
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 07:41

Текст книги "Вторжение"


Автор книги: Марго Гритт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

птицефабрика

Пятьдесят три мышцы. Человек напрягает пятьдесят три мышцы, чтобы улыбнуться. «Пятьдесят три», – напоминают глянцевые плакаты на стенах женской раздевалки, пока я натягиваю резиновые сапоги и убираю волосы под шапочку. «Пятьдесят три» мигает на электронном табло перед входом в убойный цех, пока я задерживаюсь на мгновение, чтобы вставить в ноздри фильтры. «Напряги пятьдесят три», – бодро рифмует громкоговоритель, пока под синими светодиодными лампами ползет лента конвейера с птицами, подвешенными за задние ноги. Пятьдесят три – новые сорок два, новый ответ на главный вопрос жизни, Вселенной и всего такого. Но конечно, все это чушь собачья. Как и то, что синий свет успокаивает птиц. Мимикой управляют всего тридцать шесть лицевых мышц, я знаю, я изучила их все, и, если не рвать мускулы в другом месте, откуда взяться еще семнадцати?

Большая и малая скуловые мышцы оттягивают уголки рта вверх, а сокращение мышцы смеха, musculus risorius, создает ямочки на щеках и тонны бездарных стихов, им посвященных. Не знаю, есть ли у тебя ямочки. Не знаю, ведь ты никогда не улыбаешься. Не знаю, потому что ты не умеешь улыбаться. «Земля-53 вызывает смех, прием», – шепчу я, рассматривая твой рот, неподвижный, словно вылепленный из глины, в тусклом синем свете над койкой. В бараках по вечерам горит свет, тоже синий, как в цеху. Ты пытаешься, мне кажется, ты пытаешься улыбнуться на мои жалкие шутки. Напрягаешь все пятьдесят три или сколько их там. Напрасно. Чтобы камеры не зафиксировали неправильное выражение лица, я утыкаюсь носом в подушку, набитую колкими перьями, и начинаю задыхаться от вони. Не выдерживаю, поднимаю голову, глотаю воздух, но успеваю улыбнуться, прежде чем камера тихонько щелкнет. Прежде чем меня ударит током.

Птицефабрика – наша Земля-53, наша единственная планета, наш дом. Птицефабрика счастья. «Заставляя себя улыбаться, вы мгновенно поднимаете настроение!» – вещал с экрана мужичок в отутюженном халате, растягивая по-детски пухлые губы в улыбке так, словно рекламировал знакомого дантиста. Нас согнали в столовую, включили проектор. Начал мужичок – директор по развитию чего-то там – конечно же, с пятидесяти трех мышц. «Когда вы улыбаетесь, – продолжал он, – ваше тело сразу же начинает вырабатывать эндорфины. Даже если вы заставляете себя улыбаться. Попробуйте, попробуйте прямо сейчас!» Я косилась на толпящихся вокруг сотрудников, на их лица с отпечатком бесконечного рабочего дня, птичьим пухом в волосах и въевшимся в кожу запахом сырой курятины. Ни один не попробовал. «Хороший работник – счастливый работник! – объявил директор, ни на секунду за весь видеоролик не опустив уголки губ, кажется намазанных прозрачным блеском с розовым оттенком. – Повышение работоспособности, рост производительности, снижение риска травм на местах и меньше больничных отпусков. Просто улыбнитесь!» Нам объяснили, что на нашей птицефабрике установят камеры, которые будут распознавать лица и измерять уровень счастья. Шкалу повесят на всеобщее обозрение перед входом, и мы должны постараться. «Даже если вы не в настроении, даже если вы не хотите улыбаться, заставьте себя, напрягите пятьдесят три мышцы, и вы почувствуете моментальный эффект!» Я тогда подумала: «А что, неплохая идея».

Большинство работников здесь – бывшие зэки, как и я. Нас никуда больше не брали, а птицефабрика предоставляла койки в отапливаемых бараках и питание. Яйца. Курятина три раза в день. Вареные окорочка с колючей кожицей, кровяные сгустки внутри хрящиков, желудки и сердца в луковой подливе – работницы цеха потрошения, которые вручную отделяют их от отходов, даже не притрагиваются к ним в приготовленном виде. Белое абстрактное мясо – никогда. Первые месяцы я не могла есть. Перед глазами тянулись вереницы еще не ощипанных кур, болтающихся вниз головами на подвесном конвейере. Но пришлось привыкать, чтобы целыми днями не чувствовать тошноты.

Сестра не знала, что я вышла досрочно. Когда она призналась, что беременна, я запретила навещать меня, мол, обстановка плохо скажется на ребенке. На самом деле я не могла простить ей, что она вообще его оставила. Сестра позвонила лишь однажды, чтобы сказать: «Девочка». В тот день я решила, что ты никогда про меня не узнаешь. Я не понимала, как вернуться. Как вернуться к сестре. Вторгнуться в нормальную жизнь. Птицефабрика же почти ничем не отличалась от тюрьмы – просто делай, что тебе говорят, – потому в ней было привычно и спокойно. А потом нас заставили улыбаться, и это казалось правильным.

По бумажкам, которые суют под нос государственным проверкам, смена длится восемь часов, но на деле мы работаем до последней «головы». Двенадцать часов, четырнадцать. Никто не старался. Никто не воспринял мужичка с накрашенными губами всерьез. Шкала походила на гигантский спидометр, только стрелка указывала не на цифры, а на смайлики: от красного с грустной дугой вместо рта до зеленого с воображаемой напряженной мышцей смеха. Стрелка нервно подрагивала в районе желтого с прямой линией под двумя глазами-точками. В конце месяца работники получили половину зарплаты, треть, а кто-то и вовсе ничего не получил. Нас не предупредили, что из-за неправильного выражения лица будут автоматически списываться штрафы.

Мы не протестовали, мы напрягли пятьдесят три.

Неискренние улыбки, как в рекламе зубной пасты, когда на съемочную площадку сгоняют незнакомых людей и требуют изображать счастливую семью. Камеры не распознавали подделок. Лицо сводило судорогой, губы трескались и кровоточили. «Качаем мускулы не на жопе, а на лице», – шутили мы между собой. По вечерам, вытянувшись на койке, еще можно было расслабиться, помассировать скулы, смазать губы жирным кремом, нахмуриться, посматривая украдкой в зернистое зеркало над умывальником, чтобы вспомнить, как выглядит лицо без натянутой улыбки. Пока и в бараках не поставили камеры.

Я едва не потеряла всю зарплату, когда меня вызвали к телефону и сообщили, что сестры больше нет. Руками я оттягивала уголки рта, и пальцы соскальзывали с мокрой от слез кожи, а соль разъедала трещинки на губах. Я пыталась улыбаться, когда меня пригласил в кабинет начальник цеха, я пыталась, когда он говорил мне, что горе – недопустимо, негативные эмоции нарушают статистику и меня могут уволить. Один работник нарисовал на щеках красным фломастером несмываемую улыбку. Я думала о ноже, но того работника почти сразу же вычислили и выгнали, а я не могла потерять место. Птицефабрика – моя Земля-53, моя единственная планета, мой дом.

А потом появилась ты. В тот же день, когда объявили, что будут приучать нас улыбаться с помощью электрошока.

«Давайте сделаем нашу птицефабрику самой счастливой в мире!»

Из барака на шестнадцать человек нас с тобой переселили в барак на восемь, дали надбавку к зарплате за опекунство и место в детском саду при птицефабрике. Я стала брать выходной раз в неделю, от которого прежде отказывалась, чтобы побыть с тобой. Впервые я улыбалась искренне.

А ты не могла.

Врожденная аномалия под эффектным названием синдром Мебиуса. Паралич лицевых нервов. Отсутствие мимики.

Неспособность улыбаться.

«Земля-53 вызывает смех, прием».

Сапоги по колено, стеганая куртка, фильтры в ноздри от пуха вместо устаревших медицинских масок, чтобы демонстрировать растянутый до ушей рот. Надеваю перед зеркалом шапочку, заправляю под резинку выбившийся клок волос и улыбаюсь отражению. На рекламном плакате в раздевалке соседка по койке как-то в шутку закрасила глянцевой блондинке зубы черной ручкой. На следующее утро койка пустовала. Плакат с чернильной улыбкой так и не сменили. Бодрый голос из громкоговорителя объявляет еще одно счастливое утро на птицефабрике. Над входом в убойный цех мигает электронное табло: «Напряги пятьдесят три». Напрягаю, улыбаюсь, чувствуя, как сводит от боли скулы. Невозможно привыкнуть. В успокаивающем синем свете ползет под потолком конвейер с подвешенными за задние ноги птицами. В «грязную зону» они поступают живыми. Перья топорщатся, трутся, шуршат друг о друга, крылья нелепо раскинуты. Птицы крутят головами, мигают черными глазками, беззвучно разевают клювы. Улыбаюсь. Мужчина в белом тюрбане вместо полиэтиленовой шапочки и с бородой, убранной под сеточку для волос, улыбается и непрерывно читает молитву на своем языке. Халяльная курятина пойдет на экспорт в ближневосточные страны, и присутствие имама в убойном цехе обязательно. На нем тоже резиновые сапоги – пол здесь вечно мокрый. Конвейер с железным скрипом подвозит птиц к продолговатому боксу, наполненному водой. В нем птиц оглушают током. Улыбаюсь. Безжизненно болтающиеся головы автоматически рубит следующая машина. После электрошока птицы ничего не должны почувствовать. Гуманный убой. Улыбаюсь. Тому, кто сопротивляется, бьется в припадке, вертится, поднимает голову и избегает удара током или машины, тому, кто еще чувствует, я перерезаю горло вручную и улыбаюсь.

Мы с имамом никогда не разговариваем, мы заняты работой, но что-то заставляет нас остановиться на мгновение и взглянуть друг на друга. Звук, похожий на выстрелы. Мы улыбаемся. Птицефабрике нужны счастливые работники.

Пятьдесят три – или умри.

«Ответственности за уровень счастья подлежит лицо, достигшее семилетнего возраста». Завтра тебе исполнится семь.

Мне снятся голые тела, подвешенные за ноги, они тянутся вереницей на конвейере, с их волос капает вода на пол, на их лицах – улыбки, но оттого, что они висят вверх ногами, кажется, дуги перевернуты уголками вниз, и я перерезаю им горла, и кровь стекает, закрашивая смайлики в красный цвет.

Я улыбаюсь и ковыряю палец об острую пружину железной койки. В синем свете тусклой лампочки кровь кажется лиловой. На твоем лице – застывшей кукольной маске – я провожу две линии вверх от уголков губ к скулам. Мы выходим из барака, когда все засыпают, и одной рукой я веду тебя, грея твои замерзшие пальцы в ладони, а в другой сжимаю нож, который вынесла из убойного цеха, спрятав в сапоге. Мы идем по тропинкам между приземистыми бараками с темными окнами, и снег великодушно заметает наши следы. Очертания птицефабрики, подсвеченной болезненно-желтыми фонарями, кажутся зыбкими в завихрениях вьюги. Шкала над входом тычет стрелкой в морду зеленому смайлику.

Перерезать горло человеку почти так же просто, как курице. Я знаю – я отсидела за то, что какой-то ублюдок решил изнасиловать мою сестру. Я готова перерезать горло работникам, охранникам, кому угодно, кто попробует нас остановить. Но никого нет. Птицефабрику счастья, нашу планету, наш дом, никто не охраняет. Ворота не заперты.

Вспоминаю о подопытных собаках, которых били током раз за разом, но они не выходили из клеток, даже когда решетка опускалась. Выученная беспомощность, кажется, так это называется. Собаки лежали на полу и скулили, а клетка оставалась открытой. Проходя через ворота, я оборачиваюсь и показываю нашей птицефабрике счастья средний палец. Не нашей, больше нет.

Мы добираемся до окраины ближайшего города на рассвете. Многоэтажки игриво перемигиваются бликами зимнего солнца. Лицо немеет от холода, но я не перестаю улыбаться, искренне, не натянуто, не под страхом смерти. И дворник, который чистит дорожки лопатой, улыбается нам в ответ. И заспанные продавцы, открывая магазинчики, улыбаются нам. И первые водители улыбаются нам. И прохожие. Все улыбаются нам. Все улыбаются.

Рекламный щит у автобусной остановки ласково напоминает: «Давайте сделаем нашу планету самой счастливой».

Говорят, один шотландский аристократ умер от смеха, узнав, что Карл Второй взошел на престол. Поэт, кажется кубинский, за ужином услышал анекдот, и приступ смеха привел к внутреннему кровотечению и смерти. Каменщик из Великобритании смеялся сорок пять минут и скончался от инфаркта миокарда. Итальянский писатель умер от удушья, вызванного приступом хохота.

И я начинаю смеяться. Смеюсь и смеюсь. Я смеюсь так долго, что надеюсь умереть от смеха.

электрический балет

1

– Раз!

Словно солдаты, они вскидывают длинные напряженные ружья, целясь в невидимого врага.

– И…

Хотя стоит только слегка повернуться в сторону окна – до того как услышишь: «Головы прямо, корда!» – враг перестает быть невидимым. Вот он, прямо перед ними. Новый мир – так они его называют. Он здесь, в утреннем смоге, что взбитыми сливками оседает на крышах, в нервном тике светофора на перекрестке, в неоновом сиянии рекламного щита, который даже днем, даже сквозь плотные шторы, оставляет на их лицах и зеркалах красный след.

Ружья опускаются, почти бессильно.

– Два.

Солдаты Старого мира в белых трико держат оборону.

– Раз!

Вцепившись в станок, я выбрасываю вперед, прямо в лицо врага его собственное оружие. Оно взлетает и опускается по команде, точно в такт, не сбиваясь, не опаздывая. Совершенное оружие Нового мира, призванное служить миру Старому.

– И…

Пальцы нащупывают островок шершавого дерева под облупившимся лаком. Незаметно царапаю его ногтем, пытаясь расковырять ранку поглубже.

– Два.

Сухой жар от батареи пульсирует внутри. Вдыхаю жадно. Чувствую, как капля пота щекочет спину.

– Раз!

Взгляды, их будто тоже можно почувствовать. Они носятся по залу для репетиций номер шесть, сталкиваются, стягиваются к моим ногам, скребут когтистыми лапками.

– И…

К моим ногам. «Ноги, – думаю, – так вообще можно говорить?»

– Два!

Ноги, ха.

– Раз!

Ног я не чувствую.

– И…

«Чтоб вас», – думаю я. Чтоб вас.

2

Белая простыня. Такая белая, что могла прожечь сетчатку глаз. Лия запомнила только простыню. Она уже бывала в больнице, в двенадцать лет – впервые попробовала японскую кухню, не подозревая об аллергии на крабов. Тогда огрубевшая от частых стирок материя, которую она натянула до подбородка, стесняясь попросить шерстяное одеяло, была серой. Желтоватые подтеки, в которых, как в облаках, можно было отыскивать фигурки животных, и ни единого намека на прошлую белизну. Лия догадывалась, что и сейчас она в больнице – тошнотворный коктейль из запахов тушеной капусты и хлорки под названием «Секс на больничной койке», – но в больнице не бывает таких белых простыней.

Под белой простыней было пусто. Лия не придавала этому особого значения. Она об этом вообще не думала. Нельзя было думать. Мысли вились вокруг мелкой надоедливой мошкарой, но Лия отмахивалась и не пускала их в голову. От напряженной работы она потела, но не поднимала простыню.

Когда же простыню все-таки стащили, Лия не поняла, на что смотрит. Ей снова пять, и бабушка ведет ее за руку по безлюдному проходу. По обе стороны – стеклянные аквариумы, и режущий глаза свет прожекторов вскрывает обнаженные части тел. Тела гладкие, безволосые, не такие, как Лия видела у взрослых. Бабушка объясняет, что это не настоящие люди, а мраморные скульптуры, сохранившиеся с древних времен. Когда бабушка была маленькой, люди стояли в очереди, чтобы взглянуть на них. Лия не верит. Во-первых, Лия не верит, что бабушка когда-то была маленькой (она представляет ее с той же морщинистой шеей, обвитой ниткой жемчуга, и руками в коричневых пятнах, просто маленького роста), во-вторых, не верит, что кто-то действительно хотел увидеть безжизненные тела с отсеченными руками или кудрявые головы с пустыми глазницами. Бабушка называет их совершенными. Бабушка говорит: «Искусство больше никому не интересно».

Лия дышит на стекло аквариума, и искусственная женщина без ног расплывается перед глазами в молочную кляксу. Лии скучно и хочется быстрее вернуться домой.

Сейчас, когда белую простыню стащили и Лия смотрит на два безжизненных, будто из мрамора, обломка, ей тоже просто хочется вернуться домой.

3

Ш-ш-ш…

Коридоры, бесконечные коридоры.

Над головой гудят лампы, высвечивая бесстрастно, без осуждения, пятна плесени, разводы, трещины, черными змейками ползущие по стенам. Холодный свет отражается в пухлых бочинах труб, тянущихся под потолком. Без солнца медленно умирают фикусы. Их не должно быть здесь, в длинных переходах с низкими потолками. Их будто понатыкал художник по декорациям, пытаясь отвлечь от неумелых прыжков размалеванным задником.

Ш-ш-ш…

Привычное шарканье мягких башмаков. Разноцветные чуни почти не отрываются от пола, наполняя коридоры уютным шуршанием. И неожиданный стук, словно кому-то взбрело в голову напялить каблуки.

Ш-ш-ш…

На стук, но не каблуков оборачиваются. Не поднимаю глаз, но чувствую те когтистые лапки, что скребли на утреннем классе. Шепчутся. Мысленно перечисляю цветные пары пятен, что скользят мимо по кафельному полу. Черные, зеленые… нет, болотные. Розовые.

Ш-ш-ш… Шарканье и шепот.

Лиловые, еще одни черные, золотистые. «Золотистые» даже не шепчут:

– Знаешь, почему вилисы танцуют в шопенках?

«Черные» отвечают низким голосом:

– Типа пачек только на лебедей хватило?

– Не-а. По легенде у них ноги лошадиные! Прикрывают длинной юбкой.

Золотистый смех гулко отзывается где-то в конце коридора. Не останавливаюсь, не прибавляю шаг.

– У нас тут настоящая вилиса, с копытами!..

Розовые, коричневые, серые.

Поворот, еще поворот, дверь, проскользнуть незаметно, выдохнуть. Вдохнуть поглубже знакомый запах отсыревшего дерева, что убаюкивает лучше настойки пустырника.

Скупые полосы света из заколоченных окон выхватывают из темноты высокие колонны в золоте, задушенные розами. Как на мгновенном снимке, проступают силуэты остроконечных башен над сосновым лесом, иглы мачт, пронзающих грозовое небо, неподвижные крылья ветряной мельницы. На поверхности озера дрожит лунная дорожка… Каждый раз я подпадаю под чары, но стоит только сделать шаг, как обнажаются скелеты шатких конструкций, обтянутые разрисованной тканью. Обломки декораций, будто вынесенные после кораблекрушения на берег, умирают, забытые и никому не нужные.

Последний приют Старого мира.

В потолок упирается пыльная искусственная елка. Под ней гниет голова Мышиного короля из папье-маше. Наспех сколоченный крест для Жизели утопает в ворохе пластмассовых лилий. Посудный шкаф с битыми стеклами, тяжелые бронзовые – или под бронзу, антиквариат или грошовая бутафория, не разберешь – канделябры с оплывшими свечами, мутное зеркало в потрескавшейся раме. Королевская кровать под пологом, но без полога, только торчат четыре голых столбика. Вместо Спящей красавицы, не стащив тяжелых армейских ботинок, на выцветшем атласном покрывале разлеглась Мара. Лицо того же оттенка, что озерная вода, в призрачном свете от экрана телефона.

– Хочешь, чтобы тебя выгнали? – опускаюсь на стул напротив.

От Мары пахнет потом и сигаретами.

– Сдашь меня?

– Не сдам, если… – выдерживаю паузу, чтобы Мара взглянула на меня.

– Если что?

Глаза, подведенные черным так густо, будто она гримировалась к роли Черного лебедя, припали к экрану, как теленок припадает к материнскому вымени.

– Если придумаешь мне прозвище.

– Что? – Мара наконец отрывается от телефона. Из-за близорукости взгляд кажется надменным.

– Подкинь им идею, – киваю в сторону двери, за которой остались и бесконечно длинные коридоры, и шарканье, и шепот. – Не хочу оказаться Железной Ногой или Терминатором…

– Да ну брось, никто так тебя не называет! – Мара возвращается к телефону.

– Они смеются.

– Привыкнут.

Глажу рукой бархатную обивку стула, нащупываю прожженный сигаретой островок, пытаюсь расковырять ногтем. Не привыкнут.

– Черт, репа через пять минут! – Экран гаснет, и лицо Мары растворяется в темноте.

Не хочу уходить. Мне нравится сидеть здесь, затягиваться пыльным воздухом, как крепкой сигаретой. Если расслабить глаза и долго смотреть в одну точку, нарисованный лес начинает вибрировать, как настоящий.

– Да не парься ты так, поставят тебя задник плечом подпирать, никто и не вспомнит, – Мара сползает с кровати. – Проси юбку подлиннее.

Не отвечаю.

Мара сует телефон в пасть Мышиного короля. Ничему из Нового мира не позволено войти в мир Старый.

Ничему, кроме меня.

4

Бледные, бескровные обломки из мрамора под простыней. Лия не понимала. Она поняла, что потеряла ноги, только когда в дверях палаты обрисовался контур инвалидного кресла.

Пространство сузилось до клочка авансцены, на который был направлен свет сразу всех прожекторов. Чучело диковинного зверя с черным провалом разинутой пасти и двумя металлическими колесами, выставленное на потеху публике.

Лия лежала на койке, отвернув голову к стене, и чувствовала, как обнаженную шею ласкает его горячее дыхание.

Она вновь и вновь проваливалась в тот день, когда бабушка впервые привела ее на балет. Единственный театр в городе закроется через два года, но пока в зрительном зале было довольно людно. Лия почему-то волновалась. В гудении толпы, в нестройных звуках, которые поднимались со дна оркестровой ямы, в трепете ветхого красного занавеса было что-то тревожное, что-то неотвратимое. В программке в бабушкиных руках Лия прочитала по слогам непонятное слово – и почувствовала во рту привкус, который бывает, когда быстро-быстро бежишь или просыпаешься среди ночи от страха.

Свет погас, музыка, тягучая, вязкая, заполнила пространство зала, и чья-то невидимая рука наконец подняла занавес. Разворот потрепанной книжки со сказками, которую бабушка читала Лии перед сном, вдруг ожил. Пряничные домики у подножия гор, темный лес и острые шпили башен. Лия не заметила, что деревья вырезаны из картона, а замок намалеван масляными красками поверх задника из другого спектакля. Из-за кулис выбежала стайка молоденьких «пейзанок» (бабушкино слово) с пластмассовыми корзинами пластмассового винограда и охотник, который держал перед собой муляж подбитой птицы, но Лии показалось, что с нее на сцену капает кровь.

Женщина слева от Лии все время отвлекалась на телефон, дергая заедавшую молнию сумочки и прикрывая ладонью яркий экран. Справа сидела бабушка и легонько пинала носком ботинка стоящее впереди кресло, как только мужчина в нем ронял лысую голову на грудь и по-лошадиному всхрапывал. Иногда бабушка наклонялась к Лии и шептала: «Ермолов, кажись, прибавил в весе, тяжело прыгает» или «Девочки сегодня как-то не синхронно…». Лия не слушала, она сползла на самый краешек, вцепившись в спинку кресла спереди побелевшими пальцами, так близко к волосам мужчины, который сидел рядом с лысым, что могла почувствовать запах кокосового шампуня и табака. Лия не сводила глаз со сцены, где среди толпы металась танцовщица в грубом крестьянском платье. Растрепанные волосы липли к мокрому лбу, она покачивалась на пуантах, сгибалась пополам, падала, закрывала лицо руками. Кричала, но крика ее не было слышно. Когда она шагнула к краю сцены, подставив разгоряченное лицо под софиты, Лия поняла, что смотрит на саму себя. Она поднимает ладонь, яркий свет бьет по глазам, зрительный зал сливается в сплошной черный провал разинутой пасти, но Лия знает, что где-то там с третьего ряда на нее сейчас смотрит маленькая девочка. Музыка – не музыка вовсе, а нутряной, животный рев – звучит громче, танцовщицы, стуча пуантами по зеркальному полу, смыкают круг за ее спиной. В руках факелы, и от жара грим плавится на лицах. Лия смотрит вниз, на ноги, с них стекает горячая густая смола, такая черная, что кажется, вместо ног у нее пустота. Лия трет кожу, но смола въедается в ладони, а танцовщицы все подступают, и языки пламени подбираются все ближе и ближе…

Лия кричала и просыпалась, сдергивала простыню, и ноги казались залитыми черной густой смолой. Она касалась рукой колена, но рука проваливалась в пустоту.

Никто из корды – кордебалета – не навестил ее, только Мара. Устроившись на стуле, она нагло, ничуть не стесняясь, вскинула длинные сильные ноги на прикроватный столик и массировала икры. С тяжелого армейского ботинка сползала синяя бахила. От нее, как всегда, пахло потом и сигаретами.

– Зимой ставим феминистический зомби-апокалипсис.

– Что?

Мара отработанным движением подтянула гетры.

– Ну этот, с мертвыми невестами, которые мужиков по ночам убивают.

– «Жизель»! – Лия улыбнулась впервые за долгое время.

Они с Марой не были подругами. В день, когда ее близкую подругу выгнали из корды, Лия долго бродила по коридорам театра, пока не обнаружила бывший художественный цех, где хранили старые декорации. Она сбежала туда снова, когда ее поставили на последней линии, «у воды», и снова, когда перед выходом во втором акте «Дон Кихота» ей позвонили и сказали, что бабушки больше нет. Мара тоже искала убежища. Телефоны отбирали на входе в театр. Подругу Лии застукали в туалете за перепиской. Мара пронесла второй и прятала в списанной бутафории. Между репетициями она валялась, уткнувшись в экран, на огромной кровати, оставшейся на складе после «Спящей красавицы», а Лия возвращалась туда каждый раз перед спектаклем, чтобы подышать запахом пыли, дерева и старости вместо успокоительного. Они почти не разговаривали.

Лия проговорила:

– «Жизель» была первым балетом, который я увидела.

– Когда я первый раз увидела балет, подумала, что артисты глухонемые.

Мара вытащила телефон из кармана шорт, мельком глянула на него, скорее по привычке, чем по необходимости, и засунула обратно.

– Скажи мне вот что, – она откинулась на спинку стула. – Какого черта эта дура защищает Альберта? Перец неплохо так устроился: притворился простолюдином, соблазнил крестьянку, довел до сердечного приступа и спокойненько вернулся к… как ее там, Матильде…

– Батильде.

– Да без разницы. Эти, значит, вилисы затанцовывают до смерти мужика, который правду рассказал, а за Альберта Жизель вдруг вступается. То есть ей же теперь из-за него по ночам на кладбище плясать! Ну не верю я в такую любовь. Хоть убей. Все-про-ща-ю-щую.

Лия смотрела на черные вязаные гетры, обтягивающие ноги Мары. Они были похожи на застывшую смолу.

– Наверное, мы и приходим в этот мир, чтобы научиться прощать, – тихо сказала Лия. – В первую очередь себя.

– Себя?

– Да, себя. За то, что мы люди, такие, какие есть. Не… Несовершенные. Если простим себя, научимся прощать и других за их несовершенства.

Мара закатила глаза.

– Ту мач.

Лия пожала плечами. Мара вытащила пачку сигарет.

– Черт, курить охота. Я пойду, ладно?

Остановилась в дверях, будто только сейчас вспомнила, зачем пришла. Зажала в зубах незажженную сигарету и кивнула на забинтованные култышки.

– Один плюс в твоем положении все-таки есть.

– Какой? – удивилась Лия.

– Теперь хотя бы ноги брить не надо.

Лия смеялась так долго, что на глазах выступили слезы.

5

– Вы чувствуете? Чувствуете запах?

Они ведут носом, видимо пытаясь уловить запах дыма. Незаметно приподнимают руки и нюхают подмышки. Неужели от них так несет пóтом, что Варшавский останавливает репетицию, учуяв из кабинета этажом выше?

– Так пахнут квартиры стариков.

Варшавский вышагивает между рядами солдат в белых трико, которые стоят смирно в первой позиции. Прямая спина, очки, начищенные коричневые ботинки, хотя в ботинках сюда нельзя.

– Вы слышали, Театр на Таганке снесли? – спрашивает он как бы между прочим, будто не отрепетировал речь заранее. – Вырвали кресла с мясом, растащили декорации и… Бам! – хлопок в ладоши. – Нет театра.

Солистка, та, которая в золотистых чунях, усмехается, но под взглядом Варшавского вытягивается по струнке.

– Театр на Никитской закрыли. Сатиру. Новую оперу. Никто больше не ходит на оперу. Никто больше не ходит в театр. – Он останавливается в центре зала. – Как думаете, когда дойдет очередь до нашего?

На его лице отблеск рекламного щита, что заливает кровью зал для репетиций номер шесть даже при свете дня. Варшавский успевает заглянуть в глаза каждому, кроме меня. Меня он не замечает.

– Театр умирает.

Они переминаются с ноги на ногу, хотя команды «вольно» вроде бы не было. Мара едва удерживается от того, чтобы закатить глаза. Варшавский вдруг широко улыбается и провозглашает:

– Мы – проститутки, обслуживающие стариков. – Он дает фразе немного повисеть в воздухе, чтобы произвести должное впечатление, но почему-то при слове «проститутки» никто не визжит и не хватается за сердце. – Последних стариков, которые еще ходят на балет. Когда в последний раз вы видели молодое лицо в зрительном зале? Кроме тех, конечно, что привозят стариков в инвалидных креслах. Вы, – он медленно обводит пальцем труппу, еще один продуманный жест, – служители Старого мира. Что вы будете делать, когда последний старик издохнет прямо посреди второго акта?

На рекламном щите сияют красные туфли в человеческий рост. «Купите со скидкой 50 %! И никто вас не остановит!»

Варшавский поднимает руки.

– Да, я виновен! Виновен, признаю. Наш театр сопротивляется… сопротивлялся до последнего. Я заделывал самые узкие щели, чтобы ничто из Нового мира не проникло в его стены. Я закупорил наш театр, наш храм искусства, как закупоривает бутылку с посланием потерпевший кораблекрушение. – На этом месте Мара все-таки не может сдержаться и закатывает глаза. – Я думал, что сохраняю в бутылке историю, но, как оказалось, там было только одно слово. «Спасите».

Варшавский понижает голос:

– И я был спасен.

Он смотрит на меня.

– Новый мир пришел.

Все смотрят на меня.

– И за Новым миром придут новые зрители.

Когтистые лапки, я слышу, как они скребут по мне, громче и громче, царапают по обнаженной коже. Варшавский приглашающим жестом указывает мне на середину зала.

– «Жизель». Второй акт. Вариация.

Расступаются.

Шаг, второй. Музыка. Еще шаг. Из наклона в арабеску, вращение. Прыжок. Разворот. Застыть. Мимолетная поза, нога прямая. Глиссад, ассамбле в сторону. Слова рассыпаются, бесполезные, бессмысленные. Кости – в прах. Плоть – в прах. Геометрия, голая, бесстыдная, нежная. Ноги чертят в воздухе линии, параллели, перпендикуляры. Острые углы, прямые углы. Спираль, смена плоскости. Прыжок, еще прыжок. Невесомый, бесплотный, бескостный. Как бы не удариться головой о потолок. Какого черта они такие низкие. Прыжок, еще прыжок. Кости – в прах. Плоть – в прах. Прыжок, прыжок. Точно в такт, не сбиваясь, не опаздывая. Кручу, кручу…

Останавливаюсь.

Дышу.

Никто не шевелится, и на мгновение кажется, будто фигуры, неживые, нездешние, мастерски выписаны маслом на заднике к чужому спектаклю. Первой оживает Мара, и ее прокуренный голос звучит в тишине неожиданно громко:

– Черт возьми, Лия! Да ты крутишься, как… как миксер!

Другие голоса оживают следом, подхватывают слова, обступают меня со всех сторон, и я чувствую жар от невидимых факелов в их руках, невидимых, но пылающих так ярко, что больно глазам.

Перед тем как шагнуть за дверь зала для репетиций номер шесть, Варшавский оборачивается и кидает, как кость своре голодных псов, последнюю фразу:

– Ах да, чуть не забыл! Закажи в костюмерной юбку покороче.

6

Улыбка была неожиданной, неуместной. Лия подумала, что ослышалась. Жестокая шутка. Если продолжать тихонечко лежать на больничной койке, закрыв глаза, то они отстанут, уйдут.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю