Текст книги "Эпизод"
Автор книги: Максимилиан Кравков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Денщик с лоханью помой столкнулся у входа с Решетиловым.
– Барин дома?
– Никак нет, – оторопел солдат, не зная куда девать лоханку, – барыня дома.
– Доложи.
Стал в коридоре, ожидая.
"Ранний визит, – про себя усмехался, – одиннадцать часов и... как удачно: его нет..."
Распахнула дверь Мария Николаевна, высокая, на пороге появилась.
Вздрогнула, растерялась.
– М-сье Решетилов... – запахивала на груди накинутый платок.
– Очень нужно видеть.
Не снимая шубы, прошел за ней Решетилов.
– Вы извините... У нас не убрано, – машинально, упавшим голосом говорила она, – садитесь...
Перед Решетиловым безразличная пестрота убранства, да большие глаза, наливавшиеся, наливавшиеся тревогой.
– Простите меня за бесцеремонность, но судьба одного общего нашего знакомого заставила меня это сделать...
– Николай Васильевич? – закусивши губу, перебила она...
– Он арестован сегодня ночью...
Ахнула слегка, притянула руки к груди, задохнулась...
– Милая Мария Николаевна, ваше спокойствие нужно для многого...
– Что я должна делать? – встрепенулась, – я буду спокойна.
Надеждой, отчаянием глаза переливались – скорей говори.
– Прежде всего самообладание...
– Слышала, – резко прервала.
– Потом, чтобы никто не знал о нашей беседе...
Кивнула – да!
– У Баландина есть друзья. Они думают о нем. На всякий случай, попробуйте добиться у вашего мужа, чтобы Баландина выключили из числа заложников...
– Ой, – вскочила она, – ужас, ужас какой!.. Как я их всех ненавижу... Его... убьют?
– Надеюсь, что этого не случится...
Поникла, точно сломалась, заплакала беззвучно.
– Сергей Павлович... Сергей Павлович, он в тюрьме? Да? Можно мне пойти к нему? Я не боюсь ничего... Я сейчас такая несчастная... такая раздавленная...
– Никуда не ходите. Мы с вами увидимся в шесть часов. У меня на квартире, – назвал адрес. – Где ваш муж?
С болью, с отвращением:
– Муж?
Отирала слезы рукавом, как маленькая девочка.
– Он за городком, вырубает лес...
– Я сейчас к нему. Помните, о разговоре – ни слова...
Догнала в передней, стиснула руку:
– Я чувствую, что... не должна с ним говорить... Не... выйдет!
– Тогда не нужно. Решите сами. Не волнуйтесь.
– Значит, друзья есть?
* * *
На обширном пространстве, за фасадами корпусов группы людей рубили молодой сосняк. Решетилов остановился и наблюдал, а проводивший его солдат побежал доложить.
"До чего все просто, – изумлялся Решетилов, – вот я в самом центре неприятельской позиции, а никто и не спросит меня, кто я таков и зачем пришел. И воюют-то по-домашнему..."
Прямая выправленная фигура Полянского. Пристально разглядывает странную здесь штатскую шубу.
Вид бодрый, вдохновленный работой.
Изумился, улыбнулся, развел руками.
– Вот неожиданный гость! Какими судьбами?
– Да сунулся было к вам, вас нет. Я – сюда. Может быть, это против военных правил?
– Пустяки, – рассмеялся Полянский, – полюбуйтесь нашим хозяйством. Бальный зал готовим для господ красных. Чтобы удобнее, знаете, танцевать под пулеметом...
– Почтеннейший Георгий Петрович, вы уже простите мою штатскую психологию. Я ведь к вам за советом. Только лично для себя. Правда, что говорят о движении красных? У меня казенные суммы, так видите ли, может быть, лучше в казначейство сдать?
Нахмурился Полянский.
– И ты малодушничаешь... По секрету могу сообщить, что положение, конечно, серьезное... Но непосредственной опасности, разумеется, нет. Плюньте вы на эти слухи и на тех, кто их распространяет. Если что, я всегда сумею вас известить. Продолжайте свою работу и не беспокойтесь...
– Ну, очень благодарен, – ободрился Решетилов, – очень извиняюсь, что оторвал вас от дела...
Полянский любезно откозырнул, повернулся молодцевато к работавшим.
За углом, перед Решетиловым Малинин.
Лицо серое, обрюзгшее, толстые щеки мешками повисли. Спешит.
Взглянул недоверчиво:
– Вы здесь зачем?
– Да вот, толковал с Георгием Петровичем...
– А-а, – рассеянно протянул, – ну... и что?
– Да у меня ничего, а вообще-то новости, кажется, есть?
– А что? – схватился Малинин.
– Слухи всякие панические о красных, о гибели роты...
– А, да, да... это очень неприятно...
– Говорят, Иван Николаевич, у нас даже расстрелять кого-то принуждены были?
Грубо, вызывающе:
– Откуда вы знаете?
– Да хозяйка моя чего-то болтала...
Малинин съежился, забегал глазами.
– Не знаю... не слыхал. Не слыхал...
Расстались.
* * *
Дневник Баландина. ...Второй день тюрьмы. Я думаю, их будет немного. Сегодня мне повезло. Я открыл, что кусок подоконника в моей камере отнимается. И маскирует маленькое углубление-тайничок, где частичка моего "я" сможет укрыться от тюремщиков. Теперь в "свободные" часы, а они все у меня свободны, я пишу на листе тетрадки и прячу написанное в свое хранилище. Почему я пишу? Может быть, потому, что во время писания я снова вольное существо; может быть, пишу оттого, отчего поют птицы? Просто – хочется. В сущности, моя песня не должна быть веселой. Уж очень любопытно и даже погано-любопытно на меня все смотрят. Помню вчера, когда меня привели в контору, помощник начальника тюрьмы, принимавши меня, особенно заинтересовался препроводительной бумагой и спросил: ваша фамилия Баландин? Я подтвердил. – Заложник Баландин, – исправил он.
И все, кто был в конторе, писаря и надзиратели, украдкой, с острым любопытством юркнули по мне мышиными взглядами.
Стало противно и я разозлился. А в общем, я совершенно спокоен. Словно перешагнул какую-то неизбежную грань, к которой подготовил себя давным-давно. Да, впрочем, разве не сидел я в царских тюрьмах? Теперь, пожалуй, только острее думаешь о том немногом времени, которое у меня осталось. Что делать? Таков безумный темп текущих дней.
Тюрьма наша старо-сибирского типа, вроде тех острогов, которые описывал Достоевский. С забором из палей, остроконечных, стоймя поставленных бревен. В середине разбросаны потемневшие от дождя деревянные бараки. В одном из таких жилищ приютился и я. И мне дали отдельную маленькую камеру. Это – при общем-то переполнении тюрьмы... Подозрительное внимание и многообещающее. Сквозь решотку окна мне видна небольшая площадь двора, да пали, и только вверху клочок голубого неба. В сумерках вчера у окна появился некто с винтовкой и, должно быть, ходил всю ночь, потому что, когда я проснулся на секунду и услышал, как в городе, с колокольни ударили три часа, снег поскрипывал от мерных шагов. В моей камере глухая, тяжелая дверь с квадратным оконцем, заделанным решоткой. Смотрит на меня это оконце, точно морда в железной маске...
* * *
Арестовали меня в кооперативе без ордера, в тюрьму привели – без допроса. И у них слишком мало времени, чтобы тратить его на пустяки. У кого же, все-таки, больше, – у меня или у них?
По старой привычке, когда заперли меня сюда, когда надзиратель, как домовитый хозяин, позванивая ключами, ушел из барака, я стал исследовать свою камеру. И нашел отымающийся подоконник, может быть, тут есть еще какое-нибудь таинственное место – наступишь на него, придавишь незаметный гвоздь и откроется вход в подкоп, в дорогу к воле, – морщусь, а добавляю: и к жизни. На коричневых бревнах стен предшественниками моими нацарапаны надписи. Одна – сентиментальная и наивная: "Прощай, дорогая свобода, прощай, дорогая Анюта".
Не всякому дано постигнуть значение этого слова – "прощай". Впрочем, об этом нечего думать. А вот проанализировать свое
внутреннее состояние я пытался уже вчера. И оно мне представилось так.
Я, как шахматный игрок, увлекся разыгрыванием, захватившей меня, интереснейшей партии. В величайшем сосредоточении, от которого я отрывался лишь для того, что подарило меня непередаваемым счастьем и радостью, что поможет мне и в эти дни, в величайшем, повторяю, углублении я делал зависевшие от меня хода и, рядом сложных и рискованных комбинаций, приближался к развязке. И вот, в тот момент, когда я жил этой моей шахматной доской, и сам был действующей на ней фигурой, чья-то тяжелая ослиная нога опрокинула мою доску, безнадежно смешала и перепутала фигуры. И это в момент наивысшего напряжения, в момент захватывающего ожидания.
И, конечно, я был бы сейчас глубоко несчастен, если бы я был одинок. Но у меня есть три обстоятельства, три причины не быть одиноким. Между мной, в этой темной каморке и тем широким светом, за остриями палей, – между нами есть связь. Связь в моей уверенности, что игра не кончена, что сегодня-завтра зазвучит этот торжественный давно назревший – шах, а потом и – мат.
Это – первое.
Между личным и общественным у меня разницы нет. А потому, когда я устаю на передумывании случившегося со мной, я отдыхаю на другом, на том, что дала мне замерзшая речка и солнечно-звеневший, почти весенний день. В этом чувстве, которое я принес и сюда, для меня, как бы внутреннее мое солнце.
Это – вторая причина. Разве я одинок?
И, наконец, я сознаю, что пока – я хозяин сам над собой. Правда, здесь надо быть очень осторожным и не довести до такого момента, когда у меня отнимут это мое преимущество. Но пока... и теоретически, да и практически, конечно, – это так. Надзиратель не бывает в бараке целыми часами. А у меня есть ремень от пояса и зацепить его или закинуть за что-нибудь уж всегда найдется. Наконец, мой страж, по просьбе, отворяет дверь и входит ко мне один. А у меня есть прекрасный кирпич, который вынимается из печи. В таком случае револьвер надзирателя может переместиться ко мне. Правда, старый полицейский Смит-Вессон, но для меня
и одного патрона хватит, а пять других могут быть раньше, как выражаются в афишах, – для почтеннейшей публики... Во всяком случае, это возможности серьезные и они придают определенный тон моему настроению.
Так ли уж, в самом деле, я одинок?
* * *
Новый день и как будто бы последний. Действительность напоминает. Утром, после поверки, около камеры моей зашаркали шаги, загремели ключи. Но, так как было утро и даже в проклятый острог день заглянул бодрящим и свежим светом, я не почувствовал никакой тревоги. Дверь отворилась, вошел холодный, небритый старик, – начальник тюрьмы. Из-под седых, клочкастых бровей поглядел на меня, как я почувствовал, испытующе и недоброжелательно. Формально спросил: нет ли заявлений. Я попросил книг. Старик сунул пальцем на старшего – дать! И все ушли.
И вот, недавно, когда потухал короткий вечер и огненным плакатом отпечатало солнце на стенке окно с решоткой, лязгнул замок и служащий арестант, вместе с ужином, протянул мне книгу.
Я помню его любопытные, чорт возьми, как у всех, глаза. Надзиратель быстро захлопнул дверь, и я не успел ничего спросить.
Однако, начальник тюрьмы – любезен. Прислал приложение к "Ниве" за 1890 год. Немного запоздало, для нашего, 1919 г. Машинально я раскрыл книгу и сразу впился глазами. На внутренней стороне обложки, торопливо и неразборчиво была свежая, как мне показалось, карандашная надпись: "Товарищ из барака N 7, (это – номер моего барака), шлем извещение, что прошлой ночью взяты и казнены десять наших товарищей. Будь прокляты убийцы. Есть сведения, что этой ночью...". Надпись оборвалась.
Я перелистал всю книгу, пересмотрел все строки, отыскивая продолжение и не нашел. Что-то, видимо, помешало моим неизвестным друзьям. А, может быть, провокация? Я с презрением посмотрел на дверь. Не испугают. Но... кому это было бы нужно?
Разве в моем положении недостаточно ясности, чтобы понадобилось прибегать к каким-то намекам?
Нет, писал не враг.
Надо приготовиться. Я принимался ходить по камере и, замечая, что непроизвольно ускоряю шаг, – садился. И думал тогда о замерзшей речке, о лучезарных, голубых и бесконечно-дорогих глазах... Мне становилось грустно и отрадно. Спокойная и мудрая смягченность осеняла душу. И незаметно подкралась ночь и все укутала глубоким, нехорошим мраком.
Теперь я мог писать лишь ощупью. Я часто отрывался от бумаги и начинал ходить. Как мне хотелось бы сейчас увидеть всех товарищей. Хоть на одно короткое мгновенье посмотреть их лица. Ну, а ее я не хотел бы видеть. Я говорю неправду – конечно бы, хотел. Всей силою хотел! Но только так, чтобы она меня не замечала. Иначе... это был бы ужас...
Какая тишина.
Я думаю, в таком безмолвии легко сойти с ума.
А интересно, больно или нет, когда тебя расстреливают? Вероятно – нет.
Но вот, когда начнут прикалывать штыками – это гадость...
Живое, мягкое и теплое тело. И железный, туповатый, твердый штык...
Как несовместимо... Однако, совмещают. Таинственно: расстреливают.
Даже говорят на воле об этом шопотом. Где? – Неизвестно. Кто? Неизвестно.
И вот, может быть, через час, через два, – ты, именно ты, думающий об этом, постигнешь тайну... Но какою ценой? Эту фразу поет кто-то в "Пиковой даме". Дорого бы дал я, чтобы сейчас послушать эту музыку...
Нет, брат, с такими удобствами не умерщвляют. Это – может быть, комфорт смертника XXII столетия, когда высокопросвещенная цивилизация вспомнит и о его печальной камере... Однако я чувствую, что совсем забыл о ремне и кирпиче... Ремень? – К чорту. Разумом верю, а существом своим не слышу смерти. Ведь только уверившийся в ней надевает на шею петлю... Кирпич? Другое
дело. Дело настроения. Но, мне кажется, я сейчас настроен слишком серьезно, чтобы думать о таких пустяках.
Но как неприятно молчит темнота...
Мне все-таки очень, очень тяжело...
...............
На этом записки Баландина обрываются.
* * *
Четверо офицеров возились с пулеметом. Неладилось в замке. Один разлегся на полу и снизу, морщась и раздражаясь, завинчивал какой-то болт.
Молоденький безусый прапорщик тоскливо отвернулся на окно.
Он боялся. Старался нарисовать себе – как это будет. Улицы, дома, люди – все, как всегда. А вот, если не остановить, не предупредить, то случится непоправимое. Будет страшная боль, кровь... Брр... морщился.
Ах, кто бы остановил течение времени, кто бы всесильный удержал, пока еще не поздно? И другие – все хмурые такие, посеревшие...
Зазвенели шпоры, в казарму вошел Полянский. Черные усы закручены вверх, румяный с мороза, руки в карманах.
– Что вы возитесь, господа? Дайте-ка...
Присел у машины, среди расступившихся офицеров.
Один взгляд – и понял.
– Поверните. Еще... так. Теперь нажимайте. Вошло?
Пружина щелкнула – все было в порядке.
Встал довольный, улыбнулся в ус.
И все повеселели, и молоденькому прапорщику теперь уже не было страшно.
Деловито, энергично – несколько приказаний. Всем дело дал, всех занял.
Некогда думать о ерунде.
– Через полчаса вернусь!
Входил в свое крыльцо:
– Немного перекушу, а там: – усилить караулы... послать разведку пропасть дела! Жена, – шутливо крикнул, бросил на рояль фуражку.
Нырнула голова прислуги из двери:
– Они в спальне, – и исчезла.
"Что такое? Чудно..."
Как был, в пальто, прошел в спальню.
Это... чужая? Платье женино, а лицо не ее... Упало сердце, в непонимающем испуге.
– Что с тобой? Маруся?!
Мария Николаевна глядела в пол, молчала.
– Ты... не здорова?
Подбежал, хотел взять руку – она отдернула и отступила.
– Да что же?
С гримасой боли оторвалась, выдавила слова:
– Я давно собиралась сказать тебе... вам, что я больше не могу быть вашей женой...
– Ну... нет, – остолбенел Полянский и сам для себя незаметно упал-сел в кресло.
Она решилась, рвала себя до конца:
– Это мучит меня ужасно... Может быть, я очень скверная, дурная, что я молчала до сих пор... Но у меня не хватало сил... А теперь, я так убита, что мне все равно...
– Постой, постой, – останавливал Полянский и прекрасно зная, что это так, все-таки спрашивал, – ты... любишь другого?
– Да, – ответила она. В упор взглянула воспаленными, отчаянными глазами.
– Но... Марусечка, – чувствуя, что весь холодеет, цеплялся за тень надежды Полянский, – может быть... это не серьезно?
Только отвернулась к портьере и качнула головой отрицательно.
– Да... кто он? – с внезапным переходом к бешенству, поднялся с кресла.
Она почуяла угрозу и, мстя за собственную муку, обернувшись, с презрением бросила:
– Этого вы не узнаете.
– А-а?.. – с растущей ненавистью, догадывался он, – во-от что, вот как?
И бросился из комнаты...
Охваченная ужасом, притихшая смотрела вслед ему.
– Постойте! – и, умоляюще и слабо, – постойте!..
Хлопнула входная дверь.
Мария Николаевна подбежала к вешалке, сорвала жакетку, на бегу закрыла голову белым платком и, оттолкнув испуганную прислугу, выскользнула во двор. Не видя, не соображая ничего, поспешно перебегала до ворот и только инстинктивно поправляла съезжавший на глаза платок.
Изумленный часовой долго соображал, чего бы это значило, что барыня, так впопыхах и плача, убежала в город...
* * *
Не помнил Полянский, как попал в канцелярию, как испугал вскочившего писаря, как прошел к себе в кабинет. Точно вылили из бутылки серную кислоту туда, внутрь груди...
Схватил телефонную трубку:
– Начальник тюрьмы? Вы? Говорит начгар. Не надо мне вашего рапорта... Извольте сообщить, кого вы приняли вчера из политических?.. А? Буду ждать, поскорее...
Опустилась трубка, разжималась схватившая рука, недоуменно сам заглядывал в себя... Зазвенело.
– Слушаю. Так... дальше, дальше... Ага! Как числится? Заложником? Ну... спасибо, больше ничего... ничего.
Спрашивал, уже наполовину победив себя, спрашивал ненужное.
Ой, как горько и обидно! А больней всего малининские скверненькие намеки. Вспомнились теперь.
– Ах... беда, беда, что я делать буду?
В пустоту провалилась дальнейшая жизнь, никчемным, не своим, посторонним показались все хлопоты тревожные и приготовления.
– Мне-то что до этого? – сумасшедшей улыбкой покривились губы. Пропадут? Да и чорт с ними... Я же пропал? Разве ее убить? А зачем убивать? Разве поправишь?.. Не думать? – и громко расхохотался, так, что дежурный писарь в канцелярии задрожал от страха. – Не думать? Это славно... Правда, не буду думать...
А в груди как лапа зверя, – большой сердитой кошки, – выпустит когти и втягивает их, дерет тело в клочья...
– Ну, зачем, зачем они идут? – как-то по-детски опечалился Полянский и устало отозвался на стук в двери: – Войдите.
– Г-н полковник, – подтянулся вошедший офицер, – команда связи готова, какие будут приказания?
Даже не понял Полянский.
– Приказания... Какие приказания? – и, подметив, как показалось ему, сочувственный взгляд офицера, вскипел: – капитан Капустин приказания даст. Ко мне не смейте лезть!..
Опять тишина и постылая казенная обстановка.
– А там, дома, – еще хуже. Приду и буду один... совсем один. Постой, говорил он сам себе, – как же так, сразу?.. Ну-ка, сообрази, подумай – что делать? Надо увидеть ее, переговорить, образумить. Она – девчонка, сгоряча, не серьезно сказала...
Говорил все это вслух, как нотацию читал. А думалось не о том, припоминалась холодность, какая-то отчужденность жены за последнее время, отход от него, который не замечался в пылу работы. Вернее, не то, чтобы не замечал его, а просто не обращал внимания. Не думал, что это будет важным.
Да если бы и думал, так не сумел бы повести борьбу с этим незримым внутренним, душевным от него удалением. Что мог он сделать? Были у него слова ласковые, просительные, убеждающие, была, наконец, угроза и сила физическая, а дара в душу проникнуть к ней не было у него.
– Нет, – решил Полянский, – не к чему мне к ней итти... не с чем. Зачем буду себя унижать? И так уже...
Мимо окна торопливо прошмыгнул Малинин.
– Ко мне спешит... Боится. А узнает... первый насмеется...
Вспомнились неясные скрытые намеки. Рассказы вскользь, со смешком о прогулках на лыжах. Неистово зацарапал свирепый зверь в груди, – вскочил Полянский с кресла.
А тут, запыхавшийся, негодующий, ворвался в кабинет Малинин.
– Георгий Петрович, вы тут сидите, а там все бегают, голову потеряли с солдатами ненадежно! В городе пожар.
– Ага, – подумал со странным удовлетворением Полянский, – и у вас пожар.
– Так нельзя же так! – визгливо выкрикнул Малинин, – идите же, распорядитесь! Ведь, это красные наверное подожгли... И поймите, солдаты ропщут...
– А почему вы думаете, что это красные? – не спеша, с расстановкой, поигрывая собеседником, задал вопрос Полянский.
Малинин побагровел. Глаза совсем округлились, он только шевелил короткими пальцами.
"Ничего не знает, – решил Полянский, – только боится".
Пересилил себя и солгал обычным тоном:
– Я знаю это... Пустяки. Еще какие новости?
Малинин пришел в себя.
– Еще? Плохие. Очень плохие, – давился он словами и страхом, – в городе зачем-то собирается милиция. Все с винтовками. Прапорщика Иванова не пропустили к управлению... Надо сейчас же арестовать Шумана. Контр-разведка в городе, связь с ней потеряна... О тюрьме, – уж вы извините, – я распорядился. Чего негодяев жалеть?..
Полянский заинтересовался:
– Как распорядились? Расстрелять?
– А чего же? Целоваться с ними, что ли? Сейчас отправил туда отряд...
– Та-а-ак, – протянул Полянский, – это, все-таки, пустяки...
– Да что с вами, Георгий Петрович? – вскочил Малинин, – вы же начальник гарнизона? Что вы надо мной издеваетесь?
И, плачущим тоном, убегая к двери:
– Позову сейчас кого-нибудь из офицеров...
– Дьявольщина, – поморщился Полянский, – сейчас приведет... Вот скука! Будут спрашивать, просить..."
Тоскливо осмотрелся: деться некуда. Все противны – все.
Встал, заглянул в канцелярию. Встретился с вздрогнувшим взглядом дежурного писаря. Стало неловко, почти смутился...
– Послушай, – приказал, – пойди в казарму, попроси мне капитана Капустина.
Подождал, когда писарь хлопнул дверью, торопясь и крадучись вернулся к столу и вытащил из лежащего кобура черный наган.
А писарь выскочил из канцелярии и с порога увидел приближавшихся офицеров с Капустиным и Малининым. Хотел отворить им дверь, да в это время грохнул в комнатах и прокатился выстрел...
* * *
– Однако, паря, пора...
– Пожди. Ешшо стемнет...
– Хорошо тебе, чорту, ждать – бородой закрылся и мороз не берет...
– Борода!.. – ухмыльнулся красивый мужик, – она, брат, у меня рощеная...
– Да драки на три хватит, – подзадоривал Кошкин.
– Уж не тебе чета, скобленое, скажем, рыло...
– Ну, распротак тебя, договорился... Айда-ка, парень, лей!..
В сырой, холодной полумгле пустого хлебного амбара запахло остро керосином. Вывернулся из полусорванной двери на минуточку Кошкин, глянуть как снаружи?
В свинцовых, мутных клубах сумерек тонул затихший город. Яркой звездочкой сверкал огонек-фонарь в тюрьме, да другой – в военном городке. Пузато покачнулась к снегу высокая громада старого хлебозапасного магазина, в сугробах, за городской чертой.
– Сожгу тебя, дьявола, – довольно оглянулся на стены Кошкин, затрещишь и там затрещат...
И смотрел на прилегший к земле город, как однажды в тайге следил за запавшей медведицей, выбирая место, куда бы половчее жигнуть ее пулей.
– Время, – сказал он, – как уговорились в аккурат... – и, бегом к двери.
– Запаливай, дядя Митрий!..
– Э-ге, – отозвался Митрий.
– Ого-го-го, – загоготал он изнутри, – пошло рвать! – и выскочил из амбара.
Удалой, разбойной глядкой мигнул Кошкину:
– Теперь куды?
– Само собой – в город. Товарищ Решетилов, гляди, сейчас начнет...
* * *
Здание милиции.
Закрылись дневные глаза, открылись вечерние – серым шолком нависли потемки.
Длинный стол завален обоймами и винтовками.
Бравый старшой, с красной ленточкой на шинели, нагнулся над ящиком с гнездами.
Вынет из гнезда рубчатую гранату, – подаст милиционеру:
– Следующий.
Шуман в синей, истертой рубашке – всюду, где нужен.
Приказывает точно, дельно, коротко. Добросовестный спец.
Мечутся ребята молодые, радостным задором закипевшие:
– Мы – восстали!
Решетилов в штатском, рабочий Федор в штатском.
Идет Решетилов к дверям, – вытягивается перед ним постовой, – боевое время, дисциплину знаю!
– Господин начальник, – козыряет вбежавший милиционер, – так что за городом пожар.
– Товарищ Шуман, – кличет Решетилов, – сигнал!
– Слушаю, – отвечает Шуман.
С топотом и лязганьем вываливается из помещения ударная группа.
Прямо в глаза Шуману, в холодные, жестко-решительные, скорее взглядом, чем словом, Решетилов сказал:
– Счастливо, – и выстроившимся милиционерам негромко да горячо: – На военный городок идете, товарищи, за власть трудящихся!
Без уговору, молча, на караул вскинули.
Ушел Шуман, ушел в темноту отряд. Поредела цепь восставших. Словно на вокзал, что ли, проводя дорогого, вошел Решетилов в помещение.
Тащут кого-то. Непосредственно к Решетилову.
– Товарищ начальник, – вот, задержали...
Бледное лицо, заметавшиеся глаза, под распахнутой барнаулкой офицерский френч.
– Куда вы шли и откуда?
Молчит, дрожат змеящиеся губы...
– Сейчас скажешь, – тянет рабочий Федор, доставая револьвер.
– Ради бога... Я... шел домой... это не мой отряд...
– А чей? – перебивает Решетилов.
– Начальник гарнизона послал... я был против...
– Куда пошел отряд?
– В... тюрьму...
Ткнул дулом револьвера Федор в откачнувшийся, потом окапленный лоб.
– Сколько человек в отряде?
– Двадцать...
– А-а-а! – за голову схватился Решетилов. Федора за руку в сторону отдернул, зашептал: – У нас сейчас двадцать бойцов. Десять я беру, иду к тюрьме. Ты – тут, распоряжайся.
Схватил попавшийся короткий карабин, засовывая по карманам обоймы, к прижатому в углу пленнику:
– Ваша фамилия?
– И-ва-нов... – еле выговорил непослушный язык.
– Врет он, товарищ начальник, – вскинулся конвоир, – это из контр-разведки, поручик Бович...
* * *
В тревоге, с каждым шагом все глубже вгрызавшейся в душу шла Мария Николаевна к Решетилову.
Шла, почти бежала, по пустынной улице, оступалась и вязла в сугробах.
И одна мысль, одна тоска стучала:
"Только бы не поздно, только бы не поздно..."
Быстро шла, а казалось, что это время – вечность. Вечность, в которой потонуло прошлое. Как на крыльях летела – легко. Потому что ничто не тащилось за ней по безлюдию снежной улицы от ворот военного городка.
Оторвался весь след недавней жизни.
"Номер сорок, – вслух повторяла она решетиловский адрес, – номер сорок..."
Не колеблясь взбежала на крыльцо, дернула за звонок.
Женская голова просунулась. Боязливо:
– Вам кого? – разглядела даму, отпустила дверь.
– Решетилов, Сергей Павлович, здесь живет?
– Здесь... Только их дома нету...
– Как нет? – с отчаянием, со слезами, не верила Мария Николаевна. – Где же он?
– Уж право... не знаю, – растерялась женщина. – Да что вы, барышня милая, бог с вами... Лица на вас нет!..
– Где же он? Где он? – умоляла Мария Николаевна.
– Ой, лихонько, – испугалась женщина, проникаясь настроением Марии Николаевны, – да как ушел с час, аль-бо с два, так и нету... Ой, да не ходили бы вы, барышня милая, – тараторила она, выскакивая на крыльцо, – на улице-то нехорошо уж больно... Глянь-ко притихло все как...
Вечерело.
Два милиционера добрались до угла, сняли с плеч винтовки и стали у забора по одну сторону угла и по другую. И когда Мария Николаевна пересекала следующую улицу, и там откуда-то взявшиеся два вооруженных человека отделились от забора и молчаливо заняли посты.
А она бежала к тюрьме, потому что некуда было больше бежать.
Не спрашивала себя зачем, а шла подгоняемая могучим инстинктом, обливаясь слезами, беспомощная и жалкая. Ни единой души не встретив, мимо наглухо замкнувшихся, черствых домов, выбрела на площадь, на крутой обрыв реки, против острога. Низким забором, жутким четырехугольником осела тюрьма.
Шла вперед, к темным полям, а оттуда, к ней, другая женщина.
Повстречались, взглянули, остановились и поняли.
И встречная обняла Марию Николаевну за плечи, тихонько повернула:
– Отойдем, голубка... гонют оттуда...
Отошли не спрашивая друг друга и сели у обрыва на лавочку, одинокие в сумерках вечера, как отставшие от пролета печальные птицы...
Незнакомые и разные – Мария Николаевна, жена начальника гарнизона, и просто Федосья, жена деповского смазчика, и вместе родные и близкие единым чувством, единым сердцем, – две измученные женщины смотрели скорбно на черный острог.
Темнело быстро, молчал проклятый город...
* * *
Мещанин Опенкин, старожил и домовладелец, обитал напротив ворот военного городка. И сейчас, завернувшись в тулуп, стоял за забором в своей ограде и, сквозь щель, терпеливо смотрел на улицу.
Больше всего он боялся, как бы не повредили заново сложенную дымовую трубу. И без хозяйского глаза в такую ночь свой дом и усадьбу оставить не мог. Потому и торчал на дворе уже с час, ожидая, что будет.
У ворот городка обычно маячил один часовой.
Теперь их было трое и ружья держали они в руках.
Глотала ночь последний слабый свет, поскрипывал морозец.
Недавно был слышен говор, выклики, движение солдат. Теперь и это стихло и над городом словно закрылась стеклянная крышка, отгородившая его от звуков.
Против этого затишья даже каленые нервы Опенкина боязливо настораживались. Что еще будет?..
Обернулся, удивился: за сараем небо расцветало огненным заревом.
"Где же горит?" – соображал Опенкин.
А медно-красный полог огня дышал и расширялся, как северное сияние. Уже пламя жгло тело города, а он все молчал, окованный
мертвым оцепенением. И, наконец, откуда-то с колокольни, сорвался несмело набатный, словно пробный удар, повторился еще и смолк, испуганный молчанием...
Освещались кровавым, зловещим блеском кирпичные корпуса и не было почему-то теперь часовых у ворот.
И внезапно, издали, со стороны тюрьмы, трескуче рассыпался ружейный залп... И, вдобавок, пощелкали одиночные выстрелы.
Опять замерло.
С тупым любопытством ожидал Опенкин.
От ворот городка отделились три фигуры, перебежали на сторону опенкинского дома и, хоронясь в тени, остановились как раз против щели. Стояли и один у другого поспешно срывали погоны. Потом убежали, оставив прислоненной к заплоту винтовку.
И вскоре, другие, темные фигуры, горбясь и пригибаясь, как призраки, заскользили вдоль стен.
Приостанавливались у раскрытых ворот городка и таяли в их мраке.
Вот крикнул кто-то, и Опенкин подскочил от оглушительно ахнувшего выстрела...
Ожила, пробудилась ночь, наконец-то развязался узел молчания.
Жиденько в начале, поднялось ура. Перекинулось подхваченное...
Шум окреп.
Ура расло, вливались новые глотки, разрастался грозный гул...
Ударил выстрел – потонул в человеческом реве.
Резко, перебивая голоса, как сорвавшийся с цепи, загрохотал пулемет и тут же стих, точно подавился.
В бездне двора металась неясная, разъяренная масса, точно озеро разбушевавшееся билось в берега.
В окнах, вверху мелькали и тухли нервные вспышки огней. Бежали там, внутри со свечами. Уже переплескиваются в улицу брызги людской волны выскакивают за ворота одиночные люди. Поминутно то там, то здесь властно прокатывается выстрел, алей и ярче полыхает зарево на кирпичных стенах, слившихся с ночью.
Визги, крики. Несется к опенкинскому забору раздерганная кучка людей, спинами ударяются в затрещавшие доски. Короткими револьверными хлопками огрызаются на со всех сторон наседающую массу.