Текст книги "Хождение за три улицы (СИ)"
Автор книги: Максим Лаврентьев
Жанры:
Повесть
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
За безобидной дверцей левой секции – лекарства на четырех полках: анальгетики, успокоительные, мази отдельно, бинты, пластыри. Просторная средняя секция за двойными дверцами скрывает в своей утробе стопки тарелок и чашек, лишние вазы для фруктов и, так уж исторически сложилось, запас лампочек. Под столешницей прячутся две выдвижные доски для резки хлеба, с мраморным покрытием, там лежат бритвенные лезвия отца – однажды я подарил ему целую коробку этих лезвий, за пару лет до его смерти, а когда-то на мраморе досок очинивались бритвами карандаши.
На столешнице, заслоняя собою заднюю стенку буфета и несколько хрустальных ваз, в прошлом обязательных для придания интерьеру советского «богатства», сейчас темнеет широким экраном телевизор. Здесь это уже пятое или шестое поколение телевизоров, и первым был, конечно же, знаменитый «КВН». Сверху по бокам у буфета имеется еще четыре секции, со стеклянными гнутыми дверками и зеркалами внутри. В двух секциях побольше выставлена трофейная посуда: супница, несколько салатниц, дюжина тарелок – в левой; чайный сервиз и хрустальные бокалы, «поющие», если провести пальцем по их краю, – в правой. В двух поменьше – бокалы для шампанского, несколько стеклянных и фарфоровых пустяковин, маленькая иконка с Богородицей и ваза-шкатулка, изображающая вороватого пасхального зайца. Над буфетом ветвятся оленьи рога.
Теперь я поворачиваюсь к центру комнаты – к стульям, к столу и люстре над ним. Четыре деревянных, свежеобитых и, по всей вероятности, тоже немецких стула к нам попали в плачевном состоянии относительно недавно, всего каких-то четверть века назад. Раньше они принадлежали родне тети-Таниного мужа. Расклеившиеся и развалившиеся, стулья некоторое время лежали у нас на антресолях, но мама решила наконец ими заняться – их привели в порядок, и гостиная приобрела завершенный вид.
Круглый стол – еще один повод вспомнить Феру. После ее смерти дедушка ненадолго вернулся к нам, и стол переехал вместе с ним, взамен прежнего нашего, овального. Сказать об этом столе особенно нечего – может быть, он и стар сам по себе, но здесь, в комнате, еще молод.
Над столом висит шестирожковая люстра из наборного хрусталя. Это лишь небольшая часть от первоначального хрустального монстра, в разобранном виде привезенного дедушкой из Германии вместе с остальной мебельной контрибуцией. До шестидесятых годов стекляшки мирно почивали в ящике на антресолях, где постепенно их количество уменьшалось – Женя, а затем и Толя женились и получили свою долю общей люстры. А потом из того, что осталось, было собрано это чудо, увешанное прозрачными гирляндами, переливающееся всеми цветами радуги и отбрасывающее на стены солнечных зайчиков, особенно если луч света направить точно на крупный ограненный кулак хрустального шара внизу.
Вот новое пианино. Разумеется, относительно новое: я играл на нем еще ребенком, заканчивая музыкальную школу. «Заря», так себе инструмент. Его нам продал за ненадобностью Женя «Фирсан». Заметьте, именно так: продал. На крышке – у пианино, как и у рояля, его большого брата, есть поднимающаяся при игре крышка – стоят два веселых мраморных гуся, один серый, другой... другой тоже серый. Рядом – бронзовые статуэтки: легавая собака с третьим гусем в пасти и олениха, мирно пасущаяся со своим олененком. Над ними два фазана на расписных тарелках и сельский вид в рамочке – копия старинной гравюры. Еще выше, в золоченой раме, – Москва девятнадцатого века, торговые ряды на неузнаваемой (только по возвышению Лобного места и можно ее опознать) Красной площади. Рама витиеватая, старинная, но вместо подлинного Босси в ней красовался какой-то зеленоватых тонов постер, истлевший и недавно замененный мною на новый. Постеры меняются, рама остается.
За гусями притаилась и посверкивает зеленым глазом Ксюша. Она с недавних пор полюбила прятаться здесь, в бронзово-мраморных охотничьих угодьях, старательно принимая форму гусей. Выслеживает меня, как обычно.
Сделав вид, что не заметил кошку, шагаю влево, к шкафу. За высокими боковыми дверцами скучает всякая всячина – от белья до рентгеновских снимков и старого, еще бабушкиного, флакона «Красной Москвы». Но вот застекленное нутро в середине достойно того, чтобы остановиться, щелкнуть вставленным в замок ключом и уж здесь-то распахнуть шкаф как следует. Начать осмотр можно с мельхиорового кофейного сервиза, недавно опять начищенного мною до блеска. Стоящие на овальном подносе изящный чайник и пузатые кофейник с молочником, а также сахарница с шестью чашками и тремя коньячными рюмками на высоких и тонких, как у фламинго, ножках, сейчас довольно чисто отражают оконный свет, но со временем металл тускнеет и желтеет, и тогда настает пора чистить его заново. Сервиз роскошен, однако по назначению употребляется редко, так что я даже и не припомню, когда его в последний раз доставали не для очистки. Полкой выше сервиза помещаются книги – это собрания сочинений Горького, Гоголя, Карамзина, Пушкина. «Война и мир» Толстого, в двух томах. Перед ними фарфоровая бабочка сверкает крыльями, она присела отдохнуть на раскрытую фарфоровую книгу.
Следующая полка отдана моему любимому чтиву, обычно поглощаемому на сон грядущий. Тут выстроились в ряд красные с золотом Аристотель, разнообразный Платон, Диоген Лаэртский. Обожаемый Ксенофонт в коричневом переплете – «Греческая история» и «Сократические сочинения». Одно из этих сочинений, а именно «Защиту Сократа на суде», я не перечитывал с девяносто седьмого года и не перечитаю больше никогда. В тот год у папы, только что возвратившегося из подмосковного санатория, обнаружили рак. Папе ничего не сказали, но семью врачи поставили в известность. И вот, справившись с первым приступом ужаса и отчаянья, я достал с полки Ксенофонта и подошел к папе.
Надо знать, что при такой разнице в возрасте, как у нас с отцом – пятьдесят четыре года, – найти общий язык было очень непросто. Папа, изначально переложив заботы о моем воспитании почти исключительно на маму, жил от меня практически отдельной жизнью. Только в редких случаях он по необходимости занимался мною, и тут, конечно, проявлялась вся его нежность и любовь ко мне. Помню, в отсутствие мамы я обнаружил в одном из ящиков старые дедушкины полевые погоны. Пора было идти гулять, но я уперся, прося папу вырезать мне из погон эполеты и пришить их на мою рубашку. Как ни странно, папа спокойно подчинился и помог мне поорудовать ножницами, а затем взялся за иголку и нитки. В таком виде мы отправились на улицу, где и встретили маму, устроившую, конечно, разнос нам обоим. Но чаще всего заодно мы действовали на съемной даче в Новосельцеве. Папа вставал рано-рано утром, будил меня, мы тихо и быстро одевались, обувались в резиновые сапоги, брали ножи и корзинки и шли в ближайший лес по грибы. В другой раз я, катаясь на велике по окрестностям, заехал по нужде в лесок и обнаружил заросли дикой малины. В тот же день мы с папой потопали за добычей, прихватив с собой несколько стеклянных банок. Два дня потом грезили, как приедет мама, а мы ей: вот, пожалуйста, не изволите ли полакомиться? Мама приехала на третий день, но дикая малина к этому времени прокисла в банках и даже местами покрылась плесенью. Там же, на даче, папа как-то вытащил меня из психоза.
Дело в том, что, засыпая вечером, я вдруг подумал: а как это я могу дышать во сне? Стал дышать специально, до отказа наполняя воздухом легкие, а потом сжимая грудную клетку. Конечно, я быстро устал и начал задыхаться. В ужасе вскочил и разбудил папу. Мы вышли на свежий воздух, сели за столик в саду перед террасой. Папа спокойно курил и что-то мне рассказывал, а я пил чай, слушал папу, смотрел в прозрачное ночное небо на звезды, как смотрел на них он в декабре сорок первого, лежа с перебитой осколком ногой на заснеженном подмосковном поле. Постепенно я успокоился, и мы вернулись в дом.
И еще сейчас я вспомнил один забавный случай. Папе на работе выдавали новогодние подарки для ребенка, обычно это были конфеты, шоколадки и вафли в праздничном пластмассовом контейнере. Но я уже становился подростком. И вот папа, чтобы не ошибиться, решил деликатно справиться у меня: «Сынок, а в каком классе ты учишься?» Таким образом, папа мог прикинуть, сколько мне лет и может ли он получить для меня подарок. Я, конечно, тут же раскусил папину хитрость и наябедничал маме, о чем до сих пор жалею. Папа, получив порядочную взбучку, огорчился, но подарок мне, кажется, все-таки принес.
А в проклятом девяносто седьмом я подошел к нему с книгой, чего никогда раньше не делал. Раскрыл и стал вслух читать рассуждение Сократа о смерти: «Неужели тебя не удивляет, – сказал Сократ, – что и бог счел мою жизнь завершенной? Неужели же ты не знаешь, что до сих пор я был доволен своей жизнью и никому не уступил бы на нее права? У меня было в высшей степени приятное чувство: жизнь моя прожита справедливо, и вот поэтому-то я был так доволен сам собою, а еще к тому же видел, что и другие довольны мной. Но теперь, если моя жизнь еще сколько-нибудь продлится, впереди ждут меня одни только невзгоды, – стану я хуже видеть и слышать, труднее мне будет воспринимать новое, память начнет подводить меня все чаще и чаще. И если, оставшись в довольно еще здравом уме, я окажусь способен замечать в себе эти ухудшения, то буду ругать сам себя, не испытывая от существования ни малейшего удовольствия... Получается, что вместо того, чтобы теперь же оставить жизнь, возбудив всеобщее сожаление, я обреку на бессмысленные страдания и себя и близких, вынужденных сносить мою немощь. Клянусь Зевсом, Гермоген, я не желаю этого и, напротив, предпочитаю умереть, чем, униженно выпрашивая, как нищий, прибавку к жизни, получить хотя бы и долгую, но несчастливую жизнь вместо смерти».
Папа, бедный мой папа, ни о чем не подозревая, слушал очень внимательно. А выслушав, с воодушевлением сказал, что Сократ совершенно прав и что он тоже предпочел бы умереть в здравом уме и в памяти, возбуждая в близких сожаление о нем самом, а не жалость к его безрадостной старости...
Дальше на полке стоит Арриан и тянутся вправо тома «Литературных памятников» и «Памятников исторической мысли». Тут все начинается, как и положено, с «Истории» Геродота, продолжается Фукидидом и «Киропедией», затем, как бы по наследству, переходит к римлянам: речи Цицерона, «Письма» Плиния Младшего, «Метаморфозы» Овидия, «Фарсалия» Лукана, Тацитовы «Анналы», «Жизнь двенадцати цезарей» Светония, «Иудейская война» Иосифа Флавия, «Жизнь Аполлония Тианского» Флавия Филострата и, конечно же, Марк Аврелий, бессмертный и утешающий. За Первым Римом, сразу после Корана, следует Третий: «Повесть временных лет», переписка Грозного с Курбским, «Хожение за три моря» Афанасия Никитина. Дальше все уже отдельное, выборочное: Гофман в трех книгах, сказки князя Одоевского, чью могилу в Донском монастыре я иногда навещаю, мемуары Смирновой-Россет, похороненной буквально в двух шагах от Одоевского, некогда высоко оцененный Пушкиным «Странник» Вельтмана, «Замок» Кафки... Ради таких книг я периодически обследую букинистические отделы магазинов на Тверской и на Новом Арбате.
Пухлый том с широким черным корешком – «Сочиненiя В.А. Жуковскаго». Полное собрание стихотворений. Но особенно замечательны здесь не баллады Жуковского, а... засушенные листья. Вот листочек смородины, вот круглый лист осины. А этот, с бахромой по краю? Если сквозь него посмотреть на свет, хорошо заметны самые маленькие прожилки. Засохнув между страницами, листья сохранили свой первоначальный цвет. Кто и когда вложил их в книгу? Может быть, это была мечтательная гимназистка начала прошлого века, с очами, поднятыми горé, полными поэтических слез. Или холеный юнец, будущий инженер в дворянском мундире – таким мой дед Александр Павлович, репрессированный и расстрелянный в тридцать седьмом, запечатлен на одной из редких своих фотографий. «Когда я былъ любимъ – тобою вдохновенный, я пел; моя душа хвалой твоей жила! Но я тобой забытъ – погиб мой даръ мгновенный: ах! генiем моимъ любовь твоя была!»
На последней, верхней, полке разбросаны памятные безделицы. Лежит окаменевший трилобит, чья раковина в доисторические времена отпечаталась в лаве у подножия крымской горы Алчак, тогда еще вовсю действующего вулкана. Две крошечные китайские вазы, подаренные маме моим отцом, эмаль на них желтого, «императорского», цвета. Пасхальное яйцо, но, естественно, не Фаберже, хотя и старинное, стеклянное. Пучеглазая сова, раньше всегда озиравшая комнату с часов, а сюда убранная подальше от кошек.
Теперь я иду к двери в прихожую. Дверь большая, двустворчатая, но левая створка всегда закрыта, удлиняет собою стену прихожей. Скоро там начнется ремонт, и женщина, которая будет клеить новые обои и штукатурить, посоветовала заменить наши двери на новые. Но это не просто влетит в копеечку. Двери – ровесники дома, ровесники мамы, они вдвое старше меня. Здесь, на ребре правой створки, несколько памятных отметок, сделанных папой для наглядного увековечивания процесса моего роста. Вот это я совсем еще маленький, вот выше, выше, выше... Может, лучше, если двери останутся на своих местах? Подновят их, покрасят. И будут они тут скрипеть еще лет сто, пока стоит дом.
В прихожей сразу поворачиваю направо и вот я уже перед двенадцатиметровой, так называемой маленькой комнатой, где сейчас спит мама. Не буду ее будить, она устала, придя с работы. Мама – музыкальный работник в детском саду. Осторожно загляну в комнату. В ней почти все изменилось с тех пор, как мы тут жили втроем: папа, мама и я. На месте комода стоял раздвижной диван. Впрочем, он перемещался по комнате, оказываясь и у противоположной стены. Когда диван раздвигали на ночь, его подушки укладывали горизонтально, и позади них открывалась лакированная черная доска. Одно из сильнейших воспоминаний детства у меня сохранилось именно об этой доске. История жутко таинственная.
Ребенком я спал обыкновенно в кровати с мамой, лежа у стенки. И вот однажды я долго не мог уснуть. А надо сказать, что в то время окно на ночь всегда зашторивали, при этом шторы скрепляли посередине булавкой. Занавешивать окно приходилось потому, что с крыши противоположного дома в нашу сторону с вечера до утра светил мощный прожектор – в начале восьмидесятых их установили по всей Москве, чтобы, вероятно, усложнить жизнь хулиганам и грабителям. Но больше, как всегда, страдали честные граждане, вынужденные подчас отходить ко сну подобно театральному Гамлету, умирающему на сцене в свете софитов. Когда обе шторы схватывались булавкой, выше места соединения образовывался небольшой треугольник, через который продолжал проникать в комнату свет с улицы. Так вот, я долго лежал без сна, отвернувшись к стене, и смотрел на светлый треугольник, отражавшийся лакированной поверхностью черной доски. Вдруг мое внимание привлекла тень, появившаяся в треугольнике. Я насторожился. Тень исчезла, но вскоре появилась снова. И снова. И снова. Она двигалась по треугольнику сначала в одну, а потом в другую сторону. Я начал присматриваться и постепенно различил, как мне показалась, старушечий силуэт. Старуха (почему-то я был уверен, что старуха злая) как будто бы ходила туда-сюда, скрываясь то за правой, то за левой шторой. Конечно, я взглянул на окно. Но там никакой тени не было. Я переводил взгляд с окна на его отражение – старуха продолжала ходить. Маршрут ее движения не менялся: скрывшись за шторой, она пропадала на несколько секунд, а потом разворачивалась, так что ее огромный нос вскоре показывался обращенным уже в противоположную сторону. Я сел на постели и тут уже испугался по-настоящему: в тот момент, когда в отражении старуха скрылась за одной из штор, на стене комнаты, куда падал свет из треугольника, вдруг сбоку вынырнул еще один силуэт, на этот раз анфас, будто старуха заглядывала в комнату. Несколько часов я из-под одеяла наблюдал шествие проклятой ведьмы, укрываясь с головой всякий раз, когда она пропадала за шторой, чтобы – я знал! – снова заглянуть в комнату. Постепенно страх сменился усталостью, и я уснул.
Не приснилась ли мне старуха? На этот вопрос я и сейчас не прочь получить ответ. В пользу сна или разыгравшегося воображения говорят два факта. Факт первый: узор на ковре мне в ту пору иногда представлялся лукавой мордой дракона. Кстати, о ковре. Он давно уже исчез, над маминой кроватью сейчас висит другой, ничем, кроме размера, не примечательный. А на том, исчезнувшем, ковре я подростком обнаружил странную деталь орнамента. Мне уже было известно, что на центральной части ковра, на так называемом медальоне, по идущей с древности традиции изображалось строение триединого мира: Верхний, Срединный, то есть наш, и Нижний. То, что я принимал за глаза дракона, были Верхний и Нижний миры, просто ковер висел на стене горизонтально. Срединный мир между ними стал драконьей пастью. Но вот обнаружить на обыкновенном советском ковре вместо непонятного прежде орнамента по краям несколько вполне себе канонических будд, сидящих на лотосах в соответствующей позе, я не был готов. Однако эти будды действительно были там. И я теперь уже не удивляюсь, замечая их на чужих коврах, когда прихожу к кому-нибудь в гости.
Факт второй: однажды папа рассказал мне на сон грядущий историю о птице, чем сильно меня напугал. По словам папы, когда часы в гостиной бьют полночь, прилетает огромная черная птица, садится на форточку в нашей комнате и смотрит, есть ли тут ребенок и спит ли он. Если ребенок спит, птица, тихо махая большими черными крыльями (тут папа показал, как птица это делает), улетает прочь. А если ребенок не спит, то птица берет его из кроватки и уносит с собой. Рассказав эту историю и поправив мне одеяло, папа со спокойной душой отправился смотреть телевизор, а я не мог уснуть до полуночи ни в тот раз, ни много ночей потом. Под одеялом, почти не смея дышать, я ждал прилета черной птицы. Наконец за закрытыми дверями били часы. Выждав для верности еще какое-то время, я откидывал одеяло и засыпал.
Днем, если я не был в школе и не гулял, в комнате происходили сражения солдатиков. Или я заводил пластинку с «Маленьким принцем» Сент-Экзюпери. Или забирался в стенной шкаф, чтобы не мозолить глаза и не нарваться на приказание делать уроки. Шкаф до сих пор цел. Он представляет собой просто деревянные двери, закрывающие метровое углубление в стене. Всего створок четыре. Основная часть шкафа отдана маминым платьям, тут же на полу стоит продолговатая тумба для постельного белья. Еще внутри висят дедушкин парадный мундир и папин костюм в клетку, в котором я отца совершенно отчетливо помню. В моем детстве вместо тумбы стоял хлипкий сундук, на котором я устраивал себе лежбище. Дверь закрывалась, костюмы и платья сдвигались в сторону, и в темноте включался диапроектор, высвечивавший лучом на закрашенной белым стене цветную картинку. Диафильмов было довольно много, но чаще всего я прокручивал пестрый «Затерянный мир» Конан Дойля. Пару раз я даже ночевал в шкафу, воображая себя в Затерянном мире, и тогда свисающие сверху мамины платья казались мне джунглями.
Помню, я мечтал здесь поселиться, но только в верхней секции шкафа, где и сейчас, как тогда, хранится искусственная елка и украшения к ней. Там же лежит и старая елочная гирлянда, моя ровесница, лампочки которой до сих пор не перегорели, но, веря в некоторые личные приметы, я включаю ее только раз в году, на одну минуту, просто чтобы проверить. Когда я ставлю стремянку, чтобы достать елку и все остальное, что нужно к Новому году, первой наверх взбирается кошка.
Так повторяется ежегодно, хотя кошки меняются. Сначала у нас была Мотя, Матильда, привезенная из подвальной лаборатории тети Тани. Разумеется, над ней не ставили никаких опытов – окотилась тамошняя кошка, и одного котенка, с загноившимися глазками, зверюга упорно подкидывала людям. Когда я узнал, что мама решила взять котенка себе, то напросился поехать вместе с ней в Вадковский переулок. Там я сразу побежал смотреть котенка и чуть не затоптал его случайно насмерть – хорошо, что он вовремя сжался под ступенькой лестницы. Дома мама взялась за него всерьез: кормила из соски, по нескольку раз в день из пипетки промывала марганцовкой глаза. И Матильда, как назвал ее я в честь английского танка времен Второй мировой войны (фотографию стальной громадины я примерно тогда же увидел в журнале «Наука и жизнь») постепенно выздоровела и выросла. Это было весной, а летом на три месяца я впервые поехал в пионерский лагерь. Когда вернулся, Мотя уже стала совсем большой бело-серой кошкой. В день моего возвращения, играя, она так царапнула мне по безымянному пальцу, на котором теперь я ношу перстень с камеей, что шрам виден и по сей день. А через год Мотя вдруг пропала, исчезла из квартиры. Это случилось в день смерти бабушки. Мама находилась в таком состоянии, что пойти разыскивать кошку, конечно, не могла. Спустя недели две ее нашел Кузя. Мама выгуливала его за домом, как вдруг Кузя стал рваться с поводка и тянуть маму к нише подвала. Там, внизу, сидела и кричала Мотя, страшно исхудавшая. Мама немедленно спрыгнула в нишу и вытащила кошку. Почему та, никогда не бывавшая на улице, вдруг убежала? Мы это связали со смертью бабушки. Я и сейчас думаю, что Мотя почувствовала близость бабушкиного ухода.
Тяжело мне вспоминать моих кошек. Каждый раз я с таким трудом переносил их смерть, что после Муси, прожившей шестнадцать лет, не хотел больше никого заводить. Но потом появилась Ксюша, похожая, как говорит мама, не на кошку, а на хорька, и теперь уже она взбегает вверх по стремянке в открытый шкаф или, обходясь собственными силами, карабкается туда по ковру. Ксюша чрезвычайно яркая и умная личность, но все-таки Мотю, о существовании которой Ксюша и не подозревает, она не затмит в моей памяти никогда. Мотя умерла в этой комнате, через несколько дней после оказавшейся не нужной операции. Родители вынесли ее в коробке, ночью, завернув в любимый Мотей шарф, и похоронили в овраге у железной дороги. Я в это время сходил с ума дома у тети Тани.
Если Мотя любила всех нас одинаково, то Муся больше всего отличала папу. Она была «порченая», могла нагадить в обувь, на книгу, на любую бумагу. Папа в таких случаях всегда вставал на защиту Муси, говоря, что не надо разбрасывать вещи где и как попало. Когда папа лежал в этой комнате уже при смерти, Муся, свернувшись калачиком, все время проводила с ним, у него в ногах, как сиделка, не покидая его ни днем, ни ночью.
Смерть отца я стараюсь вытеснить из своей памяти. Это слишком ужасно, говорить об этой смерти я пока не готов и не знаю, буду ли готов когда-нибудь. И дедушка тоже умер здесь, в этой комнате, в кресле, на три года раньше моего папы. В последние месяцы он потерял память, впал в детство. Смотрел на всех глазами младенца, лучившимися добротой, и на вопрос «Как тебя зовут?» отвечал: «Шура». А если спрашивали, какой сейчас год, надолго задумывался, как будто вычисляя, и бормотал что-то про середину третьего тысячелетия. В день его смерти с ним была тетя Таня. По ее словам, дедушку, сидевшего в кресле, что-то сильно взволновало. Дочь стала расспрашивать. Вдруг он ясно ответил, что ждет пакет из Генерального штаба с приказом о новом своем назначении. Попытался встать – и умер. Я верю, что он получил это новое назначение и сейчас в других мирах занимается тем же, для чего родился и на Земле, – ведет своих солдат в бой.
Я поворачиваюсь в прихожей. Теперь маленькая комната у меня за спиной (хотя какая же она «маленькая», если в коммунальную пору в ней жило чуть ли не семеро наших соседей!). Слева гостиная, а справа еще один безыскусный деревянный шкаф. Шкаф доживает последние свои дни – скоро его заменит другой, новый, с зеркальными дверцами. Направо за шкафом дверь в ванную, впереди – небольшой коридорчик с антресолью над ним, ведущий из прихожей мимо туалета в кухню и на балкон. Здесь, в прихожей, юные Женя и Толя, оба с топорами в руках, и маленькая мама с крошечной тетей Таней, проснувшись ночью, поджидали воров, запершихся в ванной. «Ворами» оказались бабушка и дедушка, поздно пришедшие из гостей и сразу отправившиеся умываться.
Когда-то, скользя по паркету, я играл тут в хоккей: моими «воротами» был дверной проем маленькой комнаты, а игрушечный медведь, в шлеме и каком-то подобии хоккейной формы, защищал вход в коридорчик. Этим путем, одевшись, как мне представлялось, «аквалангистом» – на лице сетчатая пластмассовая маска, на руках и ногах перчатки, а две кегли, связанные резинкой и закинутые за спину, были «кислородными баллонами», – я однажды отправился удивить родителей и их гостей, сидевших в клубах сигаретного дыма на кухне. Но сейчас пора уже сделать то, зачем я встал, – обуться, взять с тумбочки у зеркала солнцезащитные очки, открыть входную дверь, откинув старый засов, и, спустившись в лифте, выйти из дома на улицу.
Часть вторая
Я стою возле углового подъезда. Передо мною двор, обычно заставленный машинами по кругу так, что снизу его почти не разглядеть, лишь конусообразные крыши пластмассового «городка» торчат на детской площадке. Но сегодня первая суббота июля: большинство автовладельцев разъехалось по дачам, время к полудню, детей не видно. Если не считать расширенных тротуаров, двор выглядит почти так, как и в моем детстве. Правда, тогда не было площадки, двор был похож на рощу с высокой травой, и в самом центре рощи странно смотрелась одинокая песочница. Вдруг все изменилось. Выйдя однажды гулять, я обнаружил часть деревьев срубленными, их распиливали тут же и увозили. Четверть двора, ближайшая к моему подъезду, была расчищена и засыпана песком. Вместе с другими детьми, также выбежавшими на улицу, я в изумлении стоял на этой площадке. И тут появился Дед Мороз. Настоящего имени его никто из нас, кажется, и не знал. Так мы называли веселого бородатого мужика из одиннадцатого подъезда, почему-то проводившего время не за столом с доминошниками, а с детьми. Теперь это показалось бы подозрительным, но ручаюсь, что в интересе к нам Деда Мороза не проглядывало и тени чего-то непристойного. Кажется, он был еще нестарым человеком, даже скорее молодым, и только борода делала его в наших глазах «дедушкой». Вероятно, был он художником-любителем, у меня долго хранился нарисованный им карандашом на ватманском листе мой портрет, с погонами на плечах, как я настаивал. Дед Мороз мог нарисовать любого, кто подходил к нему, за пять минут, прямо на улице. Но в тот день он вышел из дома не с раскладным мольбертом, а с ножовкой, молотком и гвоздями. Через час работы при нашем деятельном участии ворота были готовы, и начался футбол. Увы, через несколько дней эти ворота, как мы ни просили, сломали рабочие, на площадке быстро сколотили пару песочниц, поставили качели и карусели, железную горку. Но интерес к футболу не пропал, и мы еще несколько лет пинали мяч везде, где во дворе это было возможно. Таких мест, по существу, было два. Первое – другой угол двора, с большой дверью какого-то склада. Здесь приходилось играть только в одни ворота, что, конечно, снижало ценность этого запасного «поля» в наших глазах. Но мы пользовались им только в том случае, если оказывалась занятой арка. В арке же сам бог велел играть в коротышечный футбол: две двери по бокам приходились как раз напротив друг друга.
Мы – это наиболее активная часть населения нашего двора, дети семидесятых годов рождения. Кто входил тогда в команду? Перечислю по подъездам. Первые два подъезда мимо – в них жили или старшие, или сильно младшие. Из третьего подъезда – Леша Родиков, мой старинный друг, в то время полноватый, а потом выросший в такого же русского богатыря, каким был его дедушка-шофер. В четвертом подъезде жил Аркаша Бруев, наполовину испанец, его маму вывезли с родины в СССР во время Гражданской войны республиканцев с франкистами. Аркадий женился впоследствии на моей однокласснице Юле из восьмого подъезда, а в то время он, как более взрослый, лишь от случая к случаю принимал участие в наших игрищах. Из пятого подъезда были длиннорукий и непропорциональный Гена и его младший брат Мишка, въехавшие в ту квартиру, где прежде в двух комнатах жила моя тетя Таня с первым мужем Сашей и сыном Димой. Оттуда же и рыжий Андрей Глущенко, вскоре переехавший куда-то за кинотеатр «Байкал». Из углового шестого подъезда выходил вальяжный Денис Бедняков, как бы в пику своей фамилии всегда одевавшийся дорого, в заграничное. Два брата, Андрей и Сергей, совершенно не похожие друг на друга, жили там же этажом выше, а на самом верху, в похожей на мою, но только в зеркальном отражении, квартире, обитал мой тезка Максим, фамилию которого я забыл. Седьмой подъезд не дал нам вроде бы никого, а восьмой – еще одного маленького Максима из очень простой семьи и Сережу Остапова, наполовину грузина, большого остроумца и выдумщика. В девятом были я и старшая дочь милиционера из квартиры напротив, мужеподобная Таня, гонявшая с мальчишками в футбол. Из одиннадцатого подъезда появлялся Саша Кунин, умный полноватый мальчик, старше меня года на два-три, из двенадцатого – светловолосый Сева, а в тринадцатом подъезде квартир было слишком мало, большую его часть занимали какие-то организации. К этому более-менее постоянному составу время от времени присоединялись дети из соседних дворов. Девочки – Юля Касьянова, Наташа Самаркина, Зоя Сюнякова, мои одноклассницы, и Настя Саломеева, на день рождения которой я всегда приходил с подарком – новой куклой; остальных не помню – девочки держались, как им и подобало, отдельно, прыгая через резинку, натянутую между деревьев, или играя в «пятнашки». А отдельно от девочек, то и дело дразнимая мальчишками и в ответ кидавшая камни, по двору разгуливала полоумная Рита из десятого подъезда, называя каждого не его собственным именем, которое она никак не могла запомнить, а либо Сыроежкиным, либо Электроником – персонажами популярного тогда детского фильма.
Если машинами оказывались заняты обе «арены», мы выдумывали себе другое занятие. Например, можно было играть в «ножики». Из дома приносились перочинные ножи, на земле очерчивались большие круги – у каждого это был его «город». Играющие по очереди брали нож за лезвие и бросали таким образом, чтобы, перевернувшись, он воткнулся в землю. Тут же очерчивался новый круг, небольшой, достаточный только чтобы встать в него, и делался следующий бросок, потом еще и еще, до тех пор, пока нож благополучно втыкался. В случае промаха бросать нож начинал твой противник. Так, шаг за шагом, играющие приближались к «городам» друг друга. Маленькие круги так же, пошагово, «отвоевывались». Наконец, наиболее меткий и удачливый метатель подходил к вражескому «городу». Бросался нож. От того места, где нож воткнулся в землю, проводилась линия, вверх и вниз, до края круга. Большая часть земли внутри разделенного теперь «города» отходила атакующему. Постепенно куски прирезались к захваченным владениям. Если в распоряжении хозяина «города» все еще оставалась крошечная полоска, на которой он мог простоять, пока наблюдающие считали до десяти, можно было дождаться промаха и постепенно отбиться и даже победить, захватив тем же способом «город» противника. Если нет – игра заканчивалась и начиналась заново.