Текст книги "Цикл рассказов «Пространства»"
Автор книги: Максим Макаренков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Максим Макаренков
Цикл рассказов «Пространства»
2006– 2007 год (сетевая публикация)
АЛЛЕЯ
Случаются в середине осени дни, наполненные тихим солнечным светом и шуршанием листьев, еще не потерявших свое золото, не понявших, что они уже умерли. В такие дни звук становится приглушенным даже на обезумевших центральных улицах, а в парках и скверах воцаряется прозрачная тишина, и даже звонкие детские голоса и шуршание листьев не нарушают ее, а лишь делают глубже.
Я люблю гулять в такие дни по Лосиному острову. Лес подступает к самым домам и, дойдя до торца девятиэтажки под номером шесть, я оказываюсь на опушке леса, робкой, вот уже много лет не верящей, что осмеливается соседствовать с коробками из бетона и железа. Перехожу через неглубокую канаву и лес стремительно вступает в свои права. Люди конечно уже успели протоптать здесь тропинки и даже расставить скамейки, но лес все еще сопротивляется отказываясь называться парком.
В один из таких дней я вдоволь надышался сентябрем и, подняв воротник куртки, уселся на старую деревянную скамейку. Раскинул руки вдоль спинки, поднял голову, вглядываясь в светло-голубую полосу неба, окаймленную кронами деревьев, и с наслаждением затянулся сигаретой. Прохладный воздух, запах палой листвы, яркое но уже нежаркое солнце, свет которого, пройдя через кроны, приобретал оттенок свежесобранного липового меда... Благодать. В такой день хочется неторопливо и со вкусом жить.
По тропинке неспешно шел, опираясь на тяжелую трость, пожилой человек, всем своим видом напоминающий оперного певца, вовремя ушедшего со сцены и теперь счастливо воспитывающего молодые дарования, или маститого, убеленного сединами, писателя. Прямая спина, густая, тщательно уложенная грива не седых даже, а белоснежных волос, задумчивый, обращенный внутрь, взгляд.
Человек шел размеренно, никуда не спеша, со знанием дела наслаждаясь погожим днем. Неброская осенняя куртка расстегнута, трость основательно впивается в утоптанную тысячами ног широкую тропинку. Пожилой господин проходит мимо, погруженный в свои, наверняка глубокие и содержательные думы. Видимо слегка утомившись, он неторопливо опускается на соседнюю скамейку, аккуратно поддернув серые брюки, стрелки на которых отглажены до остроты самурайского меча, и застывает в блаженной неподвижности, сложив руки на набалдашнике трости.
Так мы и сидели, думая каждый о своем, каждый в своем мире, и была между нами только одна точка пересечения – осень.
Я даже не заметил, откуда появилась девушка, севшая на скамейку рядом с Писателем (так я назвал про себя пожилого господина). Серая мышка, точнее и не скажешь. Мелкий неуверенный шаг девочки, боящейся попасться на глаза одноклассницам, руки засунуты в карманы осеннего пальто неопределенно красноватого цвета, на ногах стоптанные туфли без каблука, из тех, что любят носить продавщицы и женщины, страдающие от варикозного расширения вен, непонятного цвета волосы убраны в старушечий пучок. Я даже затруднился определить ее возраст, лицо из тех, что начинают выглядеть на тридцать с лишним лет в восемнадцать и консервируются в таком состоянии лет до пятидесяти.
Вид у девушки был такой, словно ее обидели когда-то давно, и сейчас она эту обиду вспомнила и по сотому разу прокручивает то, что когда-то доставило ей столько боли. Вспоминает каждую фразу, мечтает о том, как она ответила бы, дерзко и остроумно и от этого еще больше расстраивается потому, что прекрасно понимает, случись это еще раз, и она снова стояла бы с мелко дрожащей нижней губой, серая и нескладная и в голове крутилась бы только одна мысль: "Когда же меня оставят в покое, когда же я смогу отсюда уйти"
Было что-то странное в этом соседстве, мышка-девушка производила впечатление человека, который если и сядет на скамейку то только там, где в радиусе километра не будет никого, поэтому я слегка удивился.
А Мышка уселась на скамейку, на самый ее краешек, и застыла, сунув руки в карманы пальто и нахохлившись. Я снова закурил, закинул ногу за ногу и уставился в небо. Мысли текли лениво, я благодушествовал, представляя, как распоряжусь днем солнечного безделья, и совершенно потерялся во времени.
Но в какой-то момент день изменился. Все так же светило солнце, также неторопливо падали листья, но пропало ощущение легкости и беззаботности окружающего мира. Мне казалось, что рядом что-то или кто-то тихо торжествует, расправляет крылья и торжество это холодное и отстраненное. Это ощущение, наверное, должно было сопровождаться тонким чистым звуком, какой бывает, если легонько щелкнуть по замерзшему стеклу, покрытому морозными разводами. Но звука не было. Я посмотрел на соседнюю скамейку и поразился тому, как изменилась поза Писателя. Теперь он сидел, тяжело навалившись на трость, лицо его приобрело нездоровый землистый оттенок. Тяжело отдышавшись, протолкнув в себя воздух, он неуклюже поднялся, и я заметил, что его ноги дрожат мелкой противной дрожью. Ссутулившись, он медленно пошел к опушке леса. Шаркая, тяжело наваливаясь на свою палку, старик уходил по аллее, и даже брюки его теперь казались мятыми и потрепанными.
На скамейке осталась только девушка, сидевшая раскинув тонкие изящные руки по спинке, ухоженные пальцы и рассеянно поглаживая ухоженными пальцами гладкое дерево. Она встряхнула головой, и пшеничные волосы рассыпались по воротнику алого пальто. Вытянула стройные ноги, откинула голову назад и тихо рассмеялась, словно зазвенела льдинка в глубине промерзшего зимнего леса. Посмотрела на меня и улыбнулась. И была эта улыбка холодна, как земля в середине января, и маняща, будто осенняя аллея в лучах заходящего солнца.
ДВОРЫ
Желтый, пыльный, бессильно обвисший как старушечьи груди, летний день наконец переломился и пополз в вечер, натягивая на себя серый кафтан душных сумерек.
Большая Дмитровка являла в тот вечер, впрочем как и во все остальные, неприглядное зрелище безвкусно изукрашенных витрин и дощатых, ровно в каком Нижнем Камышинске позапрошлого веку, крытых проходов, заменивших собою тротуары.
Значительная часть строений была укутана пыльною зеленой сетчатой тканью и окружена лесами со снующими днями гортанными чернявыми рабочими, темнота внутри дощатых коридоров пахла несвежей одеждой, стройкой и ночными страхами, заставляя неуютно ежится, и ускорять шаг.
Миновав подобный проход, заканчивающийся у поворота в Столешников переулок, я постоял на углу и неторопливо свернул вниз, решив пройтись и поразмыслить, а не вернуться ли мне на Большую Дмитровку, дабы побаловать себя кувшином холодного морса да пирогом со шпинатом в "Пирогах".
Покончив с вредной привычкой табакокурения, я обнаружил в себе пристрастие к обильным сытным кушаньям, что не замедлило сказаться на моей талии, а потому пирог со шпинатом, как решил я со внутренним вздохом, было самым большим, что я мог себе позволить.
Но более пирога манило меня в прокуренный, полный студентов Литературного института, служащих многочисленных окрестных контор и иноземных туристов, зал, видение округлого, чуть запотевшего стеклянного кувшина, с выгнутым, подобно широкому клюву диковинной птицы, носом, полного красного, терпкого, чуть вяжущего брусничного морса.
Я шел неторопливо, засунув, против всяких правил приличия, руки в карманы и поглядывал по сторонам, чувствуя, что погружаюсь в легкую меланхолию.
Несмотря на всю, присущую мне в силу застенчивости и легкой брезгливости к людским скоплениям, тяге к одиночеству, порой хотелось, чтобы ждал меня, хотя бы в тех же "Пирогах", человек, готовый разделить и немудреный этот морс и неспешный с длинными монологами и уютными паузами, разговор.
Да что там говорить, хотелось даже, чтобы ожила черная коробка висящего на поясе древнего телефона, который ещедневно препротивно пищал, требуя своей электрической еды, поскольку был уже стар и немощен. И надо бы было его сменить, да жалко было – служил верой и правдой много лет, вот и получилось, что привязался я к бездушной механике, словно к собаке какой или кошке.
Но как-то издавна повелось, что звонил знакомым я сам и во встречах своих довольствовался тем временем, что мне уделяли.
А со временем, думалось мне, и вовсе наступает такое время, когда получается вокруг человека пустота, словно прозрачная сфера, в которую попадают на малое время необязательные знакомцы, да сослуживцы разной степени приятности, но все одинаково ненужные и исчезающие стоит лишь захлопнуть за собой дверь конторы. И чем дольше живешь, тем шире эта сфера, тем глуше звуки, доносящиеся из-за неосязаемой, прозрачной, но нерушимой преграды.
– Володя! Володька! Амалинский! Капитан Солнышкин! – донеслось до меня от арки, за которой, как я знал, прятался дворик, принадлежащий ресторану "Гоголь".
Я повернулся и обомлел. Возле арки стоял, узнаваемый даже в тенях, мой однокашник Костя Козарев. Не изменившийся ни на йоту за те без малого двадцать лет, что пронеслись с того момента, как после выпускного вечера, натанцевавшиеся до упаду, счастливые и растерянные, мы бродили по рассветным тропинкам Лосиного острова и не знали, что делать с тем безграничным миром, что припасло для нас наступающее, пахнущее росой и березами, утро.
Высокий, обманчиво нескладный, но ужасающе ловкий в игре и драке, Костя, несмотря на почти отталкивающе неправильные черты лица, был всеобщим любимцем. Девицы засматривались на него после первой же улыбки, чудесно преображающей личину тролля в лик прекрасного героя. А Костик вовсю пользовался неосознанным желанием прекрасного пола завоевать могучее и доброе чудовище.
Парадоксальным образом именно Костя, ловелас и жуир, предпочитавший времяпровождение на танцах, футбольном поле, в спортзале или темном зале кинотеатра, где так удобно ненароком обнять в первый раз девушку, оказался едва ли не единственным человеком, о котором мог я сказать, не кривя душою, "друг".
Несмотря на застенчивость и более чем скромные успехи в спорте, не позволявшие мне стать полноправным Костиным партнером в футболе или баскетболе, мы находили общие темы для разговоров, он с интересом слушал мои рассказы о прочитанных книгах, хотя и сам читал немало, и в свою очередь старался приохотить к прослушиванию кассет с записями "Аквариума" или "Пинк Флойд", к которым питал неожиданную, но искреннюю страсть.
И вот, двадцать лет спустя, Костя Козарев стоял, улыбался во весь рот, все такой же высокий, подтянутый и похожий на черта, и орал, слегка заикаясь, на весь Столешников переулок:
– К-капитан Солнышкин! Да или же ты сюда, н-након-нец!
Я торопливым шагом пересек переулок и мы с разлету обнялись. От Костика пахло потом, лосьоном после бритья и застоявшимся, пропитавшим одежду, табачным духом. От души похлопав друг друга по спинам, мы разомкнули объятья и, держа друг друга за плечи, с идиотскими улыбками принялись осматривать друг друга.
– Костик, господи. Вот бывает же такое. Сейчас, и чтобы именно ты! – вымолвил, наконец, я.
– Володька. Да я б тебя верно и не узнал. Как толкнуло что-то.
– Как ты, где ты? Что... – принялись мы наперебой выспрашивать друг у друга, пока не смешались окончательно, после чего замолчали и снова принялись вглядываться друг в друга, улыбаясь изумленно и неверяще.
– Да что ж мы стоим то, – возмутился Костя, – пойдем же посидим, поговорим, наконец. Да и отметим встречу!
И мы уселись за небольшой столик в глубине двора. И молоденькая официантка, внимательно и незаметно осмотренная Костиком с ног до головы, записала наш заказ и неторопливо удалилась.
– По отзывам людей, не раз бывавших в этом заведении, могу сказать, что официанты здешние неторопливы, как империя, – сказал я Косте, улыбась.
– Да, ничего. Мы сегодня никуда не торопимся, – беззаботно махнул он рукой и прикурил от неброской золотой зажигалки. Предложил и мне, но я гордо отказался, не преминув сообщить, что вот уже год, как расстался с этой привычкой. Уважительно покивав головой, друг мой затянулся "Парламентом" с таким вкусом, что у меня аж свело скулы от желания присоединиться к нему.
Неожиданно быстро оказался на нашем столике графин с хреновухой.
И чудесно запотевший кувшинчик кваса последовал за ним, а также сообразные случаю приборы, и не успели мы налить по стопке, как задымились горшочки с пельменями, обильно посыпанными зеленью и заправленные замечательно густой сметаной.
– Ну, давай. Ты ж ведь представить не можешь, как я рад тебя видеть, – неожиданно серьезно сказал Костя, мы чокнулись, и я опрокинул в рот стопку.
Длинно выдохнув, мы нацепили на вилки пельмени и сосредоточенно закусили.
Вдруг оказалось, что графинчик хреновухи закончился непростительно быстро, и из сгустившийся темноты возникла милейшая официантка, доставившая нам вожделенный напиток. И квас оказался необычайно хорош, чтобы запивать горькую, словно вкус невозвратимых дней, прозрачную настойку.
Мы наперебой рассказывали что-то друг другу о прожитых годах, мы смеялись в голос, откидываясь на стульях, вспоминая совместные проказы и строгую учительницу истории, которой пришлось нам пересдавать предмет за весь год, дабы не получить "неуды" в аттестат, и тот майский день, когда мы предстали перед нею и были усажены за парты, был необычайно ярок, а в кабинете царила тишина, но мы чувствовали себя королями, поскольку за дверями нас ждали самые прекрасные девушки мира, ждали и переживали.
И мы сочувственно тянулись друг к другу через стол и сжимали плечи, сминая тонкий пропотевший хлопок летних рубах, выражая свое единение и возмущение несправедливостью жизни, узнав о тех оплеухах, что каждому из нас навешала судьба.
И вот второй графин предательски внезапно опустел, и мы посмотрели друг на друга долгим понимающим взглядом. Я никогда не испытывал острой тяги к горячительным напиткам, поскольку организм быстро начинал протестовать, а похмелья случались такие, что впору было стреляться от черной меланхолии и жалостливого презрения к себе.
Сегодня же все было иначе. Мир сузился до размеров нашего столика под бело-зеленым навесом с почему-то готическими буквами, до желтого пятна темных, с облезлым лаком, досок, освещаемых трепетавшим в низкой плошке огоньком свечи, из теплой табачной темноты выплывали сизые клубы, переполненная пепельница дымилась на краю света, и из космического звездного ничто склонялось ко мне гигантское лицо Кости, почему-то вдруг очень серьезного и возбужденного.
– Э, нет! Вот тут, ты, брат, врешь! – горячо доказывал он мне, отвечая на реплику, которой я и не помнил.
– Да в чем же я вру то? – понарошку возмущался я, распираемый радостью этой чудесной встречи, любящий и Костю, и темноту за пределами нашего круга, и красавицу официантку, несущую нам новый графинчик, и, вот, умница же какая, еще по горшочку пельменей для закуски.
– А вот в том, – размахивал сигаретой Костя, – что г-город, дескать, п-понятен и управляем! Видимость это, Солнышкин, ви-ди-мость!
Повторяет он это, ви-ди-мость, тщательно разделяя слоги, подчеркивая значимость звуков, образующих столь важное для него, понятие.
– Да отчего же видимость? – недоумеваю я и Костя наклоняется ко мне, жарко дышит хреновухой, а взгляд серьезный и сумасшедший.
– А вот смотри, – расстилает он салфетку и чертит на ней дорогим вечным пером неровные линии. Изображает посередине одной из линий неровный полукруг и начинает его штриховать.
– В-вот это, это арка. А вот это, – проводит Костя еще одну линию, – это улица. Вот это все, – золотое перо царапает салфетку, чернила расплываются, квадраты, выводимые Костей, похожи на одичавшие снежинки, – так вот, это все, ф-ф-фасад, – справляется он с трудным словом и мы опрокидываем еще по стопке хреновухи.
Я смотрю на бумагу с острым изумлением. Уже в старших классах Костя отличался редким рационализмом и, несмотря на увлечение "Аквариумом" и "Пинк Флойд", имел крайне приземленные рассуждения о жизни и месте человека в ней.
Сколь-нибудь романтичным увлечениям и потусторонним силам отводилось место исключительно на страницах книг и экранах телеприемников. Скорее всего, именно этот сугубый рационализм и позволил ему с определенным комфортом выжить в смутные времена, когда внезапно каждый оказался предоставлен сам себе, и нужно было решать, как идти дальше и куда идти, вообще. Да и золотое перо предполагает, что его используют не для начертания вирш на грязных салфетках. А вот, поди ж ты, не вирши, но вполне себе загадочные чертежи выводит.
Я даже почувствовал легкий и стыдный укол ревности. С самого детства именно я был погружен в мир романтизма и мечтаний об иных мирах, загадочных пространствах, встречах с таинственными существами и могучими добрыми героями. Я не отводил себе место подобного героя, желая лишь путешествовать с ними, быть свидетелем подвигов и вести летопись, подробную и правдивую.
Но за все эти годы даже щелочка в мир, отличный от нашего не мелькнула передо мной, даже тень плаща, в спешке наброшенного перед дальней неведомой дорогой, даже легчайший намек на запах нездешних трав, ничего не указало мне на реальность мира, отличного от того, что каждодневно окружал меня.
Лишь пыль, слякоть и черный городской снег.
– А не все. Не все понимают. Я вот случайно узнал. Я другим не скажу – не поверят они. А вот тебе, Володька, скажу. Ты поверишь, ты поймешь – с мольбой смотрел на меня Костя и я потянулся к нему через стол, обнял рукой за потную шею и мы уперлись друг в друга лбами – друзья навек.
– Город показывает нам только то, что хочет, – очень ясно, без малейших признаков заикания, преследовавшего его всю жизнь и ставшего, в конце концов, одной из неотъемлемых черт образа, проговорил Костя.
– А где же то, чего видеть не след? – прошептал я.
– Во дворах. Во дворах, – выдохнул мой друг, и я отпустил его. Костя откинулся на стуле и вновь закурил.
– Там тоже город. Только другой он. Не всякому видимый. И жители там другие, – говорил Костя, задумчиво глядя на тлеющий кончик сигареты.
– И жизнь там другая.
Он посмотрел на меня, и я поразился глубокому непонятному чувству, видимому в его всегда насмешливых карих глазах. Не то тоска, не то грусть по чему-то дорогому, но потерянному. Или, подумалось мне, необретенному.
– Плоско мне тут, Володька, душно! – с надрывом проговорил Костя, прикладывая руку к груди.
Я налил еще по одной, и мы выпили.
Дальнейшие события того вечера, а вернее, уже глубокой ночи, смутно отложились в моем, изрядно расшатанном хреновухой, сознании. Помню, мы покинули гостеприимный дворик "Гоголя" и двинулись вниз по Большой Дмитровке, пытаясь остановить автомобиль. Но мимо все проезжали лишь насупленные, зализанные, точно сигары, что некогда привозили из колоний, иностранные авто с черными, словно душа ростовщика, стеклами.
И Костя все курил и горячо объяснял, как душно и плоско ему среди фасадов, и что он слышал, слыша-ал, как говорили знающие люди, о дворах, где могут случиться престранные встречи, меняющие жизнь и бормотал он, что-то о том, что бояться не надо и город, он разный, а потом рассмеялся и вновь обнял меня и стал прежним Костей Козаревым, и шагнув на середину улицы остановил какую-то огромную, словно боевой слон, машину, салон которой пах дорогим одеколоном, и бритый человек без шеи хохотал вместе с нами всю дорогу, развозя по домам и мы долго стояли с Костей и бритым человеком возле моего дома, прощаясь, плача от умиления, и клялись, что уж теперь мы точно не пропадем. И мы обменивались визитными карточками и номерами телефонов в свете пыльной городской зари, а потом хлопнула дверца и Костя скрылся в чреве боевого слона.
Мне сделалось грустно и пусто.
К счастью встретились мы с Костей в пятницу, поэтому субботу я посвятил вдумчивому созерцательному похмелью, постепенно проходя через стадии «о, Господи, я сейчас умру», «Боже, я никогда не буду пить», «жизнь кончена, я неудачник» и многие другие, не менее тягостные.
Однако даже в то время, как организм бунтовал и приходилось тащиться в ванную комнату, дабы извергнуть из себя остатки вчерашнего пиршества, в голове неотвязно крутились слова Кости: "Плоско мне тут, Володька. Душно". И все не давали покоя, всплывающие в памяти неверными отблесками солнца на воде, обрывки фраз о дворах, живущих своей, скрытой от посторонних глаз, жизнью, и возможных встречах с их обитателями.
Переболев похмельем, я позвонил Косте, но приятный женский голос ответил, что тот отбыл по служебным надобностям, и когда вернется точно неизвестно.
Из поездки той Костя так и не вернулся. Просто исчез и все.
С той поры Костины слова засели у меня в голове. Незаметно для себя, я приобрел привычку задумчиво бродить по старой Москве, от Тверской улицы сворачивая налево, проходя по Столешникову и теряясь затем в паутине маленьких незначимых переулков, неизменно выводящих меня отчего-то к Мясницкой. Сначала не происходило ничего, но постепенно я научился подмечать легчайшие признаки той, другой жизни, просачивающегося в нашу обыденность пространства дворов.
В одном месте это могла быть железная лестница, оканчивающаяся площадкой, сваренной из железных же прутьев, перед глухой стеной на уровне второго этажа ветхозаветного кирпичного дома.
В маленьком дворике, где стоял в углу, в тенях невозможно перекрученный древний клен, загоралось теплым светом окошко пустого заброшенного особняка, и бродили за невесть откуда взявшейся занавеской спокойные неторопливые тени, невнятно говоря о своем.
Изредка замечал я тень прохожего, сворачивающего в черный зев подворотни и спешил за ним, но двор оказывался пуст, и даже стука закрывающейся двери не было слышно, исчезал прохожий, уходя в недоступный мне мир, скрывающийся за фасадом города.
Фасад города терял однозначность, каменность, становясь похожим на тяжелую портьеру, все еще надежно охраняющую тайны, скрытые за окном, но все же колышущуюся от легкого ветерка, залетающего через открытую форточку, намекающую на пространство за окном.
Сослуживцы изменений не замечали, списывая некоторую мою задумчивость и раздражительность, на переутомление, поскольку последнее время потрудиться мне пришлось изрядно.
Я же все сильнее погружался в странное состояние истонченности окружающего мира, все вокруг казалось неверным, видимым словно в дрожащем летнем мареве, которое, вдруг, расступалось, показывая мне случайные и, казалось бы, незначимые детали, с пугающей отчетливостью.
То видел я выцветший красный мяч, выкатывающийся из тихого двора по желтым хрустким листьям из черного провала арки и, подобрав мяч, шел вернуть его, но на месте арки оказывалась глухая стена и я стоял, обиженный и недоумевающий, ощущая, как перетекает в ладонь тепло жаркого летнего дня, пропитавшее упругий шар.
А то, словно превращался в линзу воздух передо мной, с болезненной отчетливостью видел я, как роющийся в мусорном баке бродяга, оборачивался и, улыбнувшись, облизывал губы быстрым змеиным языком, раздвоенным и трепещущим.
Мир, скрытый во дворах, заметил меня и повсюду слышался мне теперь разноголосый шепот, что-то обо мне рассуждающий, обсуждающий будто бы мои достоинства и недостатки, то зовущий, то, напротив, предостерегающий.
Казалось мне, что еще немного, и я смогу шагнуть в тот, сокрытый за фасадами, Город и стать тем летописцем, каким мечтал быть в детстве.
И вдруг, в один момент, меня охватил испуг, настолько сильный, что я, словно в горячечном бреду, забился под одеяло, подтыкая его со все сторон, словно снова мне было шесть лет и один лишь теплый кокон одеяла не пускал ко мне страшилищ, собравшихся вокруг кровати и смотревших на меня внимательными злыми глазами.
Перспектива свершения, осуществления, конечности того, о чем так сладко было мечтать, как о чем-то несбыточном и оттого горько-сладким, словно осенний воздух, показалась ужасающей. В окружающем меня привычном мире, находил я также привлекательность, удобную привычность, пусть жалкую, выцветшую и уже немилую, но известную, в противоположность блистательной новизне, что ждала меня, решись я на шаг.
И словно почувствовал город эти колебания, эту робость мою. Шепот стих, фасады домов стояли нерушимо и твердо, а во дворах наблюдал я лишь крикливых детей, пьющих пиво подростков, да мужиков, после работы услаждавших себя водкою.
Город затворился, оставив меня там, где и был я все эти годы.
Я не ждал, что тяга эта моя, болезненная и страстная, ослабеет когда-нибудь, но пошлая истина, о времени, лечащем все, оказалась, как признался я себе, с презрительным облегчением, истиной.
Меж тем лето истаяло, утомившись собственной жарой, наступила затяжная осень, упорно не желавшая переходить в зиму.
Измученный не меньше чем жарой серым прохладным безвременьем, город погрузился в апатию, и даже приближение католического Рождества, с энтузиазмом встречаемого публикой в последние годы, не в силах было вывести его из уныния.
И вдруг, в самый канун Нового Года, когда люди уже и не чаяли почувствовать праздник, повалил снег.
Он падал огромными неторопливыми хлопьями, погружая город в тишину радостного предвкушения, успокаивая нервные толпы, бегающие по магазинам в поисках ненужных отчаянных подарков, заставлял автомобили двигаться неторопливо, с чувством собственного достоинства, подобно колесницам триумфаторов.
В тот вечер я вежливо распрощался с коллегами и покинул контору, располагавшуюся на втором этаже пятнадцатого дома по Мясницкой улице. Каменный лев у входа все также придерживал лапой щит и смотрел немигающим взором на снегопад и проплывающие мимо машины.
Я зашагал по Мясницкой в сторону "Детского мира" в надежде добыть подарок для своей знакомой и ее пятилетней дочки, к которым все собирался заглянуть и поздравить, да было недосуг.
В Детском мире ажиотаж достиг своего апогея, и длинные очереди нервных предпраздничных людей выстроились к кассам, сжимая в руках коробки, шкатулки и свертки. Ансамбль гигантский плюшевых медведей почему-то в широкополых шляпах и жилетках как у американских погонщиков скота, наигрывал мелодии, популярные у разбойного люда. Публика недоверчиво косилась на медведей, но не протестовала.
Выбрав пузатого зеленого старичка с фарфоровым личиком и стрекозиными крыльями, я присоединился к очереди.
Как и следовало ожидать, у Риты я засиделся. Пятилетняя Саша посмотрела на меня серьезными глазами и крепко прижала к себе куклу. Весь вечер она просидела с ней в обнимку, не веря своему счастью.
Покинул я гостеприимный Ритин дом далеко за полночь, слегка пьяный и влюбленный в мир.
Пятницкая улица, где Рита снимала огромную комнату в темной, словно из другого времени перенесенной, коммуналке, была пуста.
Снег продолжал валить, густой, медленный, подсвеченный желтым, растворенным в снегопаде, светом фонарей. Я медленно двинулся по Пятницкой в сторону Климентовского переулка, наслаждаясь хрустом белого покрова под ногами и щемящим ощущением полной свободы и независимости от мира.
Миновав закрытую уже станцию "Третьяковская", я свернул на Большую Ордынку, решив пройтись до Садового кольца и там уж ловить машину.
Улица была тиха и освещена лишь неверным светом фонарей, пятнами расплывающихся в медленной пелене снегопада.
Внезапно где-то впереди хлопнула дверь и я услышал чей-то раскатистый смех. Зафыркал автомобильный мотор. Но как-то странно, словно был это не автомобиль сегодняшних дней, а авто из других, куда более ранних времен.
И вдруг я узнал один из голосов. Легкое характерное заикание, манера чуть растягивать гласные...
Я бросился вперед, думая, что надо закричать, позвать Костю, как позвал он тогда меня, в Столешниковом... Но отчего-то голос не повиновался, и я молча бежал к темному пятну, что маячило возле особняка.
Пассажиры уже подходили к авто, и я с абсолютной точностью узнал Костину походку. Он шел, громко смеясь, в длиннополой распахнутой шубе с каким-то немыслимым воротником, зачем-то опираясь на черную трость, в другой руке держа длинную толстую сигару. Глядя на него, я отчего-то остро почувствовал свою неуместность в этом снегопаде, возле этого особняка, на этой улице, не предназначенной для чужих глаз.
Спутник его был несколько ниже ростом, чуть сутуловатый, в долгом черном пальто, также распахнутом. Шел он, засунув руки в карманы, и говорил, обращаясь к Косте, негромким спокойным голосом. Вынув руку из кармана, закинул на плечо конец длинного белого шарфа и, словно что-то почувствовал, обернувшись, глянул на меня.
Я остановился в полном смятении. С узкого симпатичного лица, какое могло бы принадлежать юноше лет двадцати, глянули на меня мудрые глаза древнего старца. На какое-то мгновение они вспыхнули зеленоватым светом и даже сквозь пелену снегопада увидел я вертикальные зрачки, словно прорези в темноту другого мира.
Он недолго смотрел на меня, а затем покачал головой и приложил к губам тонкий палец, словно прося не шуметь.
Костя и человек в черном пальто сели в авто и оно, треща двигателем, скрылось в новогоднем снегопаде. Долго я стоял и смотрел им вслед, чувствуя, как тает на лице снег и бегут по щекам мокрые дорожки растаявших снежинок, мешаясь с соленой влагой непрошенных слез.