Текст книги "Два конца"
Автор книги: Максимилиан Кравков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Жандарм не ответил ни звуком, только передвинул под собой табурет на поларшина дальше.
Подали кипяток, и Василий принялся за хозяйство. В мешочке у него болтались четыре больших куска сахару. По нормальной каторжной жизни это была его порция на месяц. Теперь он взял половину, другую оставил в мешке – к вечеру. Чаю оказалось больше, да он и не любил особенно крепкий. Хлеб был вкусный, свежий, и со сладким чаем он незаметно съел полпайки и с удовольствием подумал, что есть еще в запасе вчерашний.
– С гвоздем, – пошутил он, – вроде как с изюминкой!..
После чаю сразу надо было браться за дело. Какое-то странное чувство настаивало на этом, сомневаться и переспрашивать это чувство было неприятно. И сказал себе:
– Точно ведьмы меня окружают, невидимые и подлые... Так вокруг и сидят и ждут не дождутся, когда можно будет вцепиться в живое тело. Только поддайся. Но... нет, друзья мои! Так хотите вы, внутренние мои враги – ишь дрожат!.. – растопырил он пальцы и презрительно улыбнулся, – и это же, может быть несколько по-иному, желает правительство, государство, весь капиталистический строй, наконец. Эти солидные господа не так заинтересованы, пожалуй, в моей смерти, как в исполнении их закона! За этим даже жандарма прислали... Но... я-то этого не хочу! Просто так-таки не хочу и баста! И от маленького моего нежеланья – лети к чертям священный и непоколебимый закон!.. Вы сказали мне – через повешение... а я говорю вам – нет! Ну, заболтался, надо делать...
Но к камере подошли и помешали.
Это был прокурор – чистенький, несколько смущенный господинчик, начальник тюрьмы и еще какие-то люди. Прокурор положил свои пальцы в желтых лайковых перчатках на заржавленный переплет решетки и из коридора спросил:
– Заявлений прокурорскому надзору не имеется?..
– Нет, – ответил Василий.
– Может быть, написать письмо хотите или книг?... Вам дадут.
– Спасибо, – отказался Василий, – мне не скучно.
Люди ушли.
Дальним отростком подвала отползло то крыло, в котором сидел он. Главный же коридор был занят тюремными ткацкими мастерскими. И с утра там хлопали и стучали станки, и по чутким сводам, вместе с гулом людских голосов, вливался шум этот в камеру. Василий был очень этим доволен. Сейчас опять подошел к решетке и принялся за жандарма:
– Холодно, дядя. Знобит меня что-то. Да и у тебя, гляди-ка, нос совсем синий стал? Ты как хочешь, сиди, а я полежу! Теплее...
Лег на матрац, повернулся к стене и накрылся с головой одеялом. Тогда достал из рукава свою чайную ложечку и начал точить ее об асфальт. Крепко придавливал пальцами и водил осторожно, одним движением кисти, чтобы не шевельнуть одеяла. Слюнявил асфальт, чтобы легче точилось, и пробовал пальцем. От работы в неудобном положении затекала рука и болела в локте, но он вспоминал, что скоро обед, что время идет, и боль в локте затихала, и снова механически, как железная, двигалась рука. А когда рукоятка ложечки с одной стороны заострилась ланцетом, он прорезал ею матрац и засунул глубоко в траву свое оружие.
Полежал отдыхая, поглядел из дырочки одеяла на жандарма.
Тот сидел в скучливой позе, опершись на шашку, и был на границе дремы. Вдохновленный успехом, Василий достал припасенный гвоздь и попробовал его острие. И так как гвоздь оказался тупым, то он начал точить и его, роя в асфальте глубокие бороздки.
Кончил как раз к обеду, когда гвоздь был очищен от ржавчины и кололся, как шило...
* * *
К большинству кошмары приходят во сне, для Мокрушина же кошмаром сделалось пробуждение. И, открыв глаза и увидев свет, он сейчас же попробовал вновь заснуть и уткнулся лицом в подушку. Но вернуться в сонное небытие было так же трудно, как склеить без знака разбитое зеркало.
Подчиняясь окрику надзирателя, приказавшего встать на поверку, Мокрушин поднялся с лохматой, отросшей за время сидения бородой, в которой запуталась спичка. Но обуться в коты, заправив, как надо, портянки, уже не мог – так прыгали самовольно и не слушались руки. Эта нервная дрожь стала подкатываться под сердце так, что сразу обвисало все тело, и был случай, когда, блуждая по камере, он внезапно сам для себя на ровном полу упал, как мешок, загремел кандалами и переполошил надзирателей.
Он вылил разведенный яд, ополоснул кружку и, чтобы заглушить миндальный запах отравы, нарочно выкурил две цигарки.
А когда, внезапно щелкнув, распахнулась дверь и в ней появился надзиратель со щеткой, то отпрыгнул в угол, перекосился, как испуганный ребенок, и рот открыл, чтобы закричать беспамятно.
Надзиратель замахал на него руками:
– Что ты, идол, сдурел! Щетки не видел?! – И, меняя тон на притворную ласковость, с которой обхаживают неспокойных или пугливых животных, мягко говорил:
– Камеру убрать надо. Как вчера ты убирал... Чего испугался?
Когда разошелся столбняк испуга, Мокрушин опомнился, но щетку взял недоверчиво, не сразу, издали, опасаясь подойти к надзирателю слишком близко.
Такая простая и привычная операция, как метение пола, превратилась в трудное дело. Щетка толкалась в стену и вертелась в ослабевших пальцах, ноги путались в кандалах, и нетерпеливое лицо надзирателя порождало лишнюю торопливость, еще более путавшую движения.
И еще: хотелось мести долго, долго, без конца мести и чтобы дверь была все время открыта и в ней стоял человек, пусть и страшный и сердитый – это ничего! Только время чтобы, текучее серое страшилище, не переползло бы через эту уборку, за которой последует кипяток, а потом обед, а за ним вечерняя поверка и дальше, дальше вплотную к одиннадцати ночным часам... Но надзиратель вырвал щетку, плюнул и гулко захлопнул дверь.
Мокрушин сел на матрац, и глаза пришлись против стенки, там, где смыкалась она с асфальтовым полом. Тогда протолкалась мысль, на минуту осветившая сознание.
Где-то видел он крысу. Обыкновенную крысу, которая бежала вдоль такой же стены, спасаясь от преследовавших ее людей, и через каждые два-три шага тыкалась острой мордочкой, отыскивая нору. Это было бегство, и он, Мокрушин, должен бежать, ничего не дожидаясь! Поддерживая цепи, озираясь на дверь, крался он вдоль стены, глазами и пальцем ощупывая малейшие трещинки в штукатурке.
Совсем забыл, что когда-то, а было это не неделю назад, а бесконечные тысячи лет, когда он был Мокрушиным настоящим, славным вором Мокрушиным, который опутывал следователей и сыщиков, что еще в те времена, и не одним им, а вместе с товарищами, были перебраны и изучены все возможности к бегству, и от всех пришлось отказаться – так крепка и сторожка оказалась проклятая тюрьма!
Это начало вспоминаться. С трудом и мукой вспоминаться и вспомнилось ясно и до конца, когда блуждающим взглядом остановился он перед тенью оконной решетки, серевшей сквозь стекла в цветах мороза. Тогда сверху, с головы, словно падать и падать стала черная занавеска, сделалось очень холодно, и нижняя челюсть защелкала лающими, отрывистыми щелчками...
* * *
– Мокрушин Никита! Мокрушин!
Никита открыл глаза и не сразу понял.
Потом прояснило, и видно отворенную форточку в двери и жирное, залепившее лицо ее лицо старшего надзирателя Иванова. Да его красные губы и отдувающуюся щеку.
– Ты оглох, что ли, чорт, – кричит Иванов, – на свиданье к тебе маруха пришла, собирайся!..
Вскочил, встряхнулся, словно оделся на твердый стержень.
– Свиданье?..
– Ну, да. Может, не хочешь... Желаешь? Тогда собирайся живей!
– Я сейчас... сейчас... портянки, вот, заверну...
Дверь отворена нараспашку, и стоит у порога толстопузый, добродушного вида Иванов и чего-то надзирателю о дежурстве объясняет.
Застегивает Мокрушин бушлат, одергивает, оправляет. Волосы пригладил рукой на одном виске и скорей, чтоб успеть, с другого.
Растерянный, робкий шаг к порогу и виновато замялся:
– Я шапку забыл...
– Ну бери, – отвечает спокойно Иванов.
Вылез Макрушин из камеры на чугунный балкон. Шум от дневного, предобеденного времени. Внизу, у стола, выкликают громко номера одиночек – это на суд, на свиданье, на свободу. По дальней лестнице рассыпается гурьба арестантов – возвращаются с прогулки. И шлепают бойко котами уборщики с медными, ярко-вычищенными бачками.
Оглянулся Мокрушин, за ним один Иванов шагает, деловито придерживает с боку шашку.
Так, как тогда, до приговора... На то же свиданье, в милый домик рядом с конторой, к милым двум решеткам, за которыми милое лицо.
Вот как просто надо было сделать, чтобы человек опять стал человеком!
И Мокрушин, с бурно бьющимся сердцем, звенит по лестнице кандалами. торопится, а лицо само улыбается за него.
Внизу, перед замкнутой дверью, останавливается, чуть не вплотную к самой ручке, чтобы скорей шагнуть навстречу...
Навстречу тому, что закрутит, оглушит, осветит и вылечит к жизни правдивым словом, затерявшимся в канцелярии.
Манька пришла, значит добилась, значит все хорошо, и в потоке пятнадцатиминутного разговора он схватил только самое главное для себя – жить, жить! А потом, остальное, – это будет пляс ее глаз и сверху, и снизу, и со всех сторон...
Ключ хрустит и не отпирает, и почему рука Иванова бестолково вертит им, дергаясь и необычно злясь?!
Вздрогнул, настораживаясь, но дверь распахнулась, не давая подумать, на прогулочный дворик, в мороз и свежесть.
И он перешагнул под легким напором ладони сзади, в плечо.
Бывшая клумба, могилка цветов, и иссохшие астры под снежными колпаками. Серый впереди забор и знакомая калитка, путь и к свиданью, и... к контору.
И вдруг, непонятно, сделалось очень печально, а потом тревожно.
Замедлил шаг и опять ощутил напор ладони в плечо и сзади.
И Мокрушин стоит уже у калитки, на грани какого-то для себя перелома, и рядом спешит рука Иванова, возясь с замком.
Мокрушин оглядывается, но глаза Иванова увертываются, и, спотыкаясь под давлением сильного плеча, начиная бессознательно упираться, Мокрушин выталкивается в калитку, против красных стен, против входа в контору. И сейчас же смыкается отворенная туда дверь и прячет ожидающих людей.
Гигантским столбом, до неба и выше взвивается перед ним догадка! Вот... Иванов побелел и слепой рукой вытягивает шашку...
Пронзительно завизжав, длинно и тонко, насколько хватило выдохов легких, рванулся Мокрушин в сторону и кинулся бежать к тупику, под окна общих камер, к круглой засыпанной клумбе.
Молнией подвернулась мысль о яде и, огибая клумбу, он вытащил из серого обшлага серый кусочек и поднес ко рту.
Когда кусочек коснулся губ, рука сама по себе опустилась.
И, возобновляя прерванный бег, молча и безумно оглянулся он и увидел за собою пыхтящего, как машина, Иванова со сверкающей шашкой.
Из двери конторы наперехват бежали россыпью люди, и кто-то зычно орал:
– Тащи его, тащи скорее!
Со штыком наперевес, в упор подкатывал к нему часовой, и окна общих камер, как бледными гроздьями, улепились лицами.
В последний момент Мокрушин поднес яд ко рту, и тогда так ужасно и остро понадобилось вдруг жить, что он далеко отбросил серую палочку в снег и безвольно обмяк в руках подскочившего Иванова...
* * *
Второй наступил для Василия вечер. Вторично зажглась электрическая лампочка.
После обеда, почти до самой поверки он пролежал на матраце, пытался даже заснуть, но сон не приходил, и можно было еще раз продумать, как он называл, «деловую сторону» своего осуждения.
Накануне разбора дела из Бутырок ему удалось переправить товарищам большое письмо, где он говорил о твердой своей решимости до конца проявить свою волю революционера и просил, если нужно, использовать эти предсмертные строки для тех, кто придет на смену выбывшим бойцам. Пусть это будет лишняя искра к массам, готовым взорваться могучим и справедливым гневом...
Потом, надоело лежать, он встал, подтянул покороче кандальный ремень, чтобы не звенели кольца, и начал шагать.
Постепенно приучился не видеть ни стен, ни сидящего за решеткой жандарма, и стало тогда легко ходить и размышлять.
На память пришло покушение. Помощник отделался легкой царапиной и разрезом в мундире, потому что нож, сделанный из ручки чайника, согнулся при ударе.
– Глупо немного, – усмехнулся Василий, – приятнее было бы иметь хороший кинжал!.. Но, в конце-концов, это не важно, будет живо это ничтожество или нет – не все ли равно? Важен акт и именно там – на живом кладбище...
Время шло быстро, роздали кипяток, пролетела поверка.
Теперь подступали часы серьезные, когда оставался он сам с собой, без угрозы помехой случайного посещения.
Василий поднял подушку, под которой грелся заваренный в кружке чай, и один за одним утопил в нем последние куски сахара.
Вытряхнул опустевший мешочек, сложил его пополам и, опустив на матрац, машинально разгладил ладонью.
– Кто наследник?.. – засмеялся он – и самому стало жутко от этого смеха. Укоризненно заметив:
– Не стоит так говорить... Иные слова иногда становятся твердыми – их можно брать руками...
После двух глотков сладкий чай надоел и хлеб перестал казаться вкусным.
Засучил тогда до локтя свою руку и в бледной худобе разыскивал голубые веточки вен. Потом сморщился, одернул рукав и опять стал ходить и думать.
– А все-таки кто-то боится... вместо меня... Меня взаправду знобит и... это не от простуды!
Вдруг стало страшно пропустить время. Ведь здесь, в этом подвале, не слышно часов, и ну-ка, окажется так поздно, что он и не заметит, как подкрадется срок...
Посмотрел даже на матрац, остановился, и нужно было усилие, чтобы оторваться.
– Вздор, я нервничаю!.. Успею.
Как хорошо, что он один. Родители умерли давно, еще до первого суда. А сестренка Катя, – для нее он бессрочный каторжанин – милый, но блекнущий за завесами времени образ.
– А теперь, – говорил он, – только еще продлится эта бессрочность... Намного ли будет ей тяжелее? Нет, я один – оттого-то мне так и свободно!..
Ох, как бы тяжело и мучительно было отсюда вернуться опять на каторгу!
И не длительные страдания были страшны, которыми встретила бы его эта каторга, а потеря секунд торжества, которые ярким взрывом сверкнули и при покушении, и там, на военном суде, и ждут его здесь.
Два года цепей и камня, два издевательских года – вот его плата за скромный праздник, который приготовил он себе.
– Глупости, – вырвалось вслух, – что я, оправдываюсь?..
Жандарм затрещал табуреткой, ерзнул и вытянулся.
Василий рассмеялся:
– Испугались, дядя? Здесь жутковато!.. Ты смотри, как бы ошибкой они тебя за меня не подвесили. Оба, ведь, за решеткой... ты с одной стороны, я с другой!
Жандарм поднялся громадный, в длинной до пят шинели, как статуя, начал прохаживаться по коридору.
И вдруг представилась виселица, и на ней заболталось это массивное тело в обвисшей шинели... Отдернулся с отвращением. Даже в отблеске мысли так оскорбительно и погано было хоть чем-нибудь сопричастным себя поставить к мерзости казни...
Переходя на другое, загораясь мечтательным гневом, представил себе ужасный сарай, где-то прятавшийся в захолустьях Москвы. О нем много говорили в тюрьме, об этом последнем испытании отчаяния. И вот – ночь. Суетливое копошение палачей при дохлом свечении керосиновой лампы. И они – представители государства. Группою: поп, прокурор и доктор – сволочь в пальто, в рясе, в мундире!..
И чудом каким-нибудь он, Василий Рыбин, в темном углу с бомбой в руках.
Да, с хорошим зарядом гремучего студня фунтов на восемь или на десять! Глупо жалеть серого, скованного человека. Он уже не человек, а если и остался им, то первый же скажет спасибо...
И вот, над пригнувшимися головами, тяжелой дугой взлетает боевой снаряд, в самую гущу, к лампе, куда из тьмы потолка свисла веревка...
Желто-огненный взлет и удар, от которого далеко по заснувшим кварталам рассыпятся стекла! Раскатится по деревням, фабрикам и дворцам – в сердце одним призывным набатом и в головы прочим, в тупые и жирные головы оглушающим ударом...
Остановился Василий и в полуопущенных глазах своих словно видел еще трепетавшее полымя динамитного взрыва.
– Вот и пора, – радостно он сказал, – как хорошо!..
Сбросил накинутый на плечи бушлат и, оставшись в рваной рубахе, лег на матрац, с головой натянул на себя одеяло.
Минуту подумал – в руке гвоздь и ложка. И выбрал.
К голому телу приложил ладонь, туда, где тепло и часто билась грудь.
Аккуратно гвоздь поставил шляпкой на асфальтовый пол, зажал в кулак его, чтобы не покривился, и уколом под левый сосок всем телом нащупал железо.
Потом, последний раз вспомнил про пламенный праздник взрыва, улыбнулся и, всей тяжестью ринувшись на пол, проколол себе сердце...