Текст книги "Кто поедет в Трускавец"
Автор книги: Максуд Ибрагимбеков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Это была выдающаяся мрачной первозданностью своей мелодия в сочетании с титанической по силе и бросающей в дрожь выразительностью тембра голоса, песня, оказывающая на человека ни с чем не сравнимое по своей мощности эмоциональное воздействие. Как будто в этом голосе воплотились в едином гармоническом сплаве вся сила и все умение Имы Сумак, Василия Алексеева, квартета скрипок и двух тамтамов. В наиболее спокойных, по сравнению с другими частями этой песни, можно сказать без преувеличения, почти жизнерадостных местах начинало вдруг казаться, что певец оплакивает какие-то, без сомнения хоть и печальные для каждого, но все-таки не самые ужасные события из истории и настоящего человечества; в эти минуты явственно представлялось, что он безмерно грустит по поводу безвременной кончины всех без исключения жертв кораблекрушений, не делая никакого различия в глубине своей печали для погибшего экипажа эллинской галеры и пассажиров «Титаника», или скорбит, вместе с тем сдержанно возмущаясь, по поводу необратимых последствий истребления африканской флоры и европейской фауны; в местах же, достигающих высшей точки оркестрового и вокального подъема, слушателя охватывало ощущение беспомощности и бессилия в связи с отсутствием всякой возможности помочь талантливому человеку, у которого какие-то злоумышленники живьем вырывают селезенку и желчный пузырь, одновременно требуя у него немедленного согласия на законный и фактический брак с вдовой Гиммлера.
Мы почтили последний аккорд совместным молчанием, а потом она посмотрела на часы и сказала, что ей пора уходить и что она очень давно, даже вспомнить нельзя, до того это была давно, не засиживалась так поздно в гостях. А сегодня это оказалось возможным, потому что с больной мамой осталась приехавшая на несколько дней ее проведать двоюродная сестра. Еще она сказала, что через неделю у нее начинается отпуск, она с матерью, у которой вдобавок к параличу еще больная печень, поедет в Трускавец, куда они выезжают ежегодно.
Я представил себе эту парализованную маманс, характер которой, наверное, под благотворным влиянием больной печени и постоянного лежания с каждым днем приобретал новые ценные качества, приближающие его к совершенству, длинные вечера в ее обществе в квартире, пахнущей лекарствами и болезнью, и подумал, что моей гостье не очень повезло в жизни.
Вслух же я выразил ей легкое сочувствие в самой необидной, ненавязчивой форме, сказав, что она молодчина, так как, без сомнения, это очень трудно – совмещать работу с уходом за больной матерью, самоотверженно отказываясь во имя этой высокой и гуманной цели, предполагаю, от многого, в том числе и от семейной жизни. Я старался говорить как можно сдержанней, но ее все равно что-то задело, она покраснела и ответила мне, что в любом случае о своем разводе ничуть не жалеет, потому что этот ее бывший муж не выдержал элементарного испытания жизнью, и ничего, кроме легкого презрения к нему и удивления по поводу того, как она могла его полюбить, она не испытывала.
Про себя я посочувствовал этому парню, благополучно для себя и своего потомства не выдержавшему «элементарное испытание жизнью», заключающееся в ежедневных содержательных беседах с парализованной, исходящей, наверное, желчью тещей, в развеселых ежегодных поездках-пикниках на лоно природы в Трускавец или еще в какой-нибудь такой же госпиталь, и подумал, естественно, также про себя, что интересно, как бы выглядела эта высокая самоотверженность в аналогичном случае с той незначительной разницей, если бы в роли страждущей героини выступала не теща, а свекровь.
Еще она сказала, что трудно было только первое время, с непривычки, а сейчас она привыкла, заработок позволяет ей нанимать на то время, что она на работе, сиделку-домработницу. Сказала, и в интонации ее мне послышался вызов, что, кроме матери, у нее никого нет, и она ее очень любит и будет делать все, что как-то скрасит ей и без того тяжелую жизнь.
Она посмотрела на меня, а я, видно, несколько перестарался, изображая на лице искреннее участие и сочувствие, уместные для человека, выслушивающего у себя дома грустную историю, рассказываемую прекрасной гостьей, и сказала, что, в общем, это совсем не страшно, что с ее стороны нехорошо обременять своими заботами меня, и, улыбнувшись, попросила на все ею сказанное не обращать внимания.
Все равно мне стало приятно, что ее беспокоит мое настроение, и стало еще приятнее, когда она заметила, что есть во мне нечто, что расположило ее, всегда сдержанную и даже скрытную, к откровенности, хотя если говорить начистоту, то вся эта история произвела на меня приблизительно такое же впечатление, какое производит антиалкогольная лекция на случайно прослушавшего ее пьющего интеллигента: вроде бы все логично и общественно правильно и вместе с тем в той же степени абсурдно и практически неприемлемо.
Я предложил ей посмотреть по телевизору румынские мультипликационные фильмы, которые должны были начаться через несколько минут, но она очень решительно отказалась и встала. Я с досадой понял, что удерживать ее бесполезно и так хорошо начавшийся вечер безнадежно пропал. Я шел за ней в переднюю, возлагая надежды только на Второй Приход. Она надела плащ и теперь стояла передо мной, произнося учтивые слова прощания и признательности за приятно проведенный вечер. Я же думал в это время, что она удивительно красива какой-то необычной, мягкой красотой лица и тела своей ненавязчивой женственностью, не бросающейся в глаза, но волнующей, ощутимой в каждом ее слове, каждом движении. Я подумал, что те усилия, которые мне придется приложить в оставшиеся до ее отъезда семь или восемь дней, стоят того, и еще я, между прочим, порадовался, вспомнив о счастливом совпадении, которое позволит мне заполнить предстоящие десять дней отдыха, любезно предоставленного мне Министерством здравоохранения, в высшей степени содержательно, под знаком приключения самого высокого уровня, связанного с очень красивой и очень желанной женщиной, приключения того типа, что оказывают самое благотворное влияние на всю нервную систему и оставляют в человеке после своего благополучного и своевременного окончания чувство уверенности в себе и силы.
Я спросил у нее насчет завтрашней встречи, о времени, удобном для нее, дав понять, что готов пожертвовать всеми своими делами и планами, если они назначены на тот час, который она назовет.
Она ответила, что завтра мы не увидимся.
Что и говорить, я предпочел бы услышать другой ответ, однако любой ответ является всего-навсего не чем иным, как одним из бесчисленных, постоянно меняющихся по сути своей ответов и вопросов, непрестанно и хаотически меняющихся вариантов, лишь в самом конце, в сумме своей, составляющих то гигантское сочетание с невыведенной формулой, именуемое человеческими взаимоотношениями.
Я сказал ей, что ни в коем случае не буду настаивать на том, чтобы мы встретились непременно завтра, что в моих глазах ценность этой встречи ничуть не уменьшится, если ее отложить на один или даже несколько дней, но стоит ли так расточительно тратить время, зная, что в нашем распоряжении остается всего лишь какая-то жалкая неделя перед отъездом в Трускавец.
По-моему, она неприметно улыбнулась при слове «нашем», впрочем, может быть, мне показалось, во всяком случае, когда я кончил, она была совершенно серьезна.
– Дело в том, – сказала она, – что мы никогда больше не встретимся.
Она посмотрела на меня, но я промолчал, ожидая продолжения, которое должно было последовать.
– Мы никогда не встретимся. Мне это не нужно, словом, я этого и не хочу. Поверь, дело совсем не в тебе… Просто мне все это ни к чему, неинтересно, понимаешь? Для меня этот жанр давно уже исчерпал свои возможности…
Все ясно, сейчас пойдет крещендо, с рассуждениями о потребности души в настоящем, так сказать, об истинной и непреходящей ценности тщательно выделанной, но скромной на первый взгляд дубленки по сравнению с самой яркой синтетикой…
– Ты не обижайся, ладно? Все-таки я себя чувствую перед тобой немножко виноватой, а ты ведь ни при чем в этой истории. Ты, наверно, про себя думаешь, зачем же я тогда остановилась с тобой на улице и, если не собиралась видеть впредь, пришла к тебе?
Это и впрямь ведь очень интересно – услышать ответ на чистейшей воды риторический вопрос.
– Я скажу из благодарности к тебе, ну и еще потому, что сейчас мы прощаемся. Вчера, когда ты меня встретил в поликлинике, ты не можешь даже себе представить, до чего мне было плохо. Да, собственно говоря, никто представить не может. Никогда так плохо не было. Хотелось чуть ли не заплакать в голос или закричать. А я ведь сильная и умею держать себя в руках. Я поговорила с маминым врачом, и он мне вчера впервые сказал, что никаких надежд на выздоровление мамы нет, что она навсегда обречена на неподвижность. Я об этом и раньше догадывалась, но отгоняла эти мысли, ужасно боялась поверить и все-таки на что-то надеялась. Думала, она выздоровеет и когда-нибудь этот кошмар кончится. Я шла – до сих пор не пойму, как это я нашла дорогу домой, потому что передо мной стояла розовая пелена, за которой я ничего не видела. И только думала, за что же мне такое, почему это все досталось именно мне – и мамина болезнь, и смерть отца, и ничтожный муж? Я уже только на середине проспекта очнулась, когда ты меня за локоть схватил… Прошло это уже, слава богу. Я ведь тебе и вправду очень благодарна за сегодняшний вечер.
Все понятно, мавр сделал свое дело, выдадим мавру медаль за спасение утопающих или на пожаре… Но мавр-то недоволен, желает получить вместо медали, а еще лучше вместе с ней и шарф, собственноручно связанный нежными ручками прекрасной дамы. Вот ведь в чем дело.
– Ну вот и все. Сперва сомневалась, говорить или нет, а теперь рада: хорошо, что сказала тебе обо всем, а то потом совесть мучила бы, что нехорошо обошлась с тобой. Ты бы ведь всякое подумать мог, что обидел меня чем-то или внешность у тебя отталкивающая для разведенных женщин, с которыми так легко знакомиться на улице. Просто мне всё это, ну как тебе сказать, чтобы ты понял, просто элементарно неинтересно и даже, извини, смешно. Совершенно мне все это не нужно. Пойми, я не цену себе набиваю и тебя не стараюсь на дальнейшие уговоры воодушевить. Не нужно все это. Так что ты уж поверь мне, что я правду говорю, и не поминай лихом. Желаю тебе завтра наверстать все сегодняшние потери. Знаешь, сколько сейчас девочек хороших ходит с желанием, чтобы их приласкали. Только подведи их к краю такой западни, и всем сразу же станет хорошо. Ну ладно, извини, извини, я пошутила. Побегу. Всего тебе доброго!
А я верил. Правда – она ведь всегда правда. Каждому слову ее поверил, испытывая при этом признательность принципиального и пытливого, видящего истинный смысл жизни в неустанном поиске правды правдоискателя, в тот момент, когда проникнувшаяся наконец его убеждениями жена сообщает ему, что совершенно случайно, но не без удовольствия, отдалась сегодня управдому, зашедшему днем по вопросу ремонта-форточки.
Я не знал, что сказать ей, не знал, что сделать, чтобы удержать ее, потому что меня охватило ненавистное мне состояние беспомощности и неотвратимости, неизбежности того, что я бессилен остановить. Мне было неизвестно средство, могущее меня от него освободить, и еще я пронзительно ясно почувствовал, что после ее ухода это ощущение останется со мной.
Мы стояли в передней, и она говорила какие-то прощальные слова, может быть, шутила, так как на лице ее была улыбка, во взгляде моем теряющая постепенно четкие очертания, и я уже с трудом улавливал их значение, чутко прислушиваясь, еще не совсем в это серя, к тему, что происходило во мне. А потом я перестал слышать и понимать звуки ее слов и смысл их оттого, что все существо мое захлестнула освежающая волна, разорвавшая одним ударом в клочья все путы и сети, туго стягивающие под черепной крышкой мозг, наложенные на него для того, чтобы не вырывался он за отмеренные ими пределы, для того чтобы с рождения и до смерти находился им воспринимаемый мир в тисках и под надзором лишь пяти только и ведомых ему чувств. И вторая волна, смявшая, словно оно из ваты, время и легко, играючи, переставившая местами раскрашенные кубики пространства.
…Я стоял с нею на нависающей над невидимым морем скале, называемой за необычный голубоватый оттенок «Синей». Было уже темно, но ветерок, налетающий с моря, пахнущий водорослями и простором, был легким и теплым. Только и были видны звезды и слышны, кроме спокойного рокота моря, звуки музыки из лагеря, где ребята уже, как обычно, заканчивали ужин и собирались на танцы,
Мы стояли, прижавшись друг к другу, и почти не разговаривали, потому что это был последний вечер перед моим отъездом в Москву. Я целовал ее, и мне было грустно от мысли, что с завтрашнего дня нам предстоит разлука, потому что я очень любил Элю, самую красивую девушку нашего института, неизвестно в силу какого недоразумения и неслыханного моего везения полюбившую меня, отвергнув многочисленные, получаемые в письменной и устной фирме уверения и предложения со стороны самых выдающихся людей, включая институтских чемпионов по боксу и шахматам, одного ленинского стипендиата и заместителя декана нашего факультета. И вместе с тем я ощущал в себе счастье в его самом первозданном чистом виде. Без преувеличения, это было то ощущение бесконечного счастья, какое чрезвычайно редко даруется человеку, безмерного и необозримого в благости своей, как звездное небо в теплый весенний вечер, над тихим садом с цветником белых роз…
Если бы тогда я знал…
Это был наш последний вечер, и первый, когда она не уговаривала меня остаться, никуда не уезжать, потому что с моим переводом в МГУ все было уже окончательно решено. А еще, может быть, потому, что сегодня я рассказал ей о настоящей причине своего отъезда – о матери и отчиме.
«Это же всего шесть месяцев, родная… Ты приедешь ко мне в Москву, и я встречу тебя на аэродроме». «Ты так легко сказал: шесть месяцев…»
«И еще полтора года, а потом мы всегда будем вместе. Представляешь, каждый день! С ума сойти!»
Мы стояли на этой скале, и она была для нас самым уютным местом на всей Земле, квартирой с уютной спальней, с завешенными белыми занавесями окнами, выходящими на солнечную площадь с голубями, на море, с детской комнатой, где мы играли на пушистом ковре в кубики с нашим ребенком, с письменным столом, за которым я работал вечерами до той минуты, пока ко мне не подходила Эля и, обняв меня, прижавшись ко мне головой, не начинала говорить на ухо смешные слова, которые знала только она…
Если бы я знал тогда…
Она говорила, что очень меня любит, а я ее гладил по плечам и целовал в обветренные губы и глаза и тоже чуть не плакал, потому что Я ведь очень любил, так как никого и никогда ни до, ни после нее. Я говорил ей о своей любви и о том, что буду считать каждый день до встречи с нею, буду писать ей каждый день и звонить…
«Я тоже уеду с тобой завтра, не хочу здесь жить без тебя». «А институт?»
«Черт с ним! Или тебе нужна обязательно образованная жена?»
Я говорил ей какие-то разумные, ласковые слова, успокаивал ее, потому что был спокоен за нашу любовь и за наше будущее, так, как только может быть спокоен человек с сердцем, переполненным нежностью и любовью.
«Ты меня правда очень любишь?» «А кого мне еще любить, кроме тебя?» «А вдруг ты меня разлюбишь в Москве?» «Не могу, если даже очень захочу. Никого у меня нет в целом свете, только ты. Я и жить без тебя не хочу».
«Я тебя буду ждать каждый день и каждую ночь видеть во сне. Ты почувствуешь это?» «Да, родная».
Она помещалась у меня в руках вся – маленькое любящее человеческое существо, которое я был готов защищать до последней капли крови, единственное, необходимое мне тогда и во все времена потом, и я целовал ее и вдруг ощутил тоску, щемящую и странную, потому что не мог тогда знать ничего из того, что мне предстояло испытать потом.
Ты должен любить меня всегда, я умру, если ты меня разлюбишь".
«Я люблю тебя, Эля! И никто мне больше не нужен!»
Я ее увидел, как мы и условились, через шесть месяцев, которые навсегда опрокинули мир. Она молча стояла передо мной, с лицом, покрытым коричневыми пятнами, с пожелтевшими белками глаз, лицом, какое иногда бывает на шестом месяце беременности. Я хотел отвести взгляд от ее живота и кольца на ее руке, надетого тем самым парнем из нашей группы, который всегда уверял меня, что я не умею толком жить и никогда не научусь, и не мог. Я ничего не спросил у нее о проклятой вечеринке в его доме, на которой она выпила как раз столько, чтобы с того дня ей хотелось выпивать столько же всю жизнь. И я ничего не сказал ей о том, что мне хочется умереть…
Я говорил ей все слова, которые она не услышала от меня в тот день, они рвались, обгоняя друг друга, из самого сердца, и не было в них укора или обиды, а только нежность. Я говорил ей о своей любви, не отпускающей меня ни днем ни ночью. Я говорил ей о величайшем, ни с чем не сравнимом счастье быть рядом с любимым человеком и готовности во имя этого счастья простить все.
Я рассказывал о страданиях, равных которым нет в жизни, нестерпимой боли воспоминаний, боли навсегда утраченной, изувеченной чужими руками любви. Я сказал ей, что не хочу без нее жить, потому что не могу так жить, и каждое слово мое было правдой, идущей от сердца… Я говорил ей… говорил…
Она стояла в передней, прислонившись спиной к двери, откинув голову. Я увидел ее глаза, в которых светились восторг, и неслыханная мука, и ожидание, я увидел побелевшие кисти рук, охватившие плечи, и еще я увидел ее губы.
Я просто лежал и думал. Я говорю – думал, за неимением другого подходящего слова. Мне даже кажется, что такого и слова не существует, посредством которого можно определить состояние мышления человека, который проснулся утром в превосходном настроении и, лежа на своей кровати, старается ни о чем не думать по той простой причине, что ему очень приятно и спокойно, и ни в каких, даже самых возвышенных или практически выгодных мыслях у него потребности нет. К сожалению, это состояние продолжалось очень недолго – я почувствовал, как мозг, словно стыдливая восьмиклассница, застигнутая врасплох на задней парте новым учителем, молодым и чрезвычайно мужественным, за выщипыванием бровей во время сочинения, мгновенно встрепенулся и заработал не останавливаясь, возможно, даже более старательно, чем обычно, хотя ему, а следовательно и мне, было абсолютно ясно, что сегодня никакой нужды в этой суете нет. Вообще ради справедливости должен сказать, что я им доволен. Мозгом. Ни разу он еще меня ничем не подводил. Бывали, правда, случаи, когда мне казалось, что в некоторых критических ситуациях он был недостаточно быстр, но потом, спустя некоторое время, поразмыслив, я приходил к убеждению, что при очень высоком качестве его решений это была, пожалуй, максимально возможная скорость. Конечно же, я им очень доволен. Я ведь ему многим обязан. Благодаря ему все в жизни дается мне гораздо легче, чем подавляющему большинству моих близких. Многое в нем меня восхищает. И еще, и в этом я убежден, думая об этом, я всегда испытываю ощущение уверенности и радости – я знаю точно, что не открыл для себя все возможности и качества его, еще скрытые для меня, подобно залежам урана, до поры до времени спокойно лежащим на дне интенсивно разрабатываемого свинцового рудника или золотого прииска. Я знаю, что когда-нибудь, может быть, сегодня, а может быть, через десять лет, этот день наступит, я не знаю, где он застанет меня – за письменным столом или в постели, в лаборатории, на пляже, или в самолете, но я жду встречи с ним, когда он выступит, и прозвучит «откройся. Сезам», и родится в ослепляющем людское воображение озарении дитя с именем, еще никому не ведомым, но прекрасное в своей гениальности, в той же степени и в том же ряду, что «Война и мир», теория относительности или «Героическая симфония»… Стоп! Хорош, хорош! Ничего не скажешь. Настроение у меня и впрямь, видно, отличное. Ну что ж, остановимся и вывесим табличку: "Посторонним… ", а еще лучше, чтобы это не выглядело чересчур серьезным: «Посторонним В.», и улыбнемся при этом как «все-все-все», кто увидел ее на дверях одного поросенка, очень хорошо понявшего ее смысл…
А может быть, и не будет этого дня. Обойдемся и не будем стонать и ныть.
Так или иначе, наступит этот день или нет, будем держать себя в постоянной форме. И самое главное – ни к кому не привыкать, а следовательно, ни от кого не зависеть. Чувство – самый страшный враг независимости. Один раз удалось выпутаться, понеся крупные потери при переходе из сословия «раб чувств» в разряд «свободный гражданин», второго не будет.
А когда наступит тот день… Интересно, кто бы это мог так рано позвонить?
– Я слушаю.
Все понятно. Как я сразу не догадался? Все-таки великое качество – такт. Я убежден, что любого человека, потратив на это дело какое-то время и энергию, можно отучить плеваться на улице или в саду при зоопарке и даже есть при помощи ножа котлеты и рыбу… Можно. Любые хорошие манеры можно привить, а вот насчет такта – абсолютно безнадежное предприятие; или он есть, или его нет, и никогда уже не будет. Возьмем, к примеру, сотрудников нашей лаборатории: и того, с которым сейчас разговариваю, и двух остальных, что стоят рядом и шлют мне приветы. Люди вроде интеллигентные, да и не «вроде», а действительно интеллигентные, и образование у них выше не бывает, а с тактом дела из рук вон плохи… Это же элементарно – нельзя больному человеку звонить так рано! Ведь они-то уверены все, что я болен, так какого же черта звонят в такую рань?
– Здравствуй, дорогой мой! Гораздо лучше. Думаю, что дня через два-три буду в состоянии прийти. – Господи, только этого мне не хватало! Собираются прийти навестить. Ведь весь отдых к чертям полетит. – Спасибо, спасибо, очень тронут… У меня все есть, не беспокойтесь. Я был бы очень рад, если бы вы пришли, но, честно говоря… – Последние слова надо сказать, понизив тон, и после них сделать паузу человека, который смущается.
Удивительно ценная вещь – инерционное мышление собеседника, всегда на него можно рассчитывать – моментально сработало, даже слова он сказал те, которые я от него ждал, те самые слова, которые позволили мне в ответ скромно, но вместе с тем неуловимо игриво хихикнуть, как мужчина, – которому есть что скрывать.
– Между нами говоря, ты тоже в этой области своего не упустишь. И не старайся, все равно не отгадаешь. Вы ее не знаете. – Пора переводить разговор. Еще, чего доброго, растрогают меня эти разговоры. – А как последние замеры? Как с графиком дела?.. Что?! Кривая, по крайней мере, должна быть на два порядка ниже! – Теперь ясно, почему они позвонили сразу, как только пришли на работу. Непонятно только, для чего была нужна увертюра с вариациями на тему о здоровье, лекарствах и фруктовых соках. И чего это проклятая линия ни с того ни с сего полезла вверх? .
– Да не нервничай ты так, ничего еще не случилось… Ну еще подумаем, время пока терпит. Ты мне можешь подробно рассказать вчерашнюю операцию? Вот и прекрасно, прочти по журналу… – Читает, а голос прямо дрожит от волнения. Я-то его понимаю: если эта проклятая кривая не остановится, то опять придется начинать сначала, весь месячный труд насмарку, но, понимая, такого волнения не испытываю. Не должен человек из-за пустяков так расстраиваться, ведь его тогда на мало-мальски крупное просто физически не хватит, а этот читает с таким выражением в голосе, как будто у него в руках не лабораторный дневник-журнал, а, по крайней мере, роман с главами ."Библия", «Коран» и «Талмуд». Так-так, так! Или мне это показалось, или он все же это сказал – «ноль целых одна десятая», а ведь должна присутствовать всего лишь одна сотая… В любом случае торопиться не будем. Не будем. Никаких вопросов. Через страницу эта цифра опять будет произнесена… Есть! Точно – «одна десятая». Прекрасно. Ларчик открывается просто, но дадим его сперва подержать всем по очереди. Пусть сперва все трое пройдут над миной, в данном случае именуемой «одной десятой», чтобы ни у кого из оставшихся двух не было возможности сказать: «Я непременно заметил бы эту ошибку, если бы читал журнал сам. Ты же знаешь, на слух цифры всегда воспринимаются хуже…» – или что-то в этом роде. Сейчас главное – установить и довести до сведения моих собеседников, что ошибку совершили все, естественно, кроме отсутствующих, в частности меня. Приступим к фиксации. – Спасибо. Ты извини меня, пожалуйста, но я не успел сделать кое-какие пометки. Тебе придется прочитать все сначала… – Как можно небрежней: – Передай дневник Алику, пусть он и прочитает, нечего ему бездельничать. Да я нисколько не сомневаюсь, что тебе нетрудно, но пусть и Алик потрудится, тем более что сегодня я его голоса еще не слышал. И ради бога, не волнуйся так, что-нибудь всем коллективом придумаем… – Хороший голос у Алика, по телефону особенно заметно, сразу же и мембрана зазвучала удивительно полнозвучно, словно это не типовая угольная пластинка трубки польского аппарата, а стереофонические динамики «Эстонии» или «Грундика», из которых доносится внешне бесстрастный, но полный внутреннего драматизма голос диктора Центрального радио, читающего ту часть сообщения о землетрясении в Перу или тайфуне над Пакистаном, где рассказывается об убитых и раненых, страдающих от голода и холода и зарождающихся эпидемий. Он кончил читать как раз на том месте, где обычно начинается лаконичный абзац с вестью о том, что медикаменты, продовольствие и остальные предметы первой необходимости при катаклизмах, безвозмездно посланные Красным Крестом, уже находятся в пути, на борту быстроходных самолетов. Будут, будут самолеты со спасательным грузом на борту, и прилетят они вовремя – Красный Крест уже принял решение. Но с объявлением повременим.
– Так, так. Я здесь все записал, сейчас просмотрю и подумаю. И вы думайте. Вместе на что-нибудь и набредем. Я к вам через часик позвоню. Ну, конечно, если раньше что-нибудь надумаю, позвоню сразу. Честно говоря, я не думаю, чтобы было что-то уж очень серьезное, скорее всего какая-то ошибка не конструктивного характера… Ни в чем я не уверен, чисто интуитивно… И еще, пожалуйста, это на всякий случай, попроси Тимо, пусть он прочитает мне две странички в части реакции с ванадием. Привет, Тимо… Думаю, выкарабкаемся как-нибудь. Читай, а я буду записывать… – Старательный человек наш Тимо. И добросовестный. Медленно читает, слоги все раздельно произносит, но и эту злополучную ванадиеву «одну десятую» тоже по слогам прочел, так, чтобы я успел записать. Очень не хотелось бы, чтобы Тимо, с его добрыми прозрачными глазами, узнал бы когда-нибудь, что вместо блокнота с карандашом я держал в руке стакан с яблочным соком из холодильника.
– Ну, всего доброго, ребята. Начинайте думать. Как только прояснится что-нибудь, немедленно созвонимся. Ну как вам не стыдно, не такой уж я и больной. Какие могут быть между нами счеты? Позвоню минут через сорок.
Можно и раньше, но не стоит, напряжение должно достигнуть предела, чтобы наиболее полно ощутить радость. А напряжение будет максимальным, за это уж я ручаюсь. Им ведь сейчас всякие ужасы мерещатся, уже сомнения всякие появляются по поводу правильности всей работы в целом. Ведь работа к концу близится. И вот вам – на одном из самых последних этапов, можно сказать, почти заключительном, какая неприятность. И впрямь с ума сойти можно. Пожалуй, я им не через сорок, а минут через двадцать позвоню, жалко ребят, они и на самом деле хорошие люди, да и работники неплохие, но с потолком, видимым потолком среднего ученого. Да ведь это и не так уж плохо – быть средним ученым, добросовестно делающим свое дело, пользу приносящим, так что не буду я их томить, а обрадую через двадцать, а точнее, уже через пятнадцать минут. Есть время допить сок и понежиться в полудреме. Заслужил. Без лишней скромности скажу, заслужил. И всех троих заставил вслух повторить ошибку. И самое ведь главное – очень тонко это сделал, незаметно, как раз с тем самым тактом, отсутствие которого так заметно в поведении большинства людей. И причем ведь я это не для собственного удовольствия делаю или ради праздного развлечения, а во имя целей не сразу заметных, но в конце концов свои плоды приносящих и в сути своей не низких, а благоразумных и даже гуманных. Вот позвоню я им, сообщу, что нашел ошибку, обрадуются все несказанно после всех треволнений, и мне будет искренне приятно оттого, что удалось товарищей обрадовать. Но ведь это одно, причем лежащее на самой поверхности обстоятельство. Я же из-за другого старался, когда троих заставил произнести «одна десятая». Ведь предотвратил же я этим унизительные для всех поиски виновного, а следовательно, неизбежное появление в здоровом коллективе жалкого и всеми презираемого козла отпущения, поставившего своей грубой ошибкой под угрозу срыва работу, от исхода которой зависит, без преувеличения, благополучие и успех дальних планов остальных. Не будет козла, а будет три человека, по справедливости ощущающих свою вину и еще раз получивших возможность убедиться, что рядом с ними работает человек незаурядный, но вместе с тем скромный и на первенство ни в коей мере не претендующий и но всему этому достойный не только всяческого уважения, а и теплого внимания и чуткости. Дело это тонкое, успехи каждый раз приносящее незначительные, но каждый раз в сознании окружающих закрепляемые и со временем оказывающие на общественное мнение действие приятное и весомое, подоено тому приятному давлению, какое оказывает на ладонь благонравного и рассудительного мальчика пестро раскрашенное глиняное яблоко, переполненное монетками, каждая в отдельности из которых, способная в свое время доставить человеку пусть острое, но, к сожалению, не оставляющее материального следа наслаждение в виде аттракциона «Вертикальная стена» или даже цирка, теперь, укомплектованная подобными себе до состояния полной копилки, ставила его впервые в жизни на качественно новую ступень – человека, не зависимого ни от кого, но по справедливости заслужившего (в отличие от всех своих товарищей) право на безграничное счастье владельца велосипеда или самоката.
Я набрал номер и почти сразу же вслед за этим услышал голос Тимо, видно, он и не отходил от телефона. Я спросил, как идут дела и нет ли каких-нибудь изменений к лучшему. Я еще некоторое время послушал, а потом, прервав страстный погребальный речитатив, сказал ему, что, проанализировав запись-телефонограмму, кажется, установил ошибку. Я сказал им (я знал, что все трое, прильнув к трубке, слушают меня), что все дело в дозировке, и назвал правильную цифру, и голос мой перестал быть слышным под обрушившейся на меня лавиной аплодисментов. Я стоял на сцене, залитой светом прожекторов, и раскланивался, жестами и мимикой напоминая беснующейся от восторга публике, что не надо забывать и об оркестре, в той же мере, что и я заслужившем благодарность, но публика не верила моему лицемерию и продолжала выкрикивать мое имя, не обращая никакого внимания на встающих каждый раз по мановению моей руки музыкантов, среди которых были двое или трое, кажется, контрабасист, первая скрипка и саксофон-баритон, еще продолжающих думать, что этот успех принадлежит всем находящимся на сцене в равной степени. В заключение я сказал ребятам, что выйду на работу через два дня, и попросил звонить каждый день и информировать меня о ходе опыта. Я решительно остановил разговоры о том, какой я молодец, великодушно сказав, что эту пустячную ошибку мог бы сразу заметить каждый, взглянувший на записи свежим, отдохнувшим взглядом, что у меня и получилось, и, попрощавшись, положил трубку. Я знал, что сейчас они только и говорят о том, какой я хороший товарищ и человек, и, не скрою, мне было это очень приятно. Мне даже вдруг захотелось очутиться в лаборатории, но это сумасбродное желание мгновенно исчезло, вышвырнутое из сознания мыслью, что через два дня я буду иметь возможность находиться в ней ежедневно в продолжение долгих семи часов, так сказать, практически лишенным на это время права свободного выезда и выбора времяпрепровождения, наиболее точно соответствующего моему настроению в данный момент.